Гайто ГАЗДАНОВ. ВОДЯНАЯ ТЮРЬМА. Рассказ

Quand nous sommes seuls longtemps,

Nous peuplons le vide de fantomes.

Maupassant1

В гостинице, находящейся неподалеку от «Одеона», куда я вернулся, прожив год на другом конце Парижа, ничего не изменилось за время моего отсутствия. По-прежнему гремел граммофон в комнате студента-грека, по-прежнему другой мой сосед, молодой человек из Вены, был тих и пьян, как в прошлом году, по-прежнему хозяин гостиницы играл в ближайшем кафе, поспешно тасуя карты и ежедневно проигрывая то небольшое количество денег, которое ему давала жена. Хозяйка пополнела и постарела, — но продолжала оставаться такой же нервной и чувствительной женщиной — и, как раньше, все свои досуги посвящала тому, что обсуждала возможные неприятности со стороны жильцов, которых постоянно опасалась. Больше всего она боялась, что вдруг какой-нибудь из ее жильцов не заплатит ей за комнату. И хотя этого никогда не бывало и все платили аккуратно, — а если бы даже кто-нибудь не заплатил, она не разорилась бы, так как была состоятельной женщиной, — это ее совершенно не успокаивало. Ее неизменная тревога была ей чрезвычайно дорога, потому что поддерживала в ней подобие душевной напряженности и давала ей нужную энергию для того, чтобы устроить все самым лучшим образом и рядом различных и всесторонне обдуманных мер постараться оградить себя от такого ужасного случая, когда какая-нибудь из комнат вдруг оказалась бы вовремя не оплаченной. Это стремление стало ее манией; она думала только об этом, волновалась, вздыхала и все обсуждала подобные факты из практики ее знакомых, тоже владельцев и владелиц гостиниц и меблированных комнат. Без этого своеобразного душевного сладострастия жизнь ее, наверное, потеряла бы всякий смысл.

Послушай, Жан, — говорила она мужу, — я решила внимательнее следить за семнадцатым номером. С ним что-то случилось, он такой странный последнее время. Обрати на него внимание.

Но хозяин, который, будучи крайне азартным игроком, был ко всему остальному глубоко равнодушен, так как карты поглощали его целиком и владели его воображением настолько, что даже за обедом или за ужином он думал только об игре, и если суп был невкусен, это тотчас же ему напоминало неудачную игру в пиках, которую он вел вчера, и наоборот, при виде удачного рагу в его памяти вставала прекрасная партия бубен, скомбинированная им в субботу прошлой недели, — хозяин всегда относился к замечаниям жены с недоверием, независимо от того, были ли они в самом деле правильны или неправильны. Он отвечал хозяйке ее же словами, только переставив их и придав им смысл постоянного упрека, — и никогда не задумывался перед ответом.

Он говорил: — Номер семнадцатый странный? Я не нахожу. Это ты странная, моя дорогая… — Он отвечал механически, и это стало для него столь же привычно и необходимо, как отодвигание стула, когда вставали из-за стола, или разворачивание салфетки. Он однажды даже сказал хозяйке на ее реплику о том, что номер семнадцатый опять вернулся в четыре часа утра:

Номер семнадцатый? Это ты вернулась в четыре часа утра, — хотя хозяйка никуда обычно не выходила и не ложилась спать позже одиннадцати. Сердито всхлипывая, она заговорила о том, что если отель еще цел, то этим все обязаны ей, — и неутомимый хозяин опять ответил: — Это ты всем обязана, моя дорогая, — и ушел играть в карты. Единственным человеком, сочувствующим хозяйке в ее воображаемых несчастьях, был маленький старичок, приходивший к ней в гости и отличавшийся громовым голосом, совершенно не соответствовавшим его росту; но слова этого человека не имели веса, потому что никаких собственных убеждений у него не было, был только неисчерпаемый запас энтузиазма и красноречия, — но без малейшего оттенка индивидуальности. Ни одна мысль не могла ему прийти в голову, если не была внушена кем-нибудь другим; и процесс мышления был ему совершенно недоступен. Он не мог бы сделать самого простого рассуждения, требующего хоть какого-нибудь умственного усилия; но взамен этого он обладал способностью тотчас же воспламеняться, как только кто-нибудь в его присутствии высказывал какое-либо суждение. Он поддерживал это суждение и говорил своим громовым голосом:

Но, боже мой, ведь это сама истина! Но, madame, ведь вы совершенно правы! Кому же можно доверять? Нет, madame, я вижу, что все, что вы говорите, это истина, истина и истина.

Ах, если бы все так меня понимали, как вы, — говорила хозяйка.

Когда старичок уходил, его провожал муж хозяйки и, шагая рядом с ним, шептал ему на ухо:

Вы не обращайте внимания на Луизу; она нервная, и потом, должен вам сказать правду, она с каждым днем глупеет. Ничего не поделаешь, это возраст.

И голос старичка тотчас же грохотал:

Но, мой дорогой Жан, вы совершенно правы, я всегда это знал. Я с вами согласен. Да, я с вами согласен: она женщина нервная. И потом, в ее возрасте, как вы очень хорошо сказали…

На углу старичок прощался с хозяином и заходил в кафе выпить красного вина; и владелец кафе, тоже его старый знакомый, спрашивал его: — Ты опять был у них? О, старик, у тебя большое терпение. Как ты можешь разговаривать с этими идиотами? Ведь и Луиза, и он — это идиоты. — Никто в этом не сомневается, — кричал старичок, — и если бы я стал с тобой спорить, я был бы не прав.

