Окончание. Начало см. тут.
В оформлении использована гравюра Франса Мазереля «Отчаяние»
9. Веранда
С минуту мы постояли у ограды, слушая их голоса, которые как бы медленно погрузились в тишину, плеснув напоследок бранчливым смешком, и пошли обратно. Во дворе Давид осмотрелся, снял с проволоки носки и, сунув их в карман, молча направился по лестнице на веранду; я последовал за ним.
Стертые половицы издали тихий зубовный скрежет, словно им причинили боль. Дойдя до середины веранды, Давид крутнул лампочку, свисавшую со сваи на обмазанном известью шнуре, и она зажглась тусклым лимонным светом. Мы встали у перил и закурили. Изящные дымовые арабески повисли в черном воздухе и медленно уплыли в сторону.
– Ты знаешь Бисмарка Убеева? – спросил Давид почти шепотом.
– Сначала я подумал, что «Бисмарк» – это ваш пароль. Какие-то недобрые лица у твоих кунаков. Особенно у Дзега.
– Не смеши меня, Ибрагим. Ты думаешь, у тебя доброе лицо?.. Откуда здесь взяться доброму лицу? Здесь обитают недобрые народы. Кстати, дочка у Дзега… видел ее однажды. Чуть в обморок не упал, такая красивая. Наверное, она заметила, как у меня в глазах потемнело. «Вы, – говорит, – хорошо себя чувствуете?» Вот янасина!.. А, Ирбанцо?.. Статная, как породистая скаковая лошадь. Потом, когда мы чай пили, мне показалось, что между нами, так сказать, пробежала искра. Интересно, значит ли что-нибудь, что она мне сыр передала?
– Целую головку сыра.
– Вот-вот. Это очень существенно, Инчигидан. Надо об этом подумать…
– Не люблю лошадей. Мне больше кошки нравятся.
– Какой, однако, заман1 пришел, а, Ирбек!.. Из города сыр в село возим.
– Это прагматики придумали все наоборот делать. Профессионалы и прагматики довели страну до ручки. Нет, нам нужна-таки гуманитарная революция. Пора дать власть идеалистам и романтикам. Ведь логично же? Если у прагматиков ничего не вышло, то дайте идеалистам порулить… Деньги надо вкладывать в горы, а не в города. Надо поощрять людей по земле ходить, а не по паркету. Кто от благ цивилизации готов отречься – тому всемерная помощь. И орден языковедов нужен. Иначе так и будем по-нашему, но на чужом. Орден хранителей языка!.. Пусть их будет пять человек, или даже три, но настоящих. Которые не только говорят, но и думают на нашем и по-нашему. Я бы им надбавку давал, и квартиру без очереди, и машину. И льготные путевки в санаторий. И бесплатный обед в кооперативной столовой. Я все думаю, Дантес: может ли человек быть настоящим филологом, не зная родного языка?.. Нет ли тут какого-нибудь рокового противоречия? Не обманываю ли я себя и публику?.. И еще: почему у нас французскому могут научить, а нашему родному – не могут?.. Почему меня никто не научил хотя бы тосты по-нашему говорить?
Давид пустил дым и неопределенно усмехнулся.
– Ты как родной язык утратил, а, Давидэску?..
– А так. Стесняться стал. Ошибиться боялся. Дед Давид смеялся над каждой моей ошибкой и стыдил. Педагог он был тот еще. От моего языка одно слово осталось.
– Какое?
– О́ммен.
– Если так дальше пойдет, скоро и его забудешь.
– А ты как утратил, Ирбанаидзе?
– А я им и не владел никогда. У тебя дед сельский, а у меня городской. Бамбарштейн, Пантагрюэль?
– Бамбарштейн, Гаргантюа.
Смиренно догорал внизу костерок; сполохи голубого пламени перекатывались, подобно ртути, по остывающим углям. Он выглядел как-то сиротливо, и я вообразил себе людей, которые стоят вокруг, пошатываясь и переступая на месте от душевного, расслабляющего смеха. Луна куда-то сгинула; уже не видно было гор, но они угадывались прямо по курсу: взгляд будто ощущал невидимую преграду.
Я раздавил бычок в солонке, служившей Давиду пепельницей, повернулся и встал лицом к дому. Четыре одинаковых двери с краской, облезавшей струпьями, вели в комнаты. В конце веранды, под бортиком, было кое-как сложено несколько связок желтой от времени прессы. На них лежала коробка шахмат. Рядом, у последних дверей, стояли ведро и швабра… Одинокий мотылек кружил вокруг лампочки Ильича.
– Комаров почему нет? Непорядок.
– Комары так высоко не летают. Если только их ветром не занесет. Вместе с пылью равнины. Здесь только орлы.
– Ты, конечно, орел, а я – комарик.
– Как хочешь.
– Сыграем, Дельпоццо?
– А давай, Иркуццо.
10. Шахматная новелла
Мы перенесли под лампочку три связки газет и шахматы. Давид сел на «Правду Правобережья», я на «Аргументы и факты», а шахматы мы поставили на широкий «Биробиджанер штерн», немало меня удививший.
– Ума не приложу, – сказал Давид.
Шахматы были советского госта, изрядно потертые временем; черно-белый порядок квадратов едва читался, и не хватало в штате белого короля и черной ладьи. Короля замещала мутная хрустальная пробка от графина, а ладью – пересохшая чернильница.
– Шучу, – сказал я, расставляя, по праву старшинства, белые. – Хорошие у тебя кунаки.
– Да ну их.
– Что так?
– Да так.
– Напрасно. Кажется, они приняли тебя в свою звериную стаю. Будешь у них за медведя… Это ты Бисмарка научил статским советником рекомендоваться?
– Бывшим статским советником. Все мы тут бывшие. Статские советники да колледжские асессора. У каждого, вроде, своя история; а внимательно посмотреть – одна и та же. Судьба – это вариация на тему возвращения. Как думаешь, а, Ирбек-Барабек?.. Хорошие, не спорю. Только Сашок кажется мне немного подозрительным.
– Перестань, Бразаускас. Сашок – свой.
– Ты думаешь, он принесет подкову, согнутую Бола Кануковым?
– Вне всяких сомнений.
– Тогда извольте ходить.
– Нельзя ли света добавить?
– Ток дозируют; всё делают, чтобы мы сбежали.
– Кто?
– Хамы.
– Ха, мы.
– Это, кстати, отцовские шахматы, Ироглы. Он еще с дедом Давидом в них играл.
– Обещаю даже к пешкам прикасаться с благоговением, – сказал я и сделал ход.
– Ты читал «Шахматную новеллу»?
Это означало: «Мы играем в шахматы».
– Я буду играть защиту «каракан», – сказал я, пытаясь вспомнить, где я слышал эту фразу.
Мы помолчали, форсировав дебют.
– Слышишь?
– Что?
– Мой сад…
Внизу вздохнули кроны яблонь, затем раздалась в тишине недолгая, мягкая тахикардическая дробь.
– Ты понимаешь, что такое «мой сад»? – Давид отвлекся от доски и посмотрел в темноту. – Нет, ты не понимаешь. Сейчас.
