Бимболат БТЕМИРОВ. «Я ПОТЕРЯЛ СВОЕ ИМЯ…»

Воспоминания

В камере. Расстрел1

Из двадцати четырех часов самые худшие были вечерние от восьми до двенадцати ночи, если этот отрезок времени прошел благополучно, то, значит, нет расстрела. Тогда, казалось, до утра можно спать спокойно. Однако здесь жизнь устроена так, чтобы люди были лишены покоя круглые сутки и чтобы наши нервы никогда не отдыхали. Если днем мы имели неприятности в одном виде, с вечера до полуночи переживали кошмарный страх расстрела, то ночь приносила нам свои неприятности в другом виде. Слишком большое скопление людей в камере не давало нам возможности создать хоть какое-нибудь удобство и хотя бы иметь возможность посидеть, походить несколько шагов свободно, а ночью протянуть ноги во весь рост.

Вся площадь камеры, включая место и под нарами, была распределена на тридцать три части для ночлега, за исключением небольшого клочка площади под ведром с питьевой водой в одном углу и под вонючей парашей в другом. На нарах полагалось от пятидесяти до шестидесяти сантиметров ширины на одного человека. На полу по некоторым соображениям эта норма была увеличена до семидесяти сантиметров. Порядок этот был основательный и твердый, каждое место имело метки, обозначенные выборными людьми и старостой камеры. Каждому заключенному было отведено место лежанки на ночь как бы в его собственность, днем же вся площадь камеры превращалась в общую для всех заключенных. Лучшие места на нарах были отведены более старым арестантам, пребывающим в этой камере много месяцев, и городской интеллигенции, а сельчане спали на полу. Ширина камеры равнялась приблизительно росту двух человек в лежачем положении, таким образом получалось два ряда на открытой площади, т. е. один на нарах, другой на полу. Третий ряд ложился под нарами, причем головы этого ряда выступали немного наружу, чтобы можно было дышать, а ноги и туловище до самых плеч уходили вглубь под нары. Наихудшими местами считались лежанки у самой параши, эти места давались новеньким арестантам, не имеющим еще стажа камерной жизни. Нужно много месяцев пребывать в камере, прежде чем новичок дойдет до нар, т. е. на расстояние всего один метр, разумеется, если за это время он не будет расстрелян.

С наступлением вечера у нас всегда менялось настроение, даже тогда, когда не бывало никаких признаков приготовления к расстрелу. Вечная неизвестность и разные хитрые коварные уловки чекистов всегда пугали и давили нас своей тяжестью. Каждый вечер был для нас тяжелым и тягостным, именно в эти часы мы были расстроены и озлоблены больше, чем в другое время. Вероятно, это и было главной причиной споров и нежелательных сцен в камере перед сном между заключенными за место лежанки, так как всякому из них хорошо было известно его место. Другой раз стоило немало трудов старосте и более сознательным из заключенных, чтобы урегулировать этот несложный вопрос бесшумно, так как в ночное время дневальный запрещал нам громко разговаривать и чаще заглядывал к нам через «волчок». В конце концов споры кончались, все ложились спать на своих лохмотьях, но это еще не все, споры возникали и во время сна, даже худшие.

При всех обстоятельствах, даже наихудших, всюду нужно уметь применять особое свое внимание к деталям и изучить основательно обст[ан]овку жизни, иначе вы совершите ошибку. Вот мы ложились спать, казалось, что тут особенного или хитрого, между тем и здесь нужно уметь. Прежде всего, с самого начала нужно лежать на спине, чтобы ваше растянутое тело заняло всю площадь, принадлежащую вам по праву. Стараться всю ночь спать, не меняя положения своего тела, если же вздумаете перевернуться и спать на боку, то вы рискуете потерять по крайней мере десять сантиметров из шестидесяти вашего места. Оба ваши соседа, сжимавшие вам бока до этого момента, как пружины, немедленно займут часть вашего места, несознательно, даже не просыпаясь. Еще хуже вы можете осложнить свой отдых и сон, если вздумаете ночью встать с места внезапно по естественным надобностям, ибо ваши соседи по обе стороны, почувствовав рядом свободное место, механически займут его до вашего возвращения от параши. В этом случае вы будете вынуждены или поднять скандал, будить людей и доказывать им свое право на только что потерянное место, или же просидеть до утра на свободном клочке площади у самой параши, другого места, свободного, куда можно встать ногами, вы в камере не найдете.