Он носил в петличке ленточку Почетного легиона, — которую получил за плодовитость: у него было четырнадцать человек детей, — и его уважали за эту ленточку; она казалась символом неведомой, но бесспорной благодати, покоившейся на нем, — и если бы кто-нибудь из его знакомых сказал, что старичок просто глуп, над ним стали бы смеяться. Он был всегда аккуратно одет, носил только черные костюмы; лицо у него было красное и сморщенное; но глаза его были большие и красивые. Они были способны принимать два выражения: первое — необыкновенной живости, появлявшееся всякий раз, когда он говорил, и второе, вовсе неожиданное, — человеческой и старческой печали, непонятно как постигающей этого болтуна. Казалось, что природа создала эти глаза печальными, но ее творческой силы не хватило, чтобы поднять до понимания печали кавалера ордена Почетного легиона. Старичок никогда не знал, что в его глазах есть и укор, и напоминание о смерти, и глубокая жалость к собственному ничтожеству; и если бы он понимал это, он мог бы быть в своей жизни Дон-Жуаном и властителем сердец. Но такая мысль не могла прийти ему в голову.

В первый вечер после моего приезда я открыл окно, чтобы посмотреть, живет ли по-прежнему напротив, этажом выше меня, старый нищий со стриженой головой. Я знал, что в одиннадцать часов вечера тусклая лампочка загорится в его маленькой конуре, и тень неправильного черепа на потолке будет сновать и вздрагивать до четырех часов утра. Выглянув в окно, я убедился, что все в порядке; эту многолетнюю привычку нищего ничто не могло бы изменить, и, если бы в один прекрасный день я увидел, что свет в его комнате не зажжен, я бы знал, что он умер или умирает. Нельзя было понять, что он делает долгие часы подряд, — то ли читает, то ли работает; но он был так ужасающе беден и так слаб, что предположение о работе отпадало само собой. Несколько раз днем я видел его на улице и всегда следил за ним с болезненным любопытством и сожалением. Он все время дрожал, плохо держался на ногах и был одет в ужасные нечеловеческие лохмотья. Старая морская фуражка прикрывала его голову; он надвигал ее на лоб, и глаза его были не видны. Он был очень старый и такой жалкий, что вид его заставлял оборачиваться всех решительно, даже торговок, женщин тупых и бессердечных; и только один раз молодой грек, торговец бананами, коренастый мужчина с темными глазами и узким лбом, сказал ему вслед: — Таких, как он, надо бы топить. — За нищего вступилась проходившая толстая дама в модных чулках с черной пяткой. Она радостно улыбнулась и проговорила: — Подожди, в старости ты будешь таким же, — и, внезапно рассердившись, прибавила: — Только тебя следовало бы утопить сейчас же, не ожидая старости. — Грека, впрочем, это нисколько не тронуло. А старик, пошатываясь и дрожа, шагал в грошовый ресторан: он купил себе тарелку жареной картошки, немного зеленовато-серого сыра, похожего на мыло, и кусок хлеба; и потом, жуя на ходу, возвращался к себе на пятый этаж; и пока он поднимался по лестнице до своей комнаты, проходило около четверти часа.

Вечером внизу начинались многочисленные визиты к мадам Матильде, которой принадлежал небольшой публичный дом; на его стеклянных матовых дверях и окнах были нарисованы красивые лебеди и цветы. Посетители вели себя в меру весело, сохраняя корректность; и только однажды пьяный матрос, неизвестно как очутившийся у двери с лебедями, ломился туда и кричал: — Je veux la patronne!2 — и два молодых человека с меланхолическими физиономиями быстро и бесшумно выводили его. Но он не унимался; он опять начинал кричать, и, когда дверь отворялась и один из молодых людей спрашивал его: — Что вы желаете, m-r? — внезапный прилив вежливости овладевал матросом, и он отвечал: — Я хотел бы несколько минут частного разговора с директрисой вашего учреждения. — Но потом вновь желание этой недосягаемой женщины пробуждалось в нем с прежней силой, и он опять жалобно кричал: — Je veux la patronne! Je veux la patronne! — и наконец на пороге показалась сама мадам Матильда: крупные слезы стояли в ее глазах, у лица она держала надушенный платок. Она была бледна, решительна и грустна. И она говорила матросу влажным голосом: мой дорогой малютка, поймите, что это невозможно; и музыкальные, легкие облака двух громадных граммофонов, игравших в салоне, проплывали сквозь прекрасное тело мадам Матильды и стелились в воздухе, окружая матроса; печальному исступлению его не было границ; и когда дверь закрылась перед ним в последний раз, он слабо крикнул, уже ни на что не надеясь: — Je veux la patronne! — и пошел прочь, покачиваясь и скрываясь в ночной темноте, в которую заглядывали, как в колодец, свешиваясь сверху, со столбов, четырехугольные фонари с зеленовато-белым пламенем.