– Может, ход сперва сделаешь?.. – бросил я ему вслед, но он уже был на лестнице. – Вот ты порывистый, Давидэустас…
Мне не хотелось оставаться одному, и тут, будто услышав мою невысказанную жалобу, на веранде возник Хасана. Чиркая старыми желтыми когтями по половицам и чуть забирая, как пьяный, то в одну, то в другую сторону, он приблизился, сел напротив и поднял на меня уставшие вопросительные глаза. Мне льстило, что Хасана на меня не рычит и относится как к своему, и я плавно поднял руку и с благодарностью потрепал его за шею.
– Поймал свою Крысю, Хасана? – тихо спросил я и вспомнил многострадального Бодлера: «Куда бегут собаки, говорите вы, ненаблюдательные люди? Они бегут по своим делам…»
– Держи, Ирхан, – сказал Давид.
Яблоко было черным, с бурыми оржавленными бородавками и багровой звездой, сияющей из глубокой воронки, в которой сидел толстый твердый черенок, небольшим и тяжелым, как камень. Я покачал его в ладони. Мне было жалко его надкусить, но я постеснялся выказать жалость к яблоку.
– Этой яблоне сто лет, Ирбандзо. Давид сажал. Ешь на здоровье. Я не могу. Оскомину набил…
Кожура яблока была жесткой, как картон, а плотные и хрусткие, желтоватые недра пахли черносливом и айвой. Я съел его с косточками, напитанными столетним цианитом.
Давид забрал у меня черенок и бросил через плечо, в темноту.
– Ты знаешь, Джамбулджабаев?.. Они падают только по ночам. Это очень странно; как ты думаешь? Никогда днем не упало яблоко. А как только наступает ночь – тук, тук-тук… Жалко. Пропадают яблоки… Ты зачем фигуры трогал? Они не так стояли. У меня все ходы записаны.
– Короче, Худойбердыев.
– Ладно. Но ты ведь знаешь, что я не играю просто так.
– Говори.
– Если я выиграю, ты останешься до послезавтра.
– Не надо давить на жалость. Я и так собирался до послезавтра. Если не заскучаю, конечно.
– Вот и хорошо; значит, ты принимаешь мое условие. А ты́ чего хочешь?
– А какая разница? Я все равно проиграю.
– А вдруг я решу тебе поддаться?
– С чего бы? Ты никогда этого не делал.
– Мало ли. Возможно, я хотел усыпить твою бдительность. Чтобы однажды, когда ты меньше всего будешь этого ожидать, потерпеть сокрушительное поражение.
– Ладно. Если ты проиграешь, то послезавтра мы едем в город вместе. Ты поднимаешься к себе, берешь ключ от подвала. И мы эксгумируем Вийона. И всех других мучеников ада, которых мне станет жаль.
– Годится.
Мы помолчали, сделали еще по несколько ходов. Я не знал, с какой стороны ожидать напасти, но было очевидно, что завязка фабулы близка. Давиду, конечно, было скучно играть со мной, но он никогда этого не показывал; очевидно, его таланта и любви к шахматам хватало на нас двоих.
– У тебя есть шахматный кумир? – спросил я.
– Был в детстве. Капабланка.
– Чем же он тебя пленил?
– Фамилией. Я в своей комнате плакат с его изображением на стенку повесил. Рядом с Битлами. Теперь думаю: каково это было отцу увидеть?.. К Битлам-то он не ревновал, а Капабланка, наверное, его обидел.
– Да, нехорошо.
– Эх, Иркуццо! Сколько я нанес им обид! Житие мое… Что ты делаешь, мы же не в шашки играем.
– Ты мешаешь мне думать.
– Ты сам затеял этот пустой разговор.
– Я выскочил из колеи. Теперь надо с нуля диспозицию осмысливать.
Давид обреченно усмехнулся.
– Ты неправильно осмысливаешь. Не надо пытаться вспомнить свои ходы и их мотивировку. Надо увидеть все ходы разом. Последовательность ходов не имеет значения. Важно положение фигур на данный момент. Положение фигур – это аккорд. Каждая фигура звучит особым образом, соответственно положению на доске и всем отношениям с другими фигурами. Как если бы между ними были натянуты невидимые струны. Надо услышать – и сыграть в тон.
– А, так бы разу и сказал, – сказал я и сделал ход.
– И сыграть надо так, – Давид грациозным жестом забрал мою пешку, – чтобы партия получила возможно более великолепное развитие. Ибо положение фигур – аккорд, а вся партия – соната. Эта соната играется в четыре руки, Ибрагим. Кто сфальшивит – тот и проиграл.
– Плакал мой Вийон.
– И все другие пленники ада. Впрочем, это одному Богу известно.
В миттельшпиле я не выдержал такта и полез на рожон. Давид был не слишком агрессивен; он спокойно разбил меня в двух локальных стычках, в которых я был зачинщиком, и связал, как буйного, по рукам и ногам.
– Ты помнишь, Ироглы, сказание про Шатану Нартов и ножичек Сафа2?
– Чем это может мне помочь?
– Прекрасный сюжет. Когда Урузмаг ушел в поход, Сафа спустился с неба и соблазнил Шатану, посулив ей волшебный перочинный ножичек. Шатана, мать и хозяйка Нартов, чародейка и воительница, дочь Уастырджи3 и жена доблестного Урузмага, отдалась за ножичек. Как Эллочка-людоедка за чайное ситечко.
– Эллочка Бендеру не отдавалась. Она только стул отдала.
– Мораль в том, Пантагрюэль, что Шатана, как ее не крути – всего лишь женщина. Но тем самым какая великая честь оказана Шатане! Как она возвышена этим низложением, этим великолепным раблезианским юмором!.. Нет, сейчас не понимают нартовского юмора, нартовских грандиозных метафор. Один говорит, что Нартовские сказания – это зашифрованная металлургия, что Урузмаг – это железо. Феррум. Другой говорит, что Нарты – это гороскоп: Батраз – стрелец, Дзерасса – рак, Сослан – лев, Сырдон – козерог, Донбеттр – рыба, а Ахсар и Ахсартаг – близнецы. Третий говорит, что Нартовский эпос – это иносказательная космогония. Что Бог Нартов – это мощная внеземная цивилизация, зэды и дзуа́ры во главе с Уастырджи – инопланетные захватчики, а Батраз – крылатая ракета Нартовских гуманоидов…
– Кто это говорит?.. Хаххон Дзиглоев? Шах!
– Как им объяснить, что с эпосом нам передано гораздо более тонкое сокровище, чем древние секреты кузнечного дела или хроники звездных войн?.. Что использовать эпос для передачи технологий – это все равно что завернуть лопату в китайский шелк. Они не знают, что такое шелк…
– Шах!
Благодаря серии удачных ходов я получил на левом фланге некоторый тактический простор, и даже начал строить план очередной провокации, но Давид расстроил мои громоздкие планы легким мановением кисти. Фигур у меня было еще достаточно, но все коммуникации были разом выключены; это было не регулярное войско, а разрозненные партизанские банды, диверсанты-одиночки и хрустальный временщик, спасающий собственную шкуру.
– Знаешь, как погибли Нарты, Ирхан?..
– На Бога восстали?
– Не восстали, а обиделись. Вот и я тоже обижаюсь на Бога… Нарты ведь знали, что они прекрасны, что нет на земле народа столь прекрасного, как Нарты, что они достойны того, чтобы лицезреть своего Бога, которому молились и служили щитом и мечом. И тем не менее Бог не захотел им предстать. И тогда Нарты обиделись и встали на путь погибели: вот как им не хватало их Бога! Они не захотели жить без того, чтобы лицезреть его, и говорить с ним, и пировать с ним. И они возвели себе склепы и вырыли ямы. Как сектанты. Со злорадством. «Не хочешь, дескать, так и не надо. Смотри, как мы умираем тебе назло». Они думали: если Бог нас любит, он нас остановит. А он не остановил.