Допустим, что вам удалось вновь занять свое место и вы лежите на спине, это еще не значит, что можно успокоиться и крепко заснуть до утра. Ваши соседи по бокам могут оказаться неспокойными: один громко бормочет во сне, почти у вашего уха, ругается с кем-то, сводит с ним старые счеты, другой сосед ваш выкидывает номера еще хуже, он отвратительно храпит, как полузарезанный, не дает покоя своим рукам и ногам. Устав от дневной сутолоки, от всей поганой камерной жизни, от постоянного вида голых грязных мужских тел и прикосновений к ним, вы начинаете все же дремать. Не успели вы еще заснуть как следует, вдруг неожиданно вы получаете хороший удар прямо по голому вашему животу ногой услужливого соседа. Вы чуть было не подскочили на месте, сразу не поняв, в чем дело, с возмущением сильным толчком вы отбрасываете обратно чужую ногу со своего живота. Сила удара по животу вам причинил[а] боль, вам это очень неприятно, не говоря о том, что ваш сон прерван, вы расстроились, проклинаете свою жизнь, и, только слыша с дальнего конца камеры подобную же сцену, вы успокаиваете самого себя: ведь я же не один, мою участь переживают вся наша камера, все подвалы нашего отдела ГПУ и миллионы подобных нам людей в огромной Советской России. Вы немного успокоились, сон начинает опять вас брать, мысли прервались, вдруг будит вас громкая ругань с другой стороны, в двух метрах от вас, не успели вы послать им свое проклятие, как получаете второй молниеносный удар опять по животу той же самой ноги вашего неспокойного соседа. Спи спокойно после всего этого, усни, бывший советский «свободный» гражданин, бывший член бесклассового общества, успокой свои железные нервы и жди свою участь, что дадут тебе еще грядущие дни.

Однако это еще не все, ночные переживания далеко не кончились, в камере именно во время сна вас ждет неприятность совсем другого рода, продолжающаяся до самого утра. Кроме заключенных, в камере проживали разные насекомые в большом количестве: тараканы, [в том числе] прусаки, клопы и прочие. С вечера они выходили из своих гнезд группами и поодиночке, кто на охоту, дабы пососать чужую кровь, кто просто на прогулку на правах советского своб[од]ного гражданина. Тараканы, и особенно прусаки, очень забавны, они не кусаются и не приносили нам особенного вреда. Если отбросить в сторону нашу общепринятую брезгливость и внимательно присмотреться к их жизни, то всякий может убедиться, что в них никакой грязи нет, наоборот, они даже симпатичны. Правда, они по ночам беспокоили нас во время сна, бегая быстро по нашим голым телам в разных направлениях. Приятного мало, нежелательно, но что делать, у них ножки жесткие и очень чувствительно раздражают голое тело. Они ведут раз[н]узданную жизнь — очевидно, пример взяли со своих хозяев-чекистов, бестолково бегают в разные стороны. Если они бегают по телу, то это еще полбеды, другое дело, когда какой-нибудь дурной прусак во время сна заскочит вам вглуб[ь] открытого рта, в ноздри, в ухо, — конечно, это уже нахальство. Выходки таких нахалов нежелательны и неприятны для заключенных в камере, зато желательны и приятны тому, кто посадил нас в эту камеру. Однако они все же безобидные насекомые, бегают спешно не для того, чтобы причинить кому-то вред, а потому, что они просто голодны и ищут, где бы им поживиться едой, кроме того, они крайне любопытны. Признаться, нам они изрядно надоели, ибо их было бесчисленное количество взрослых, подростков и совсем маленьких детей.

Однажды наш общий любимец и забавник Кацман взял кусок мякоти черного хлеба, намочил его слегка водой, помял пальцами, и получилось тесто, перед сном он прилепил его к стене над своей головой. Через некоторое время тараканы и прусаки окружили кусок теста такой густой толпой, что заняли площадь вокруг него в диаметре полметра на стене. В следующую ночь перед сном мы все проделали то же самое, и с этого дня беготня их по нашим телам значительно уменьшилась. Кацман был в восторге от своего изобретения, каждый вечер перед тем, как ложиться спать, мы отрывали хлеб от скудного пайка, аккуратно прилепляли на стене кусок теста, и насекомые его с такой же аккуратностью съедали до утра.