Вернувшись в свою гостиницу, я опять начал вести такую же жизнь, как год тому назад: по-прежнему я ничего не делал и не знал, что будет со мной завтра; карманы мои были пусты, в ушах все звенели, не переставая, давно слышанные мною в разных местах музыкальные волны далекого моря. Ложась в кровать, я представлял себе качающийся гамак, чудом повисший над заливом, серо-синюю поверхность Босфора, прекрасные виллы, выступающие прямо из воды, белые проплывающие, как сквозь сон, паруса, и птиц, и волнистые зеркала течений; и это сложное очарование вдруг ослабляло меня, и тело мое становилось мягким и усталым, точно я провел ночь с женщиной. И, силясь не закрывать глаз, я видел, как оживали и начинали существовать все предметы, наполнявшие мою комнату, — как неведомый свет бежал по зеркалу шкафа, как раздувались страницы книг на столе, как плыл в темноте мраморный корабль умывальника и из-за овальной решетки его, помещавшейся между кранами с горячей и холодной водой, мелькало белое лицо водяного пленника, которого я оставил здесь год тому назад и которого по-прежнему нашел в его водяной тюрьме, когда вернулся. И даже днем, взглянув случайно на это овальное окошко, напоминавшее иллюминатор с решеткой, я видел, как мне казалось, что маленькая фигурка хватается пальцами за прутья решетки и умоляюще смотрит на меня.

Я чувствовал всегда, что та жизнь, которую я вел в этой гостинице и которая состояла в необходимости есть, одеваться, читать, ходить и разговаривать, была лишь одним из многочисленных видов моего существования, проходившего одновременно в разных местах и в разных условиях — в воздухе и в воде, здесь и за границей, в снегу северных стран и на горячем песке океанских берегов; и я знал, что, живя и двигаясь там, я задеваю множество других существований — людей, животных и призраков. Некоторых из них я почти не представлял себе; мне казалось только, что они летают на мягких черных крыльях, сделанных из чудесного тела, которого я никогда не коснусь. Других я видел перед собой; они всюду сопровождали меня, я к ним давно привык и привык даже к тому, что, по непонятному мне закону, они награждены даром немой речи, доходившей до меня помимо слов и мыслей, которые были бы слишком тяжелы для них, как насыщенная влагой предгрозовая атмосфера — слишком тяжелая для прозрачных крыльев насекомых, за которыми ныряют в воздухе черные ласточки. И иногда все эти существа, точно чувствуя опасность сумасшествия, угрожавшую мне, вдруг появлялись передо мной, как близкие родственники у постели умирающего, и их легионы, состоявшие из почти видимого трепетания в воздухе, становились на мою защиту: и они роились в темноте, беспрестанно появляясь и исчезая, и чьи-то забытые глаза, которые они вдруг вызывали в моей памяти, заставляли меня часто дышать от волнения; глядя из глубины постели, которая неожиданно приобретала необыкновенную, нематериальную мягкость, я видел бледное умоляющее лицо пленника; и я засыпал глубоким сном.

Утром я надевал выглаженный костюм, тщательно причесывался и, после завтрака, ехал к m-lle Tito, с которой был связан несколькими пустячными делами, приносившими небольшой доход: я находил ей нужные справки в книгах о театральном искусстве старой Франции, собирал ей цитаты из Флобера, Анатоля Франса и Бальзака и объяснял ей, почему не следует злоупотреблять красными строчками, которые она очень любила.

Карьера m-lle Tito была для многих не совсем ясна потому, что, не обладая личным состоянием, она жила в очень хорошей квартире, тратила много денег, угощала приходивших к ней шампанским, — правда, довольно плохим, но все-таки шампанским, — и заказывала себе дорогие туалеты. Впрочем, она была относительно красива и сравнительно молода, и этого было достаточно, чтобы круг ее знакомых не суживался. Она говорила по-французски с ошибками и небольшим русским акцентом, по-русски же говорила с французским акцентом и тоже с ошибками: родного языка у нее не было, хотя по происхождению она была еврейкой. На стенах ее комнат висело множество портретов с длинными надписями — то по-английски, то по-испански, то по-французски; и когда ее спрашивали: — Кто это такой? — она отвечала, задумчиво улыбаясь: — О, это мой старый-старый друг. Он знал меня еще девушкой. — Она хотела сказать — девочкой, но разница между этими двумя словами была для нее неощутимой; и такой ответ ее звучал тем более двусмысленно, что m-lle Tito никогда не была замужем. И когда один из ее гостей, русский критик, резкий и насмешливый человек, спросил ее после такого ответа: — Наверное, это было довольно давно? — она не поняла его грубоватой иронии и простодушно сказала, что давно. Самый большой портрет изображал испанского генерала в полной парадной форме: генерал был стар и носил седые усы, спускающиеся вниз, и его мужественное простое лицо несколько напоминало Тараса Бульбу. На портрете крупными буквами была написана цитата из Ламартина, которого генерал, по-видимому, знал, хотя, глядя на его портрет, этого никак нельзя было подумать: «Et sur les ailes du temps la jeunesse s’en va»3. Но находя эти слова недостаточно выразительными, — а может быть, в силу военных своих привычек и своеобразных требований к литературе, заключавшихся в том, что всякая цитата должна звучать приблизительно как ария полкового оркестра, — генерал самостоятельно прибавил к этой меланхолической фразе три жирных восклицательных знака, что придавало словам Ламартина совершенно иной и комический смысл. Но и генерал, и m-lle Tito были очень довольны фотографией, тщательно запечатлевшей все сложные подробности генеральской парадной упряжи, и этой цитатой, снабженной столь оглушительными добавлениями, — хотя оставалось непонятным, почему, собственно, генерал пришел в такое патетическое состояние и о чьей молодости он жалел. Другие портреты были поменьше, и лица, на них представленные, далеко не достигали солидности генерала; однако больше всего было почему-то именно испанцев, — но когда я спросил m-lle Tito, долго ли она жила в Испании, она сказала, что всего две недели. Тогда я заговорил о портретах, и она объяснила мне предпочтение, которое она явно оказывала испанцам — тем, что она очень любит латинскую расу: но ее понятие о латинской расе было совсем особенным, так как французы, например, под это определение почему-то не подходили. Я не рискнул ее дальше расспрашивать, и она прибавила, что я этого не пойму; и я заключил, что, по всей вероятности, существуют какие-то физиологические различия между французами и испанцами, недоступные обыкновенному человеческому пониманию, но совершенно очевидные для m-lle Tito, — как различие между родственными видами насекомых, совершенно незаметное для неспециалиста, но тотчас же бросающе­еся в глаза ученому.