– Тоже обиделся, наверное.
– Говорят, самоубийство – грех. Если так, откуда у Нартов вечная слава?
– Они по другому завету жили. Они из скальпов тулупы шили.
– Самоубийство разве не может происходить от христианнейшего раскаяния, а, Иргун? От раскаяния и сожаления, граничащего с ужасом? Только самоубийцы и заслуживают прощения. Бог простит тебя, когда увидит, что ты сам себя не простил. Что всерьез себя проклял. Шах.
– От раскаяния не может быть никакого самоубийства, Дургулель. Кто раскаялся, тот сам себя уже простил и обрел веру в прощение Бога. А в самоубийстве нет ничего сознательного, даже если человек месяц настраивается. Это всего лишь рефлекс. Он и у лягушек есть.
– Никогда не слышал, чтобы лягушка совершила самоубийство. Бегство из ада не западло, Инчучун.
– Ад – это безысходность, Давташен. Но безысходности нет на земле. Если бы жизнь была адом, ее нельзя было бы прекратить. Безысходности нет для живого человека. Если же человек мнимую безысходность примет за истинную и наложит на себя руки, он узнает истинную безысходность. В этой бездне отчаяния замирает время; там мгновение длится вечность. Человека уже похоронили и забыли, и на месте его могилы небоскребы выросли, а он все болтается петле, ломая себе кости отчаянными движениями тела, каждой своей клеткой возжаждавшего жизни…
– Ты ходи, ходи. Зубы не заговаривай.
– В последний момент он успел передумать, но было уже поздно…
Мой эндшпиль был так же бесславен, как дебют. Давид, видимо, находил удовольствие в том, чтобы длить агонию белых.
– Что ты делаешь? Конь так не ходит.
– У меня, может, иноходец… Тогда сюда.
– Другое дело. Как твоя дочка? Или я уже спрашивал? Шах.
– Откуда мне знать?.. Мою дочку чужой дядя воспитывает.
– Да. Это противоестественно. Цугцванг.
– Хуже. Это несправедливо.
– Ты алименты платил?
– Нет.
– Значит, справедливо. Шах.
– У меня тогда не было денег.
– А сейчас разве есть?.. Туда нельзя, там тоже шах.
– А куда можно? А, нашел… Плохо, Давидэустас, плохо. Развалилось мое царство, разбежались мои подданные.
– Да ладно. Не тужи, Ирбанделли. Не сын, небось. Шах.
– Когда сына нет, дочка – тоже сын.
– Главное, чтоб все живы-здоровы. Мат.
11. Белый король
Мы посидели молча, праздно созерцая Хасану. Закатив от эйфории глаза, Хасана ритмично вычесывал за ухом задней лапой.
– Ты в какой момент понял, что я не поддамся?
– А ты в какой момент понял, что ты не поддашься?
– Когда увидел, что у тебя нет плодотворной дебютной идеи, что ты дурака валяешь. Жалко было партию испортить. Если один фальшивит, это ужасно, а если двое – это невыносимо. Знаешь, как отец говорил? «Нельзя пожертвовать королем ради победы».
– Да. Пожалуй, это хорошо.
– Не жмись; это великолепно.
– Однако именно королем вы и пожертвовали. Надо же было именно королю сгинуть. Все пешки целы, а короля нет. Куда они смотрели, когда король не вернулся из битвы? Почему присягнули стеклянному самозванцу?
Давид молчал, сидя в позе Роденова «Мыслителя».
– Неплохо, Давидэску, неплохо. Если бы ты играл, ты, пожалуй, выполнил бы первый взрослый разряд. Не хочешь здесь Новые Васюки основать?.. Бисмарк будет бургомистром, Дзег с Сашком – гвардейцами в белых башлыках, а ты будешь белым королем!.. И все скажут: король вернулся, да здравствует…
– Отец, сколько помню, ни разу Давида не переиграл, – сказал Давид не двигаясь. – Даже когда на пике формы был. Радовался, если ничьей заканчивали. Дед над ним посмеивался: «Если ты волк, Давид двадцать раз волк!..» Я только недавно, глядя на эти шахматы, вдруг понял, что отец ему поддавался. Что Давид и был его королем. А, Иркуццо?
– Да. Пожалуй…
– Хочешь увидеть главную святыню этого дома?
Я пожал плечами:
– Если это не будет профанацией.
– Но ведь ты будешь с благоговением?
– Это конечно.
Давид вскочил рывком.
– За мной, Иштван.
Хасана проводил нас мутным взглядом.
12. Цепь
– Заходи, Ингеборг, не бойся. И не кланяйся так: ты не стукнешься о притолоку. Или ты это от благоговения?.. Нарты высокие двери ставили, чтобы не кланяться, а мы, чем выше дверь, тем ниже гнемся.
Мы вошли в первую со стороны лестницы комнату, аскетичностью и благообразием походившую на келью. Здесь были бугристые беленные стены и два маленьких, будто игрушечных, окошка; одно было обращено на склон отрога, а другое, в торцевой стене дома, к нужнику. На его нижнем откосе стояли закопченная керосиновая лампа и стопка потрепанных книг. Треть пространства занимал застланный постелью сундук; над ним висело на гвоздях шмотье.
– Комната Давида, – сказал Давид.
Он опустился на колени, приподнял тяжелую крышку вместе с постелью, достал из сундука белую скатерть с перевязанными по диагонали углами и со стуком поставил ее на пол. Затем он медленно развязал и отвернул углы на стороны.
Сначала я подумал, что это кучка обгоревших костей, а потом рассмотрел. Это была надочажная цепь. Ее звенья представляли собой кованные ромбические восьмерки; на одном ее конце был крюк для котла, на другом – снабженное нехитрым замком кольцо для потолочной балки. Она была абсолютно черная, чернее Давидовых яблок; казалось, она обмазана сажей.
– Не трогай!.. Тебе нельзя.
– Почему?
– Не знаю. Не твоя потому что. Не твой фарн4. Чужой фарн никому не впрок… Не будем с этим экспериментировать. Я и сам боюсь лишний раз прикасаться. Потому что знаешь, кто ее настоящий хозяин? Тот самый небесный Сафа, который соблазнил Шатану… Я ее с порошком мыл, Ибрагим; это не копоть и не ржавчина; она стерильно чиста. Не пойму, отчего она черная. Она просто пожирает свет. Знаешь, как у нас принято? Когда пресекался род по мужской линии, вдова вешала ее себе на шею.
– Зачем?..