Таким образом из бывших врагов мы превратились с ним[и] в настоящих друзей. Характерно также заметить, что эти малюсенькие животные привыкли к кормежке и вечером заранее уже собирались группами на тех местах стены, где прилеплялся хлеб. Днем они отдыхали где-то в разных щелях, редко когда какой-нибудь шальной выскакивал наружу и опять прятался. Однако мы их находили в гнездах, когда нам нужно было для игры одна или две пары тараканов-однолеток, т. е. ростом одинаковых. Игру эту мы называли скачками, так как она представляла из себя нечто вроде скачек. На нарах или просто на полу чертили круг диаметром примерно около метра, а в центре — второй маленький круг. Каждый игрок ставил своего таракана в маленький круг и придерживал его пальцами. Тараканы терпеливо ждали, симпатично крутили своими усиками, затем по сигналу пускались они из маленького круга. Выигрывал тот игрок, чья воображаемая «лошадь-скакун» пересекала раньше других линию большого круга. Тараканы ловились опять, и игра возобновлялась вновь. Ставок не было никаких, так как у нас вообще ничего не было: ни денег, ни других предметов. Все было отобрано еще при обыске у каждого в комендантской, в первые же минуты его пребывания в доме ОГПУ. Поэтому игра в скачки кончалась всегда впустую, зато она давала нам возможность убивать наше скучное, нудное время, так как абсолютно нечем было занят[ь]ся: ни книг, ни газет к нам не допускали.

Другое дело клоп, он просто дрянь, и ничего симпатичного в нем нет. Клоп — большой ночной разбойник, его ненасытную и кровожадную натуру можно сравнить с хищными зверями — с волком, с тигром и т. д., а также с ГПУ. Он вылезает из своего места только ночью, избегает света, подкрадывается к голому телу и высасывает кровь до тех пор, пока не надуется весь. По кровожадности он сильно напоминает чекиста, у него есть также свои уловки, довольно ловкие и хитрые. Одна из этих уловок его очень забавна и по хитрости ничуть не уступает уловкам нашего грозного коменданта. Неизвестно только, составляет ли клоп заранее план своих действий, как наш комендант. Ночью во время сна он лазит по стене до самого потолка, а потом, немного пройдя по нему, бросается вниз прямо на голые тела людей. Хорошо, если вы в этот момент не спите и заметили его хитрую уловку, а если вы успели погрузиться в глубокий сон, то вы получите укол с потерею капли вашей жиденькой крови. Но это еще полбеды, результаты уловки ничтожного клопа могут быть гораздо хуже, если он, сорвавшись с потолка с быстротою пули, попадет вам прямо в открытый рот. Спросонья, не разобравшись, в чем дело, вы обязательно раздавите его между зубами. Тогда вы сразу поймете, что это за отвратительная тварь. А вонища от него какая, и вкус какой гадкий! Три дня нужно выплевывать слюни, и все же будете чувствовать противный вкус во рту, а память от хитрой уловки маленького клопа сохранится у вас надолго.

Нудные дни в камере проходили однообразно и настолько похоже друг на друга, что иной раз в памяти трудно было установить точно, когда именно произошли те или иные особые случаи в нашей жизни, вчера или неделю тому назад. Самые лучшие часы дня были рано утром, когда не было страха расстрела. Заключенные торопливо готовились к выходу на прогулку, каждый надевал брюки, обувь и набрасывал на голое тело измятый грязный пиджак. Каждую камеру выводили на прогулку отдельно во двор и по истечении пяти минут возвращали заключенных обратно в свою камеру, запирали двери засовами и грубыми замками и только тогда выводили следующую камеру. Все предосторожности строго соблюдались для того, чтобы заключенные из разных камер не встречались, не видели друг друга в тесном коридоре или во дворе. В самом начале, как только начиналась прогулка, окно наше закрывалось снаружи заслоном, чтобы мы были лишены возможности видеть во дворе находящихся там заключенных, выводимых из камер. Мы строго были предупреждены также под страхом строго[го] наказания не смотреть в окно на двор во время прогулки других камер. Однако мы изредка нарушали этот приказ, временами любопытство брало верх, мы смотрели во двор на других заключенных, прохаживающихся по двору быстрыми шагами.