Квартира m-lle Tito была обставлена довольно хорошо; и каждый предмет был непременно связан с каким-нибудь воспоминанием. Арфа, стоявшая между окном и диваном и мелодически дребезжавшая всякий раз, когда по улице проезжал грузовик, принадлежала покойной подруге m-lle Tito, которая умерла совсем молодой и перед смертью просила m-lle Tito сохранить арфу. Я не имел никакого представления об этой подруге: но, по рассказам m-lle Tito, это была женщина чрезвычайно деликатная и очень талантливая.— Elle était sur le point de mourir4, — говорила m-lle Tito, смешивая русские фразы с французскими, — и она мне сказала: ты можешь плюнуть на все, но не на арфу. И я ей ответила: ma pauvre petite, tu peux être tranquille5. — Рояль был подарен m-lle Tito одним итальянским графом, который был очень беден: и поэтому, купив рояль в кредит, он заплатил только за доставку и сделал первый взнос, а потом уехал не то в Милан, не то в Геную и больше не возвращался: но m-lle Tito не переставала громко удивляться каждый раз, когда агенты по продаже музыкальных инструментов и их принадлежностей приходили к ней через одинаковые промежутки времени, неизменно требуя очередной уплаты и многословно извиняясь за беспокойство.

Забота о библиотеке m-lle Tito была взята на себя одним знаменитым лицом, имени которого m-lle Tito по некоторым причинам не могла назвать; впоследствии я узнал, что библиотеку составлял один сенатор, действительно довольно известный, и что причины, по которым m-lle Tito не хотела назвать его имени, были те, что он уже полтора года сидел в тюрьме за растрату казенных денег и подделку подписи на векселе. Впрочем, библиотека, состоявшая вначале из французских классиков, была пополнена самой m-lle Tito, приобретшей на личные средства Надсона, Тургенева и романы Декобра, которого она искренне считала лучшим современным писателем и — по совершенно непостижимым причинам — учеником и последователем Анатоля Франса.

M-lle Tito была глубоко убеждена в том, что она — несколько испорченная светская женщина, развращенная парижским снобизмом, уставшая от красоты и искусства и очаровательная в личном обращении. Это заблуждение она незаметно впитала в себя, читая французские романы, в героинях которых неизменно находила сходство с собой; и чем прекраснее была героиня, тем больше она походила на m-lle Tito. Но самым верным своим изображением она считала какую-то Диану из Декобра.

Я спросила его, — рассказывала m-lle Tito; она была знакома со всеми известными людьми, или, вернее, думала, что она с ними знакома; и когда какой-нибудь из таких людей, в ответ на ее нарочито небрежный поклон, который она считала самым светским, смотрел на нее с нескрываемым удивлением, она говорила, обращаясь к своему спутнику: «Regardez moi ça, c’est un peu fort quand même»6, — я его спросила: скажите, разве меня зовут Дианой? — он улыбнулся и сказал: peut être bien. Oh, il est très fin7; я его хорошо понимаю.

Она всегда говорила: вы не думайте, я это хорошо понимаю, — точно все ее собеседники ожидали, что она этого не поймет, и точно понимание ее являлось для них одним из сюрпризов, которые она очень любила. Они заключались в самых разных вещах, но всегда носили несколько странный характер, вызывавший искреннее восхищение только у самой m-lle Tito.