– Глупый вопрос, Ирбек. Это ее крест. Она влачит свою цепь. Свои вериги. Никто не знает, сколько этой цепи лет. Но она та самая. Другой у нас никогда не было. Она все про нас знает. Она древнее нашей башни, которую время давно стерло с лица земли. Давид тогда ребенком был, но запомнил, как эту цепь снимали с балки в старом доме, на той стороне Халардона. Когда сюда перебирались. То-то была церемония!.. С ней обращались, как с живой. Или как с дорогим мертвецом. Здесь двенадцать звеньев, Ибрагим. – Давид прислонился к стенке, вытянул ноги и сник, как раненый. – Нравится тебе моя спальня? Диван раньше здесь стоял. А сундук на веранде. Дед серьезный был человек. Даже официальный. Как у нас и полагается. Он только со мной шутил и бороться лез. При этом как-то так повелось, что все его дети и внуки и даже невестки называли его по имени. Просто Давид. Языку-то он меня не научил, зато многому другому научил. С Давида я думать начал. Я на него смотрел и думал: «Вот: это Давид. И я тоже Давид. Ни фига себе». Это была целая доктрина, Ирбанцио, и не проходило дня, чтобы я не выявил какую-нибудь новую грань этого загадочного тождества. Помню, например, такое свое наблюдение: «Отчего это, – думал я, – хотя нас все зовут одинаково, ни разу не возникло путаницы, и всем сразу бывает ясно, о каком именно Давиде идет речь?.. Почему, например, когда невестка спрашивает: «Давид, ты руки вымыл после туалета?» – все смотрят не на деда, а на меня?..»
– Какой умный мальчик.
– А потом, Ирцибан, я сделал еще одно открытие. Я открыл, что люди бывают добрые и злые. Раньше я делил их на Давидов и не Давидов, мужчин и женщин, городских и сельских, русских и нерусских, жирных и худых, на тех, у кого фамилия кончается на «ев», и тех, у кого на «ов». А тут – бац! – все разом поделились на добрых и злых. С тех пор все, что мне надо было знать о человеке, это злой он или добрый. Однажды, когда дома никого не было, мы играли во дворе в мяч. Пошел дождь, а мы все играли, пока не вымазались в грязи, а потом взбежали наверх и продолжили матч на веранде. И все там перепачкали. И разбили горшок с гибискусом. Тем временем явилась с работы тетя, молодая невестка наша, Ханифой звали. Младший брат отца с семьей здесь жили. Азамат и Ацамаз, заметив ее, успели убежать, а я спрятался в сундуке. Ах, Ибрагим, что мне довелось услышать, пока я там сидел в куче тряпья, затаив дыхание!.. Сначала я подумал, что она это нарочно говорит, чтобы меня разыграть, потому что догадалась, что я в сундуке. А потом до меня дошло, что она не шутит, что так вообще не шутят, и взмолился Богу, прося его, чтобы Ханифа не решила зачем-нибудь заглянуть в сундук. Она говорила такие вещи, она вложила в них столько сердечной силы, что я буквально задрожал от ужаса. Если бы она открыла сундук, нам обоим нельзя было бы жить на земле. Ханифа мне всегда нравилась: она была с нами такая приветливая. Так всегда суетилась, когда мы приезжали. И вдруг оказалось, что это притворство. Что она не желает нам добра, совсем наоборот. Хуже, чем наоборот. Что за этой милой маской скрывается злая ведьма. Мне пришлось там сидеть, пока она не вымыла за нами полы и двери, гремя ведром и шваброй и не прекращая зловещего бормотания. Когда все стихло, я вылез и побежал, помню, наверх, в лес. Дождь уже кончился, выглянуло солнце, и я скользил и падал в высокой блестящей траве и, кажется, плакал. Я оплакивал свое детство, Ибрагим. Я был уже не дитя, а отрок. Здесь не только цепь; в этом сундуке, как в гробу, мое детство лежит. А все, что Ханифа тогда сказала, сбылось. Или еще не все?.. Посмотрим. Есть не хочешь?
– Нет.
– А пить еще будешь?
– Спать.
– Ну вот, видишь.
– Вижу.
– А ноги будем мыть?..
– Обойдется. Скажем Бисмарку, что помыли.
– Пойдем, – сказал Давид, вставая и кряхтя. – Я отведу тебя в твои покои.
13. Дениза
На другом конце веранды Давид быстро убрал из-под ног две-три связки газет, толкнул дверь и шагнул в потемки. Раздался щелчок; туманный свечной свет озарил пространство; половицы охнули, прогнулись и напряглись; они словно держали нас из последних сил, и я невольно подобрался, чтобы не слишком на них давить.
Эта комната была шире Давидовой, и наклон полов был не только ощутим, но и очевиден. По сторонам стояли две железные кровати с декоративным каркасом, между которыми лежал вытертый бурый ковер, а простенок справа от входа занимал столовый шкаф одного с диваном ансамбля. Напротив зияло черное окно без занавесей; я заметил в нем свое смутное отражение и непроизвольно отвел взгляд. Дух здесь стоял нежилой, и пахло так же, как снаружи: травой и камнем.
Давид подошел к комоду, положил на него руки.
– «Дорогой, многоуважаемый шкаф! – сказал он тихо, но с выражением. – Гм, гм!.. Приветствую твое существование, которое вот уже больше ста лет было направлено к светлым идеалам добра и справедливости; твой молчаливый призыв к плодотворной работе не ослабевал в течение ста лет, поддерживая в поколениях нашего рода бодрость, веру в лучшее будущее и воспитывая в нас идеалы добра и общественного самосознания».
Давид повернулся и отряхнул руки.
– Белья там нет, Игнасио. Можешь не раздеваться. Ботинки только сними. Окно советую не открывать: енот заберется. И за бочок укусит. Да и замерзнешь. Форточки достаточно. Какую кровать выбираешь? Рекомендую ту, что слева. Если хочешь лежа в окно смотреть, надо лечь ногами к изголовью. Но тогда ноги у тебя будут выше головы. В нашем возрасте это может привести к избыточному кровяному давлению, чреватому инсультом.
– А зачем мне смотреть в окно? – спросил я, присаживаясь на кровать, чтобы попробовать весом ее природу, и провалился чуть не до полу.
– Мало ли. Вдруг к тебе Пегас слетит.
– Лучше Муза.
– Муза верхом на Пегасе. Что же-с; не смею мешать, ваше благородие. Покойной ночи?..
Мое внимание привлекли старые фотографии в углу, у комода. Я встал с кровати, подошел, присмотрелся.
На первой было двое парней, оба в черкесках с газырями и с кинжалами, один сидел, другой стоял сбоку и немного сзади, невесомо положив первому руку на плечо. За ними висела буржуазная бархатная штора и стояла на коврике амфора с грандиозными лопухами. Парни смотрели прямо, со спокойствием и одновременно живостью, которые свойственны от рождения крепким натурам. Их можно было принять за князей, если бы не грязные кирзовые сапоги, выдававшие в них колхозников. Я будто увидел нескончаемую тщету их жизни, их беспрестанный труд, их редкие досуги… и тот пасмурный день, когда они ради какого-то праздника приехали из далекого села в городское фотоателье.
Давид подступил и встал рядом со мной; склонившись, он заложил руки за спину и приблизил лицо к фотографии.
– Давид с младшим братом Таргитаем. Совсем молодые. Таргитай в сорок пятом пропал без вести при форсировании Одера.
– Ты похож на Давида.
– Я и есть Давид.
На втором снимке некто в белом костюме и шляпе и с газетой подмышкой стоял под раскидистым деревом в окружении толпы горцев-крестьян. Над их головами в разных позах висели на ветках, как стая индийских обезьянок, голые по пояс мальчики.
– А это Бекар Алолаев с земляками, тружениками колхоза имени Клары Цеткин. Там почти все наши есть. Считай, семейное фото. Давида за Бекаром не видно: пригнулся зачем-то, один локоть торчит. Отец и его братья все на дереве. Видишь с краю женщину беременную?
– Вижу.
– Как ты думаешь, кого она собирается родить?