Однажды во время очередного допроса следователь в своем кабинете строго предупредил и пугал меня наказанием, если я не прекращу свои наблюдения в окно во время прогулки. Конечно, я сознавал, что смотреть во двор было нарушением порядка, но у меня была особая цель, я хотел знать после каждого расстрела, жив ли еще мой дядя. Теперь же после нагоняя в кабинете следователя я больше не подхожу к окну, по крайней мере по утрам. Очевидно, в нашей среде был или шпик, или просто трусливый болтун, который рассказывал следователю наедине во время своего допроса о нашем поведении в камере.

Всегда с нетерпением мы ждали нашу очередь, одетые кое-как и готовые выскочить в любую минуту. Наша камера напоминала собой настоящий муравейник: сравнительно небольшое помещение в тридцать пять — сорок квадратных метров вмещало тридцать три человека живых людей, которые страдали от обездвижения не меньше, чем от удушливой вони и отсутствия свежего воздуха. Кроме того, в камере занимали место ведро с питьевой водой, грязные наши циновки, одеяла, войлоки и прочее барахло, днем сложенные в кучу, и особое место занимала в углу наша параша, к которой подходили ежеминутно, а она издавала кошмарную вонь. Сгущенность людей в камере настолько давала себя чувствовать, что мы уставали друг от друга, от прикосновения к чужому голому телу беспрерывно днем и ночью. Верхняя одежда наша целые сутки валялась в разных местах под нарами, где попало, и лишь утром перед выходом на прогулку каждый разыскивал свой пиджак или обувь. Легко можно себе представить, как скоро можно найти свою вещь в таких сутолоке и хаосе. Предположим, что вы нашли даже пиджак и ботинки, но как их надеть? Присесть для того, чтобы обуть ботинки, нет места, это совершенно невозможно. Если же надевать обувь стоя, вы вынуждены приподнять ногу хотя бы сколько-нибудь или же нагнуться вниз к ней; и в этом, и в другом случае вы успеете получить десять сильных толчков с разных сторон, прежде чем успеете приступить к делу. Ухитритесь теперь вы не только надеть ботинки, но вообще удержаться на своих исхудалых, слабых ногах; при таких толчках еще хуже дело обстоит, когда у вас тесные сапоги. Не лучше было с процессом надевания брюк, а особенно пиджака. Для того чтобы вдеть руку в рукав, необходимо вытянуть ее. А куда вы прикажете? В какую сторону? Когда густая толпа со всех сторон давит бока и наседает на спину?

В передачах сельчан по субботам иногда попадались вареные куры, мы выдалб[л]ивали в стене отверстие нашим чабанским ножом и из костей этих кур устраивали вешалки для легкой одежды, это давало нам большое удобство. Обычно вешалками этими мы пользовались до первого очередного обыска, чекисты в поисках чабанского ножа во время нашей прогулки переворачивали всю камеру вверх дном, срывали все косточки и уносили их с собою, разбросав все вещи по полу.

<Прогулка была коротенькая, продолжалась она всего пять минут, но все же была прогулка, т. е. движение, мы успевали сделать несколько десятков полных шагов по двору, вытянуть руки по сторонам, поднять их наверх несколько раз наподобие гимнастики и тем самым размять уставшие, отяжелевшие свои члены от сидячей, бездеятельной жизни, тянувшейся месяцами, надышаться свежим воздухом глубокими вдохами, после чего кашляешь, как от настоящей чахотки, и всполоснуть лицо холодной чистой водой.>2