Она принимала у себя двух-трех человек каждый вечер. — Я люблю иметь общество немногочисленное, — говорила она, — des gens qui se comprennent bien quoi8 и которые все принадлежат одному milieu9. — Наиболее частыми ее гостями были аббат Tétu и поэтесса Раймонда, которые вели длиннейшие разговоры о католицизме, буддизме и магометанстве. M-lle Tito была верующей католичкой; ее склонил к вере именно аббат Tétu, лысый и улыбающийся человек в длинной сутане, очень любивший русский чай и съедавший неимоверное количество бисквитов. Аббат был всегда надушен и постоянно улыбался; и когда я долго смотрел на него, у меня вдруг появлялось впечатление, что аббата внезапно ударили по голове, он перестал соображать и на лице его появилась блаженная улыбка, которая останется до тех пор, пока не пройдет это отупение, вызванное ударом. Но аббат не переставал улыбаться; и только складка его губ менялась в зависимости от того, какой происходил разговор. Оттенков его улыбки было множество; и даже в тех случаях, когда говорили об очень грустных событиях, аббат поднимал брови вверх, придавал своему лицу траурное выражение — и все-таки улыбался, и это можно было истолковать так: эти бедные люди убили на войне брата m-lle Tito, но разве они знали, разве они могли понять, что ожидает его на небе? — все получалось так прилично, что никто не был шокирован.

Обычно же улыбка аббата была снисходительной и благосклонной; она как бы давала почувствовать, что аббат все понял и все знает и мягко смеется над человеческими слабостями и ничему не удивляется; и действительно, аббата нельзя было застать врасплох, — что бы ни говорилось, он сохранял вид человека, которому давно все известно и который обо всем этом имеет самые точные и непогрешимые мнения — будь то вопрос о втором пришествии, или балканских нравах, или о пользе разведения кроликов в местностях с глиняной почвой, — как однажды сказала поэтесса Раймонда, ничего решительно не знавшая о кроликах и заговорившая о них только потому, что, по ее словам, она любила всю природу. Когда аббат высказывался, — а он высказывался только о приятных для всех вещах, — то выходило, что он, ничего не подчеркивая, делает любезность окружающим: он не говорил, а брал на себя труд произнести несколько фраз, окруженных различнейшими и любезнейшими улыбками, и казалось, внутренне он все-таки жалеет о том, что растрачивает перед этими простыми людьми свою католическую, всеобъемлющую мудрость. И все-таки аббат звезд с неба не хватал — как выразился о нем русский критик, тоже бывавший частым гостем m-lle Tito, человек лет тридцати, которого она ценила за прекрасное знание французского языка; впрочем, критик приходил в гости не из-за очарования m-lle Tito, как она это думала, а по причинам более прозаическим: он дал ей идею пьесы, которую она писала, и являлся или за деньгами, которые она все не хотела ему заплатить сразу, или для обсуждения подробностей очередного акта. Игрушечный ум аббата любил специальные обороты речи, казавшиеся чрезвычайно эффектными и замечательными m-lle Tito, но вообще несколько утомительные и до смешного невинные. — Oui, — говорил он, — nous vivons entourés de mystère et c’est toujours nous qui entourons l’inconnu10. Или: que le ciel des­cen­de jusqu’à la terre, Dieu ne descendrait pas jusqu’au ciel11. У него был целый запас таких выражений; и, произнося какое-нибудь из них, он прислушивался к тишине, воцарявшейся в комнате, и неизменно прибавлял: — Et d’ailleurs, qu’en savons nous?12 — чем повергал m-lle Tito в состояние полного восторга. С таким же вниманием его слушала поэтесса; она даже приоткрывала немного рот с видом капризного ребенка, но ровно настолько, чтобы это оставалось приличным.

Как m-lle Tito в своем собственном представлении была светской женщиной, увлекательной и умной, так поэтесса казалась себе милым ребенком, сохранившим свежесть и прелесть детского очарования. И она говорила, смеясь и вздрагивая, особенным, детским, как она думала, голосом: — Oh, que vous êtes méchant!13 — и потом слегка выпячивала губы вперед. Вся поэзия была для нее чем-то вроде сквера, в котором играют дети, — она однажды приблизительно так и выразилась и обиделась на критика, который визгливо хохотал, представляя себе, как он говорил, Виктора Гюго с лопаточкой для песка, Верлена и Бодлера, играющих в лошадки, и Оскара Уайльда в коротеньких штанах, катившего перед собой обруч. Но специальностью поэтессы был лунный свет, который она описывала в каждом своем стихотворении и который появлялся то на небе «мраморном, как колоннады эллинов», то «в гостиной, похожей на оранжерею», то в саду, — и во всех этих случаях луна «плясала и колдовала» и была похожа иногда на лицо покинутой любовницы, иногда на крендель, иногда на какие-то брови Востока. И казалось, что если бы луны не было, то жизнь поэтессы Раймонды, без всех этих бровей Востока и лиц покинутых любовниц среди мраморных колоннад эллинов, потеряла бы всякий смысл. Поэтесса верила в загробное существование и была убеждена в том, что после смерти она превратится в маленькую звездочку с печальным светом. — А сколько вы весите? — вдруг спросил критик. Она пожала плечами и обернулась к аббату, ища у него сочувствия; и аббат улыбался, загадочный, как сфинкс, и нельзя было понять, что он думает — и думает ли он вообще или за этой улыбкой скрывается зловещая пустота, в которой одиноко плавают обрывки фраз о тайне, которая нас окружает, и о неизвестном, которое окружено нами.