– Не томи.
– Бисмарка знаешь Убеева?
– Надо же.
– А знаешь, кто фотографировал?
– Кто?
– Вот и я не знаю. А ведь это интересно, а, Ибрагим? В фотографии нет ничего интереснее фотографа… Когда я смотрю на какую-нибудь фотографию, я вижу прежде всего фотографа. Я не к тому, Ирцибан, что фотография – такое же искусство, как живопись. Скорее, это живопись наоборот. Я думаю, что чем меньше в фотографии искусства, сознательного или бессознательного, тем больше правды. Правда выше искусства. Правда – это ножичек Сафа. Искусство от лукавого. Правда везде у себя дома, а кто хочет искусства, пусть идет в Эрмитаж…
На третьей фотографии я увидел молодую девушку с волосами, расчесанными на прямой пробор и заплетенными в широкую косу, которая лежала на груди, затянутой в корсет. Эту косу она держала в правой кисти, свободно, без усилия, и смотрела спокойно и строго. Лицо было широкое и светлое, без резких линий, брови длинные, до висков, и тонкие, глаза не то что большие, но с редким для наших женщин смелым и четким разрезом, словно художник написал их по наитию, двумя решительными и вдохновенными мазками. В мутной дали за ее плечами угадывалась скалистая линия горизонта…
– Так вот, Ирцибан, – продолжал Давид полушепотом. – Фотография запечатлевает фотографа больше, чем запечатленный на ней предмет. Фотография изображает взгляд. Когда я смотрю на фотографию, я вижу нечто глазами другого человека, значит, мистически соединяюсь с ним. Я вижу вселенную именно в том ракурсе, в каком некогда о́н увидел ее… он один, никто другой. Любая фотография может быть символом бытия во всей его полноте и протяженности, потому что этот миг реально имел место быть. Это нельзя имитировать…
На глазах девушки, словно вуаль, лежала прозрачная тень, а скулы были выпуклы и нежны. Нос был немного атипично вздернут, что делало ее еще моложе. Губы ничего не выражали: в них не было и намека на улыбку или грусть. В то же время это лицо было уже готово к некоему сознательному движению, казалось, что девушка собирается что-то сказать; я невольно прислушался.
– …даже когда фотограф снимает людей, никто другой не сосредоточен на фиксируемом мгновении так отчетливо, как он.
– Что?..
– Никто не переживает это мгновение так интенсивно, как фотограф. Фотограф контролирует кнопку. Фотограф выбирает мгновение, которое будет длиться вечность.
– Хорош, Давидиани. Помолчи минутку. А это кто?
– А!.. – сказал Давид восклицательным шепотом. – Что, понравилась?.. И ты тоже, Брут!.. Понимаю тебя. Моя двоюродная бабушка. Младшая сестра Давида и его шестерых братьев. Это ее единственная фотография. Не то что единственная из сохранившихся, а просто она не фотографировалась ни до, ни после. Кто, например, сделал это фото? Проезжий турист, очарованный красотой туземки? Или местный маленький абрек, которому московский дядя прислал в подарок «Смену»? Или репортер из города, приехавший для этнографического очерка?.. В любом случае ее взгляд красноречив и выражает то, что надо. Это выражение лица оживит и украсит любую мизансцену. Потому что это было точно так, как здесь запечатлено; понимаешь, Ирку́ццо?.. Если повторить этот опыт с точностью до микрона, если найти то место, где тогда стоял фотограф, и правильно посмотреть…
– Ты говорил про бабушку.
– Про двоюродную бабушку; родной здесь нет, – Давид посопел и, приподняв одной рукой очки, помассировал веки. – Вот такой, как здесь, Инджирлик, ее и похоронили. Ей было двадцать три года. По ней многие джигиты сохли. Не ты один такой. Но она всем отказывала. То есть, категорически. Я так понимаю, что она была изрядная стерва, в том смысле, что у нее были ум и характер, раз ей было позволено самой выбирать себе мужа. Говорят, и ингуши хотели умыкнуть, два дня за Халардоном в засаде сидели, и чеченцы сватались, целый полк мюридов со значком прислали, и кабардинец знатный золотые горы обещал, а она сказала, что пойдет только за соплеменника, все равно какого – бедного или богатого, знатного или безродного, если он понравится. Но ей никто не нравился. Я так понимаю, Ирхан, что дело в том, что она сама себе слишком сильно нравилась…
Давид помолчал и продохнул, словно давая мне возможность сделать какое-нибудь замечание.
– М-м?..
– Но не только она, Ирбандзо, была красивей всех: ее волосы тоже были самые красивые в ущелье. А тогда сёла кишмя кишели девушками на выданье. Все думают, что жизнь была скудна, а она кипела… ты же слышал Бисмарка. Не то что сейчас… У нее были самые красивые волосы, какие только можно себе представить, и она их очень любила. Я не знаю, чем были особенны ее волосы, но все, кто ее когда-либо вспоминал, непременно вспоминал и ее волосы. И в конце этой истории, Ирбанделли, ты узнаешь, почему… Каждый день она расчесывала свои волосы деревянным гребешком, а мыла раз в неделю, по воскресеньям. На восходе солнца она спускалась к реке, которую ты сегодня видел. Не сомневайся: она ходила той же тропой и наступала на те же камни, что и ты. Тропы так же долговечны, как скалы, Ирбандзо.
– Как красиво ты излагаешь, Давидэску. Аж дух замирает.
– Слушай дальше, Ирбандзо. Это очень грустная история.
– Пощади…
– Так вот. Раз в неделю она спускалась к реке, чтобы помыть свои волосы. Тогда ничего не знали про шампунь, Ирбенито. Женщины использовали для этого воду, в которой заранее вываривали древесную золу. С ведерком такой воды она приходила на берег Халардона, на плоские белые камни, что и теперь лежат ниже по течению. Она сначала мыла волосы этой водой, а потом полоскала их в студеной горной реке. Говорили, что она была уверена, что секрет их красоты в этом и заключался. На реку она всегда ходила одна, потому что у нее не было подружек. Может, она избегала сверстниц, манкировала из высокомерия; может, другие девушки сами сторонились ее, чтобы ее красота не затмевала их и без того скромных прелестей. Рядом с ней все другие казались ее рабынями и свитой. И дело было не только во внешности. Скорее, не столько во внешности. Есть все-таки… нечто, знаешь ли. Даже не кровь, нет. Среди рабов тоже рождаются цари…
– Она была шатенка?
– Вот даешь, Иракли!.. Вопрос хороший, но в том-то и дело, что на него нет ответа… Слушай, не перебивай. Из-за своих волос она и умерла. Однажды, вернувшись с речки, слегла и больше не встала. Когда ее собирали, волосы хотели, было, отрезать, хотя бы прядь оставить на память, но не нашли ножниц. Послали к соседям – и те не нашли своих ножниц дома. Послали к другим – та же история. Ножниц не нашлось в целом селе. Не резать же волосы ножом?.. Да и кто теперь посмел бы! А после похорон, на следующий день, все ножницы были снова на месте… Когда-то это была ее комната, Ибрагим. Здесь она сидела и расчесывала свои волосы.
Некоторое время мы постояли, не двигаясь, потом Давид повернул ко мне голову и пригнулся, как бы пытаясь заглянуть мне в глаза.
– Не страшно одному? Может, мне тоже тут?..
– Увольте, – сказал я с излишней резкостью, повернулся, прошел к кровати и сел на прежнее место.