М-lle Tito была очень экономна, и обеды ее состояли чаще всего из затейливо приготовленных овощей; но недостаток пищи она замещала обильным количеством вина. Любимым и чаще всего подававшимся блюдом была морковь, и по поводу этой моркови у m-lle Tito произошла даже небольшая размолвка с критиком, который в ответ на приглашение прийти обедать, сделанное в присутствии аббата и поэтессы, ответил по-русски: — Да что ж, вы опять, наверное, морковку приготовите? Я, знаете, не кролик, чтобы питаться только морковью и капустой. Вы мяса купите, тогда я приду. — M-lle Tito взглянула на него, как он сам говорил, совершенно ложноклассическим взглядом, но он не обратил на это никакого внимания и опять повторил: — Мяса купите, тогда приду, — и заговорил о декорациях последнего Foliens-Bergere.

В тот день, когда я после моего переселения в прежнюю гостиницу поехал к m-lle Tito, я застал у нее неизвестного молодого человека, которого она представила как испанского драматурга. Испанский драматург — невысокий человек в клетчатом костюме — сидел на диване и все время как-то тревожно смеялся. Я все ожидал, что он заговорит; но он не произносил ни одного слова, и по тому, что его глаза иногда вдруг принимали выражение мучительной неловкости, я подумал, что он, наверное, недостаточно свободно владеет французским языком. Это было довольно далеко от истины: испанский драматург не знал буквально ни одного звука ни на каком иностранном языке, а m-lle Tito не говорила, как это выяснилось, по-испански; и хотя она, украдкой поглядывая на меня, произносила время от времени, обращаясь к драматургу, несколько странных и неизвестных слогов на неведомом языке и надеялась почему-то, что испанец ее поймет, — но ничего не выходило, и драматург, просмеявшись, — он считал, по-видимому, что такой способ держать себя среди людей, не знающих по-испански, самый вежливый и безобидный, — целый час, ушел, так ни о чем и не договорившись; а приходил он, как это потом выяснилось, по поводу перевода своей пьесы на французский язык. Он крепко пожал мне руку, уходя, и вдруг улыбнулся такой откровенной улыбкой, что сразу стало видно, насколько в течение всего своего визита он понимал глупость положения и как был рад, когда визит, наконец, кончился.

После его ухода m-lle Tito заговорила со мной по-русски и рассказала, что утром она едва не стала жертвой автомобильной катастрофы, потому что ее taxi, — когда она говорила по-русски, она произносила тáкси, — столкнулось с другой машиной. Потом она стала рассказывать, какая у нее замечательная память и как она способна к языкам: она прожила во Франции пятнадцать лет, из России уехала совсем «девушкой», и все же так прекрасно и свободно говорит по-русски, что никто не принимает ее за иностранку, — а по-французски она говорит еще лучше. И в доказательство она прочла мне одно стихотворение Блока и одно Бодлера, не всегда понимая смысл слов, коверкая ударения по-русски и произнося французское «je» как «же».

Затем, наконец, она показала мне свою рукопись, которую я должен был исправлять; разложив бумагу на коленях, я тотчас принялся за работу. M-lle Tito в это время завела граммофон, поставила Nocturne en ré-bémol в исполнении Эльмана — и, взглядывая изредка на нее, я заметил, что она закусывала нижнюю губу, гримасничала и вообще вела себя как-то странно; и когда я спросил ее, что с ней, она приложила палец ко рту, быстро сказала: — C’est l’inspiration14 — и начала размахивать своим длинным шарфом с бахромой и прыгать по комнате. Она вытягивала руки в разных направлениях и закидывала голову назад таким сильным движением, что я боялся, как бы она не упала. — La danse nocturne15, — прошептала она и опустила было голову на грудь, но потом опять ее подняла и снова стала прыгать. К счастью, пластинка скоро кончилась, и m-lle Tito перестала танцевать. — Вы понимаете искусство? — спросила она меня и, не дожидаясь ответа, который ее совершенно не интересовал, продолжала: — Я его понимаю гораздо лучше, чем другие, et j’en souffre, j’en souffre16. — И я вспомнил, что m-lle Tito когда-то училась в русской прогимназии, — которую она называла прегимназией, — и что дальше этого скромного учебного заведения ее образование не пошло. — Но я понимаю все, — вдруг сказала она, как бы угадав мою мысль, что, однако, было бы невероятно. И, в ответ на мой вопросительный взгляд, она объяснила мне, что хорошо знает, как каждый человек должен добиваться в жизни богатства. Богатство в действительности было единственной ценностью для нее; и само искусство, о котором она столько говорила, не могло существовать без этого предварительного условия. Искусству должна была предшествовать известность, известности — богатство. M-lle Tito не стала бы читать в рукописи роман Толстого или поэму Пушкина, если бы они не были уже знаменитыми и обеспеченными людьми. К авторам неизвестным и небогатым она относилась с презрением и тотчас же спросила об испанском драматурге у его переводчика: — А что он имеет? — Я понимаю все, — повторила m-lle Tito, подошла ко мне, потрепала меня по плечу и сказала: — Du courage, du courage17, — точно хотела меня утешить или успокоить — в том смысле, что это ее всеобщее понимание мне лично никакими неприятностями не угрожает.

Вечером, как всегда, собрались ее обычные гости: аббат, поэтесса и критик, и мне не удалось уйти, как я ни отказывался остаться. Впрочем, я не жалел об этом, потому что вечер был очень оживленный и веселый. Я даже подумал, что этого нельзя было ожидать, как вдруг произошел крупный разговор, виной которого была цветная капуста, — и разговор кончился необыкновенным скандалом. Ужин шел вполне благополучно до тех пор, пока не подали — в громадном закрытом блюде — цветную капусту и m-lle Tito, улыбаясь и сияя, сказала аббату: — Et voilà une surprise spécialement pour vons18. — И аббат любезно наклонил лысую голову. Я заметил, однако, недовольный взгляд критика. Крышку подняли, и цветная капуста предстала глазам аббата: она была покрыта сухарями и лежала в светлом масле. Мне показалось, что аббат не очень обрадовался этому сюрпризу; но он быстро сказал:

Que c’est charmant, que c’est charmant, mais vous avez un don mystérieux de deviner toujours ce qui est le plus désiré par tout le monde. Mais c’est merveilleux, je ne trouve pas d’autre mot pour définir toute la délicatesse avec laquelle vous avez su nous surprendre d’une façon tellement fine et agréable…19 — и поэтесса захлопала в ладоши и поддержала аббата, сказав, что она в восторге от двойной прелести этого обеда, заключающейся в счастливом соединении красноречия аббата и кулинарного очарования m-lle Tito.

Et bien, — сказала она, — tout le monde en est ravi. C’est fin, c’est délicat, c’est tout ce qu’il y a de merveilleux, comme i’a déjà dit monsieur l’abbé20.

Все замолчали; и мне почудилось, что на глазах m-lle Tito и на лысине аббата выступили счастливые, прозрачные слезы. Но в это время критик повернулся на своем стуле и спокойно сказал:

Et moi, je trouve que tout ça, c’est tout simplement bête…21

Comment bête?22 — спросила m-lle Tito тихим и вежливым голосом и почувствовала, что все погибло. — Comment bête? — отчаянно и неожиданно завизжала она, забыв о присутствии аббата и поэтессы. — Вы приходите кушать мое мясо и мою капусту… — Я вашего мяса не ел, — ответил критик, но она не слышала его, — и вы еще делаете скандал? Je vous déteste23, неблагодарный! — Лицо ее побагровело, взгляд блуждал; она схватила со стола тарелку и бросила ее в критика, и тарелка разбилась об стену. Затем она зарыдала, и физиономия ее стала гримасничать почти так же, как тогда, когда на нее находило вдохновение. — Я должен вам сказать, — продолжал критик, — что вы все экономите и подаете дрянь. Этот лысый, конечно, все съест, потому что он француз, а я, слава богу, русский и всякую травку и капусту есть не намерен. Вы всем тычете ваш необыкновенный «шарм» и другую ерунду, а денег мне до сих пор не платите, между прочим. Какой же это шарм?..

Негодяй! — закричала m-lle Tito, перестав рыдать. — Gredin! Vipère!24 — При слове vipère аббат побледнел и поднялся из-за стола и в первый раз в жизни перестал улыбаться. — Mademoiselle, — мягко сказал он. — Je m’en fiche!25 — завизжала опять m-lle Tito и бросилась на критика, но упала и укусила его за ногу. Произошло всеобщее смятение. В столовую вбежала горничная, державшая в руке палку аббата; но аббат вскочил на стул с необыкновенной легкостью и стоял там, грозно подняв руки вверх. Из соседней комнаты доносились звуки граммофона, заведенного поэтессой, которая ушла из столовой, как только разговор с критиком принял угрожающий характер. В течение нескольких секунд в столовой происходил сильный шум; затем критику удалось справиться с m-lle Tito и ее горничной; он пробрался в переднюю и, увидев меня, сказал: — Ну, что ж, теперь и по домам можно, — и мы вышли с ним и перешли через мост Раззу; Париж был иллюминован по случаю какого-то праздника, и по Сене проплывали лодки, с которых взвивались фейерверки; и люди, стоявшие на берегах, кричали и размахивали руками.

Когда я вошел в свою комнату, меня поразил зеленоватый сумрак, который исходил от окна и распространялся повсюду; все предметы, составлявшие обстановку, тоже казались зелеными — и комната вдруг напомнила каюту затонувшего корабля. Все вокруг было тихо, только с бульвара St. Germain доносились изредка улетающие гудки автомобилей; или внезапно в воздухе, становившемся на секунду металлическим, звенел и ехал трамвай, и шуршание ролика о проволоку быстро ползло в темноте, шипя то сильнее, то слабее; возможно, что это был трамвай номер девятнадцатый, идущий на avenue Henri Martin, лучшее avenue Парижа; когда я попал туда в первый раз, я решил, что непременно буду жить в одном из этих особняков, скрытых высокими деревьями, — и оттого, что трамвай шел в том направлении, я испытывал чувство сожаления.