– Вы уверены? Не хотите об этом поговорить?
– Покойной ночи.
14. Ночь
Когда затихли на веранде шаги Давида, я встал и выключил свет. Постояв на месте, чтобы дать глазам привыкнуть к темноте, я повернулся. Теперь все было, как в негативе: стены стали черными, а окно зияло мутным молочным провалом. Я подошел к нему, явно ощущая перегрузку, сопутствующую восхождению. Прямо из-под отлива фантастически вздымалась земля, бледно отсвечивая местами сухой пологой травой; над гребнем отрога стояла круглая луна, тени ближних деревьев достигали дома…
Я бросил подушку в изножье кровати, снял туфли и лег. Проржавевшая и скрипучая сетка кровати провисла подо мной, как гамак. Я лежал неподвижный и напряженный; мне казалось, что если я расслаблюсь, то провалюсь. К тому же не хотелось шуметь: кровать была словно живая; она чутко подстерегала каждое мое движение и отвечала на него ябедным визгом; я не хотел, чтобы Давид это слышал, как если бы не кровать, а я сам издавал эти звуки. Матрацы, набитые слежавшейся в комья шерстью, и огромная бугристая подушка были неудобны и неприятны и источали застарелые, но все еще острые чужие запахи, и это мешало мне дышать полной грудью.
Постепенно эти запахи соединились в моем сознании с неопределенными, текучими образами, в потоке которых мелькнул знакомый взгляд, и квадрат окна померк. Поток подхватил меня невесомо и бережно, и поставил на ноги на незнакомом каменистом берегу. Белый дым летел над водой; пенилась, налегая на камни, волна, и казалось, что камни плывут против течения, как форель на нерест; солнце поднималось над скалами, рябило в глазах от света…
Внезапный грохот оборвал мое видение и снова вдавил в кровать. Сердце ответило ему апокалиптическим эхом.
– Не пугайся, Ирбанцо!.. это Мишель пробежала!
– Какая Мишель?!
– Да не Мишель – ха! Откуда здесь взяться Мишели! – а мышель. Мышка! Хотел ее сапогом прибить!
Голос Давида двоился, как если бы это кричали два Давида одновременно: один с веранды, другой из-за окон, со склона. И вдруг, без всякой видимой связи с этим наблюдением, я осознал, что девушка с фотографии словно отпечаталась на моей ментальной сетчатке. Достаточно было отстраниться и взглянуть под особым углом, как бы украдкой и наискосок. Образ девушки тронул меня чем-то невыразимым прежде, чем я успел рассмотреть ее черты и оттенки того смирения и упорства, с которым она, не меняя выражения, многие годы подряд смотрела с фотографии на свою комнату, в которой заплетала косу… И мне хотелось что-нибудь сделать для нее, или для ее памяти, что-нибудь такое, что могло бы заставить ее улыбнуться, чем-нибудь ей пожертвовать. Это было подобно новому знакомству, приятному и волнительному, как начало хорошего русского романа. И это было нелепо.
Я не разлучался с ней с того момента, как увидел; я больше не взглянул на фотографию, но я продолжал рассматривать впечатление, которое она во мне оставила. Время и место были выбрано безошибочно; я не мог представить себе другого мгновения, столь же достойного увековечения, другого взгляда или другой девушки. Я был уверен, что, будь там фотография другой девушки, я непременно почувствовал бы подлог и посрамил Давида, так и сказав ему, чтобы он не валял дурака и показал мне свою настоящую двоюродную бабушку…
Уже снова подхватил меня поток, но в последнее мгновение что-то заставило меня выпучить глаза; я быстро поднялся на локте и повернул голову.
– Это ты, Давидиани?..
Я не мог бы сказать, что это было: звук голоса, вздох, скрип половиц или стук в дверь, но я не сомневался, что Давид здесь и собирается меня разыграть, и я приготовился испугаться. Двери я не видел, только шкаф, похожий на рыцарский замок, призрачно отсвечивал стрельчатыми стеклами. Я обозлился и открыл рот, чтобы повторить вопрос, и обмер.
– Да, Ирбанцио! – крикнули разом два Давида, один с веранды, другой со склона. – Я не писатель! Но у меня тоже могут быть большие дела. Я занят большими для меня делами! И я не гоню! Я давно, уже полгода не гоню, и мне не стыдно ни за один из тех дней, что я здесь прожил. Мне еще нечем гордиться, но мне уже не стыдно!.. Я, может, от тебя сбежал; но ты и здесь меня нашел, Ибрагим!.. Мне страшно вспомнить, что я вытворял в своей прошлой жизни, но я уже не боюсь того, что будет завтра. Я давно ничего не боюсь, но, когда я узнал, что ты точно решил приехать, я испугался!.. Почему? Разве ты враг мне? Или я тебе должен, Ицхак? Я никому ничего не должен. Я свободен, Иштван!.. А ты? Если ты хороший, почему тебе плохо?.. Короче! Прости мне эту книгу, как я простил должникам моим… Эх, боюсь, как бы эта книга… той мышкой, между нами… Грустно… Грустно, господа!.. Мышка… пробежала, хвостиком махнула…
Давид захрапел. Некоторое время я оставался в прежней неудобной позе; я не мог пошевелиться, потому что мне было запрещено. Я не видел призрака, я не слышал шепотов, но я знал, как знают самих себя, что в эту самую минуту она смотрит на меня и понимает, что я сознаю ее присутствие. Это знание было достоверней любой очевидности. Она мыслила, она чувствовала, она жила. И она улыбалась. Я узнал, как она улыбается.
Она ушла так же невидимо и явно, как пришла. Тогда я встал с кровати, беззастенчиво скрипнув сеткой, и пошел к окну, вытянув вперед руки, как зомби. Я спросил себя, почему я не спросил Давида, как ее зовут. Ведь это было бы так естественно. «Или я спросил?..», – спросил я.
Луна стояла за деревьями, грозно подступившими к дому. Ветерок шевелил траву за стеклом.
Через минуту я вернулся и упал лицом в подушку. Мне снилось, как мы с Сашком пошли в разведку. А потом оказалось, что мы охотимся на енота.
15. Утро
Когда я открыл глаза, я увидел в окне освещенный пологим солнцем склон. Прозаический штакетник был еще в тени дома; от окна веяло прохладой и сыростью. Во дворе залаял Хасана.
– Ух, янасина! – весело крикнул Давид.
Я посидел на кровати, не поднимая головы и обиженный тем, что видел во сне Сашка. Потом вдел ноги в туфли, встал, бросил подушку на место и вышел на веранду.
Я был ослеплен и подавлен великолепием мира. Это было так прекрасно, что хотелось повернуться и бежать. Передо мною лежало окаменевшее штормовое море; ледники розовели, как пена на гребнях валов. Долина утопала в лиловой дымке, уже редевшей перед лицом восходящего солнца. Плоские, как ножи, лучи, пробиваясь меж скальных теснин, широко прорезали густой темный воздух и переливались голографическим сиянием, в котором мелькали птицы. Яблони Давида кроткой толпой замерли на склоне, словно ожидая позволения взойти на двор.
Давид, в газетном картузе, косил траву под амбарами, поминутно запинаясь за кочки и досадливо чертыхаясь себе под нос. Он снова хотел меня чем-нибудь впечатлить.
– Можно кофе, Давидэустас?
Давид взглянул на меня через плечо и вернулся к делу.
– Это не так просто. Настругай щепок пока.
– Что?
– Ты не ослышался, Ирбандзо.
Я сходил в сортир, помылся у рукомойника, кое-как добыв пену из плоского и холодного, как ледышка, обмылка, развел невидимый пахучий костер и сварил кофе в помятом алюминиевом чайнике, очевидно, одном из тех пятидесяти, что Кучер Шабиев привез из части к свадьбе Давидовых родителей.
– Иди, Давидиани!
Давид не преминул. Он подошел и сел на чурбан, нарочно пыхтя и утирая со лба пот. Он хотел показать, что он заслужил. Кофе был прекрасен. Он пах сивухой и малиной. Мы закурили.
– Знаешь, Дави…
– Знаю.
– Что знаешь?..
– Говори.
Я подумал.
– Волга впадает в Каспийское море.
– Человек не может жить без еды.
Пришел Хасана, понюхал мое колено; погладив его твердый лоб, я ощутил встречное усилие: я гладил его, а он меня. Я обвел глазами пространство Давидова патио. Мне казалось, что я сижу здесь целую вечность, и в то же время здесь все было незнакомым и чужим; все вещи я видел отдаленными в какой-то неправдоподобной перспективе, как в перевернутой подзорной трубе. Я словно смотрел на них из будущего; я созерцал свои воспоминания… Бюст Сталина сиял из грота свадебной белизной. Его каменный лик был озарен восходящим солнцем, и Сталин щурился и тонко улыбался, как если бы настал его час.
– Что с тобой, Ирбандзо?..
– Поеду я.
– Что так? Заскучал?..
– Не. Просто. Прочистились уже. Мозги. Хватит пока. Страшно как-то с чистыми мозгами.
– Ты же водку не допил.
– Пусть стоит. Ею можно и ноги мыть. Тогда и мыла не надо. Дилижансы часто ходят?..
Я вынес из грота свою пустую сумку и встал напротив Давида, демонстрируя ему серьезность намерения. Впрочем, какая-то часть меня самого не верила в то, что я делаю.
– Эх ты! А еще друг называется!.. – Давид погасил сигарету и поднялся. – У нас такая была культурная программа; даже к дзуару не сходили!..
– Сам помолись за меня. Главное, забор починили. Миссия выполнена.
Хасана побежал вперед, помахивая хвостом и время от времени притормаживая, чтобы нас дождаться. Следуя рядом, Давид простирал надо мной руки и отводил от моего лица колючие ветки малины.
– Зимовать тоже здесь будешь?
– Ты же слышал, Ирбис: мне нельзя покидать это место.
Мы дошли до калитки и остановились.
– Брось, Дравид. Фаберже себе отморозишь. Потом с тобой хлопот не оберешься. Вот ты камикадзе.
– Мне больше нравится «фаталист». Помнишь, как там один пьяный казак свинью пополам перерубил?.. Шашкой! Мой любимый момент в русской литературе.
– Смотри, как Хасана меня признал. Тоже проводить решил.
– Он просто хочет убедиться, что ты убрался восвояси.
Мы помолчали. Давид смотрел на меня и ободрительно и сочувственно улыбался. Околыш его картуза почернел и обмяк от пота. Вблизи быстро прожужжал шмель.
– Как ее звали, Давид?.. Или я спрашивал?..
– Хороший вопрос, Ирбандзо, – быстро и рассеянно кивнул Давид. – Дениза. Ее звали Дениза.
– Дениза… Какое… атипичное имя. Откуда горцы взяли его?
– Не говори. Бисмарк с Гамлетом тоже удивляются.
Мы коротко обнялись, стукнувшись плечами.
– Ты не слушай меня; и кунаков моих тоже; держись там, не сдавайся, – сказал Давид и, пока я думал, что ответить, как-то встрепенулся и решительно добавил: – Провожу тебя до трассы.
– Нет, пожалуйста, – попросил я с невольным пафосом, и брови Давида сошлись от жалости домиком.
– Подожди минуту, – сказал он вдруг и, вырвав у меня сумку, побежал обратно.
Хасана засеменил было за ним, крутя хвостом, но потом вернулся, присел на прежнем месте и стал поглядывать то на меня, то в ту сторону дома. Вдруг я увидел, насколько разумно и даже человечно было движение Хасаны, который точно знал, что сейчас Давид будет обратно, что главное происходит здесь, и главный герой здесь я, а не его любимый Давид. Мне страстно захотелось Хасану обнять. Я опустился на корточки.
– Ну что, брат Хасана?..
Давид бежал обратно.
– Держи, Ибрагим. Яблок тебе насыпал. Дома приветы передавай. Или нет, лучше не надо. В общем, сам смотри.
16. Гамлет
Я спускался с горы, наступая на те же самые камни. Тропа забирала вправо по склону и была довольно крутой; приходилось то и дело гасить инерцию, чтобы не войти в пике. Это было труднее, чем подъем. Яблок в сумке, очевидно, было немного, за что я мысленно Давида поблагодарил.
Когда я проходил через чинаровый оазис, из лощины слева выскочил на меня верховой в красной лыжной шапочке и с голым бронзовым торсом. Под ним была некрупная, но прыткая пегая неоседланная лошадь с роскошным, немного запыленным, хвостом. Я даже не успел испугаться, потому что его появлению не предшествовало никакого шума: ни стука копыт, ни треска валежника; он словно выткался из воздуха или нарочно меня тут подстерегал. Всадник осадил, натянув поводья, развернул лошадь боком и посмотрел на меня с неизбежным в его положении высокомерием. Я отметил крепкую смуглую ступню с изящным подъемом.
– Я правильно иду? – спросил я, хотя там не было других троп.
– А куда ты идешь?
– К трассе.
– Нет, неправильно.
– А куда надо?
– За мной.
У него было небритое и красивое, спокойное лицо и торс, как у Маугли. И он был пьян. «Как пить дать, Гамлет», – подумал я.
На краю оазиса лошадь свернула со второстепенной тропы на главную, на которой местами угадывалась двойная колея Дандага, и некоторое время я брел, как во сне, глядя на фантасмагорический лошадиный зад и высокую, похожую на коноплю, траву по сторонам. Мне казалось, что мы идем так бесконечно долго, и меня удивляло, что Гамлет ни разу не оглянулся, чтобы убедиться, что я за ним следую. Но потом я смекнул, что ему совершенно безразлично, следую я за им или нет. Потому что Гамлет шел своей дорогой.
Мы повернули за огромный валун, лежавший на склоне вопреки законам физики, и я услышал голос Халардона: «Ш-ш-ш…». Халардон будто призывал к спокойствию или хотел утешить чье-то горюющее сердце.
Дом Гамлета стоял на зеленой лужайке, примыкавшей к почти вертикальной скальной стене, представлявшей цоколь Арфахоха. Он был похож на Давидов, но стоял прямо, и здесь не было такого патио. Зато здесь была коновязь, напоминающая спортивного «козла».
Гамлет ловко спешился и бросил поводья на поперечину.
– Офелия! – крикнул он и прислушался, тараща на меня глаза. – Ты где?!
Я нерешительно усмехнулся, всем сердцем уповая, что это шутка. Потому что для правды это было чрезмерно.
– Наверное, в огороде, – сказал Гамлет.