Зеленоватый воздух, в котором я двигался, раздеваясь, чтобы лечь в кровать, обладал странной плотностью, необычной для воздуха; и в потемневшем зеркале вещи отражались иначе, чем всегда, точно погруженные в воду давным-давно и уже покорившиеся необходимости пребывания под ней. Мне вдруг стало тяжело и нехорошо; вид моей комнаты опять напомнил мне, что уже слишком долго я живу, точно связанный по рукам и ногам, — и не могу ни уехать из Парижа, ни существовать иначе. Все, что я делал, не достигало своей цели, — я двигался точно в воде — и до сих пор не вполне ясно понимал это. Теперь же, когда я это понял, мне стало трудно дышать от огорчения — и заснул я не скоро; и как только я поворачивался, мысль, мучившая меня, исчезала и сменялась другой, не менее неприятной. И когда я, наконец, закрыл глаза, я увидел себя перенесенным в громадный и темный дом, который я тотчас же узнал, потому что сновидение мое часто приводило меня туда, и я запомнил деревянные резные колонны дома, и его высокие потолки, и его комнаты, сделанные из мягчайшей материи, поминутно менявшей свой вид и становившейся то черной лестницей, которая вела в черное подземелье, то аквариумом, где плавали крокодилы с человеческими руками, то фонтаном, то человеком, то облаком, то птицей с желтыми перьями, то воспоминанием о каком-нибудь давно случившемся событии. На этот раз я увидел, что комнаты затоплены зеленой водой и по стенам растут длинные морские травы; и высоко под потолком стояла неподвижно лысая голова аббата Tétu с неподвижными, неулыбающимися глазами. Затем проплыла m-lle Tito; тело ее было покрыто надписями. Я узнал издали восклицательные знаки испанского генерала — и понял, что надписи эти были автографами ее многочисленных друзей и знакомых. Подруга m-lle Tito, та самая, которая завещала ей арфу, сидела внизу на высоком табурете и играла на рояле; и каждый раз, как палец ее нажимал клавишу, оттуда показывался хрустальный пузырек воздуха — он поднимался вверх с легким бульканьем, напоминавшим мне те звуки, которые цирковые музыканты извлекают из множества бутылок, наполненных водой до различных уровней; подруга m-lle Tito играла неизвестный мне мотив, и серебряный аккомпанемент пузырьков делал его особенно прекрасным; пузырьки взвивались и медленно уплывали один за другим, образуя сверкающие ожерелья чудесных белых янтарей. В комнату вплыл, держась за спасательный пояс, матрос, влюбленный в мадам Матильду, и черные буквы на его поясе повторяли его отчаянные крики: — Je veux la patronne! — и желание матроса теперь, в этой водяной тюрьме, вдруг приобретало несвойственный ему зловещий смысл, как угроза всесильного тирана, от которого мадам Матильде уже не уйти.

Вдруг сильные волны пошли по комнате, голова аббата заколебалась — и я увидел человека в белом халате, в котором сейчас же узнал моего водяного пленника, хотя он увеличился в сотни раз и черные брови его плыли отдельно от лица с умоляющими глазами. «Директор водяной тюрьмы» — было написано на его груди. Он остановился посредине комнаты; ожерелья пузырьков окружили его, он поднял руки, точно собираясь вынырнуть на поверхность, но остался неподвижен. Стеклянные глаза аббата с ужасом смотрели на директора; на месте m-lle Tito очутилась гигантская зеленая ящерица. А музыка все продолжалась — и я почувствовал, что не уйду теперь из водяной тюрьмы и вечно буду здесь, — как мой пленник, — в иллюминаторе, за решеткой умывальника. Вода стала заливать мне горло; рояль звучал все глуше, все тусклее становились пузырьки — я впал в глубокий обморок; и тогда начал дуть легкий ветер над полем ржи, доносившийся неизвестно откуда; я постепенно понимал, что со мной происходит, услышал звук медленно летящего дождя — и вспомнил, что оставил окно открытым еще вчера вечером, после моего возвращения домой из Passy, где я был в гостях у m-lle Tito.

1Текст печатается по изданию: Газданов Г. Собр. соч.: в 5 т. / под общ. ред. Т. Н. Красавченко. М.: Эллис Лак, 2009. Т. 1. С. 639–659.

 Когда мы долгое время пребываем в одиночестве, мы населяем пространство призраками. Мопассан (фр.).

2 — Я хочу хозяйку! (фр.)

3 «И на крыльях времени улетает юность» (фр.).

4 — Она была на пороге смерти (фр.).

5 моя бедняжка, ты можешь быть спокойна (фр.).

6 «Посмотрите на меня, это все же слишком» (фр.).

7 очень может быть. О, это очень тонко (фр.).

8 людей, которые хорошо понимают друг друга (фр.).

9 кругу (фр.).

10 — Да… мы живем, окруженные тайной, и всегда неизвестное окружает именно нас (фр.).

11 что небо спускается до Земли, но Бог до неба не спускается (фр.).

12 — А впрочем, что мы знаем об этом? (фр.)

13 — О, какой вы злой! (фр.)

14 — Это вдохновение (фр.).

15 — Ночной танец (фр.).

16 и я страдаю, страдаю от этого (фр.).

17 — Мужайтесь, мужайтесь (фр.).

18 — И вот сюрприз специально для вас (фр.).

19 — Как приятно, как приятно, у вас таинственный дар всегда предугадывать то, что каждому хочется больше всего. Но это чудесно, я не нахожу другого слова, чтобы определить всю вашу деликатность, с какой вы смогли нас удивить вашей заботой… (фр.)

20 — Итак… все восхитительно. Остроумно, тонко, чудесно, как уже заметил месье аббат (фр.).

21 — А я считаю, что все это просто глупо… (фр.)

22 — Как глупо? (фр.)

23 Я вас ненавижу (фр.).

24 — Негодяй! Гадина! (фр.)

25 — Мне наплевать! (фр.)