Он молча зашел в небольшой сарайчик, примыкавший к дому с торца и, очевидно, служивший летней кухней, и через минуту вынес и поставил передо мной небольшой круглый столик о трех ножках; он был сервирован кувшином, тремя стаканами, ломтем домашнего хлеба с сыром и пучком свежего, промытого в холодной воде зеленого лука. Гамлет налил во все три стакана, поднял один до виска и зафиксировал эту позицию. Я последовал его примеру и приосанился, чтобы показать, что сознаю серьезность момента.
– Я – Гамлет, – сказал он, – а ты?
– Вильям, – сказал я.
– Да ладно, – удивился Гамлет, немного опустив стакан.
– Да. Тоже редкое имя.
Гамлет махнул свободной рукой у носа, чтобы отогнать муху.
– А Бабуц тебе не доводится? Ты на Бабуца похож. Я сначала подумал, что ты Бабуц.
– Да нет. Вильям я. А Бабуц, наверное, просто двойник. Я только один тост выпью. Не в обиду. Ехать надо.
Гамлет немного постоял, замерев, с открытым ртом, будто я его чем-то очаровал, потом кивнул, стащил с головы красную шапочку, поднял лицо к небу и вздохнул.
– Боже великий, – сказал он на нашем и по-нашему, – посмотри на нас, смилуйся над своим народом; Ты создал и людей, и ангелов; благоволи им, ибо они славят Тебя: ангелы в служении, а мы в сражении.
– Оммен, – сказал я.
– Уастырджи, ты первый в сонме небожителей; в любой день ты чтим, в любой молитве есть тебе место; пусть тот, кто сотворил тебе лучшую молитву и больше других удостоился твоего покровительства, будет нам вождем и другом.
– Оммен.
– Из жеребенка ты делаешь коня, Уастырджи, а из мальчика – мужа: пусть не будет у нас недостатка в мальчиках и жеребятах; Уастырджи Фарникома, много под тобой ходит путников; благослови их всех, сделай так, чтобы никто из них не оступился и не пал духом; пусть каждый из них найдет свой дом до заката.
– Оммен.
Мы выпили; я закусил кусочком сыра и, достав из сумки три черных яблока, положил их на столик.
– Ты у Давида был? – спросил Гамлет, наматывая лист лука на палец.
– Да.
– И как они там?
– Переживают.
– О чем?
– О тебе. Вечером проведать собираются.
– Черт побери этих бездельников, – сказал Гамлет и, быстро на меня взглянув, смущенно и добродушно рассмеялся. Я видел, что ему стыдно перед Дзегом и Бисмарком.
– А ты их прими, как меня.
Гамлет насторожился.
– А как я тебя принимаю?
– А так, – сказал я, разведя над столом руками, – красиво. Накрой им поляну.
– Им?
Я подмигнул, как это делал Сашок. Гамлет поднес палец к носу и посмотрел вдаль:
– Станут ли они пить? – вот в чем вопрос.
– Куда они денутся, – сказал я и поднял с земли сумку. – Но это не имеет значения. Просто окажи им почести, каких заслуживают кунаки. Как это делают в нашем народе. Больше ничего и не нужно.
– Я подумаю, – сказал Гамлет. – Кажется, это неплохая мысль. Будешь в наших местах – заходи. Гамлета тут все знают… Послушай, а ты правда Вильям?.. Какой-то ты мутный, а, Вильям?! – Гамлет обнажил неприлично белые зубы, не сводя с меня пристального взгляда. «Да колись уже», – говорили его зубы и глаза. «Сам колись», – ответили мои, и, сдав назад, я показал ему повернутый от себя сжатый кулак, вздернул сумку на плечо – и пошел.
– Ну вот, Вильям! – крикнул сзади Гамлет и рассмеялся. – Теперь ты правильно идешь!
17. Дилижанс
Когда я добрался до трассы, я был так вымотан, что уже не мог стоять на месте. Я пошел по обочине, шурша гравием, изредка оглядываясь на шум обгонявших меня машин. Никто не хотел меня подобрать, и я их понимал: все были слишком на ходу, чтобы тормозить. Я снова впал в апатичное полусонное состояние. Сумка уже не казалась мне легкой, и я искренне досадовал на Давида и на его яблоки. Туфли покрылись пылью и стали похожи на калоши. У меня никогда не было кроссовок.
Потом остановилась маршрутка. Входя, я стукнулся головой; от неловкого движения сумка раскрылась и мои яблоки рассыпались и покатились со стуком под сиденья. Салон был почти полон; я прошел в конец и сел в самом углу, положив пустую сумку на колени и стесняясь потрогать ушибленное темя. Сидевшая впереди женщина повернулась и протянула мне, улыбнувшись тепло и участливо, черное яблоко. То же, хотя и без улыбки, сделал старик, сидевший слева, по диагонали, рядом с мальчиком лет пяти. Я улыбнулся и покачал головой.
Салон был неопрятен, но запах бензина немного освежал. Я смотрел в окно и чувствовал, как во мне исподволь нарастает сожаление о прекрасных черных яблоках Давида, попираемых ногами. Мне стало стыдно перед Давидом; сладкая и вязкая, как его яблоки, тоска сжала мне сердце. И я хотел до оскомины усладиться этой черной тоской.
Впереди был страшный и милый сердцу город, это холодное чудовище, с его унизительными обязательствами, с его изысканными наслаждениями; город, в котором мне было не с кем поговорить. И я злорадствовал своей тоске, потому что не только каждое мое желание, но и каждая моя мысль была постыдна.
Потом я спрятал лицо в сгиб локтя, уперев его в угол окна, и задремал. Я увидел, как мы с Давидом сидим у прозрачного огня, пьем кофе, глядя на горы и восходящее солнце, и делимся впечатлениями бытия; я никуда не собирался уезжать; напротив, мы готовились к походу к дзуару, а вечером собирались к Гамлету, и вдруг я вспомнил свой давешний сон, где я, проснувшись, уехал в город; я рассказал об этом Давиду, и о том, как роздал пассажирам дилижанса его черные яблоки, и о том, как мы попали в аварию; Давид снял очки, приблизил лицо, посмотрел безумными глазами и театрально рассмеялся, и я проснулся от толчка.
Водитель въехал в яму. Он ругал правительство и пытался завести снова. Женщины с обиженными лицами оправляли, тихо бурча, косынки и подолы. Только малыш наискосок, держа в руке надкусанное черное яблоко, смотрел на меня цепко, подозрительно, как будто я был виноват в этой заминке.
Когда водитель снова набрал ход, я вернулся в свою позицию. «Ш-ш-ш…»: белый дым летел над водой; пенилась, налегая на камни, волна, и казалось, что камни плывут против течения, как форель на нерест; солнце поднималось над скалами, рябило в глазах от света, миры и радуги зажигались между моих ресниц; девушка сидела на камнях, обхватив колени руками и подставив солнцу лицо, на котором блестели крупные капли воды. Лоснились на плечах плоские, как атласные ленты, мокрые черные пряди.
– Гуд лак, Ирбандзо! – кричал Давид и махал рукой, стоя на склоне. Рядом прыгал Хасана, стараясь достать его руку.
Владикавказ
1 Зама́н – время, период, эпоха (осет.).
2 Сафа́ – (миф., рел.) покровитель домашнего очага и надочажной цепи в осетинской мифологии.
3 Уа́стырджи – (миф., рел.) покровитель мужчин, воинов и путников в осетинской мифологии.
4 Фарн – мир, счастье, благодать (осет.).