Однажды, в одно ноябрьское утро, мы поднялись раньше, чем обычно. На дворе, вероятно, предстоял солнечный день, тусклый свет, всегда скупо проникающий через наше окошко в глубокую яму, казался теперь ярче. Мы оделись кое-как не спеша и с нетерпением ждали свою очередь на прогулку. Почему-то всегда начинают выводить с дальнего конца коридора, и этот заведенный порядок никогда не нарушался. Нам пришлось ждать долго одетыми, мы сильно потели и задыхались от духоты. Заслон уже был за окном, я стоял недалеко от двери в густой толпе. В это время по коридору проходили вернувшиеся с прогулки заключенные какой-то другой камеры, мимо наших дверей. Вдруг неожиданно я услышал ясно свое имя с коридора, произнесенное голосом моего родного дяди, и одну фразу: «Жив ли ты?» Я остолбенел от неожиданности, ибо мне ничего не было известно о его аресте и водворении сюда, в подвал ГПУ. Судя по тому, что ему было известно, в какой камере я нахожусь, можно было предполагать, что он арестован позже меня, а не одновременно со мною в ту ночь, и номер моей камеры он мог знать от моей семьи. Теперь только я вспомнил о подобном случае вчера утром, также во время прохождения заключенных по коридору. «Бедный мой дядя, — подумал я со скорбью, — и ты очутился здесь, в темных подвалах ГПУ. Кто же теперь будет кормить твою большую семью? Твое ли место здесь, в капкане безжалостных, озверевших людей? Какую опасность представляешь из себя ты для “великой” советской власти? Не ты ли являешься подлинным тружеником земли, от имени коих создана эта самая “великая” большевистская революция?»

Почти каждое утро дядя, проходя мимо нашей камеры, звал меня и повторял свой вопрос, удавалось ему это потому, что ни дневальный, ни красноармейцы, выводившие заключенных с винтовками в руках, не понимали наш язык. Как-то в одно утро дядя опять позвал меня, и я успел ему ответить: «Я здесь, жив». На этот раз красноармеец, очевидно, догадался, в коридоре поднялся громкий крик и отвратительная ругань. Красноармеец требовал, кричал громко и повелительно: «Кто это посмел нарушить дисциплину?» Однако, насколько можно было судить по всему, никто не выдал моего дядю, и все умолкло, а заключенные мирно вошли в свою камеру. «Боже мой, что я наделал?» — думал в отчаянии я, испугавшись за участь своего дяди.

Наконец настала очередь нашей камеры, дверь открылась, за порогом показался дневальный.

Выходи, — громко крикнул он в камеру.

Мы вышли гурьбой, быстрыми шагами, теснясь по узкому полутемному коридору. По сторонам стояли вооруженные красноармейцы, которые вышли за нами во двор, а там их стояло еще несколько человек также с винтовками. Сырой прохладный воздух солнечного нояб[р]ьского утра во дворе на нас действовал, как выпитое хорошее вино натощак. Какими счастливыми мы были когда-то, будто давно-давно, когда вдыхали этот свежий воздух вволю, когда ходили куда хотели широкими шагами, теперь мы превратились в каких-то крыс, вечно сидящих в норе.

Очутившись во дворе в окружении красноармейцев, наблюдающих за вами, как кошка за мышкой, за каждым вашим движением, вы должны исполнить целый ряд обязанностей в короткий срок. Как только успели подняться во двор, вы направляетесь быстрыми широкими шагами к кранам, глубоко вдыхая свежий воздух в свои легкие, загрязненные и провонявшиеся от долгого пребывания в камере. Одновременно на ходу вы делаете гимнастику руками, наклоняя туловище то в одну сторону, то в другую сторону. У кранов вы всполаскиваете лицо холодной свежей водой несколько раз, затем два-три раза скорыми шагами успеваете пройтись вдоль двора, продолжая свою гимнастику, и срок прогулки уже прошел. Все заключенные до единого начинают кашлять и выплевывать всю мразь, собранную на легких за сутки. Необходимо также соблюдать дисциплину во дворе, разговаривать не полагалось вообще, особенно не заглядывать в окна других помещений, в частности в раздевальную, если она случайно осталась открытой, или в комендантскую комнату. При малейшей неосторожности или нарушении дисциплины вы можете получить удар прикладом винтовки «внесистемный» по тому месту, по которому пожелает красноармеец. Если же нарушение будет иметь более или менее серьезный характер, то вас ждет одиночная камера, со всеми видами наказания уже по установленной системе.

Заходи! — закричал один из красноармейцев, по-видимому старший.

Заключенные нехотя повернулись к общему входу в подвал и начали спускаться вниз. С левой стороны, совсем близко к самому спуску, мы заметили стоящих трех человек, отличающихся от других красноармейцев своими фигурами и блестящей чистой одеждой — формой войск ГПУ. Присмотревшись к ним, еще издали я узнал в одном из них грозного начальника нашего ОГПУ, в другом — коварного нашего коменданта. Они стояли недалеко друг от друга позади, а в двух шагах впереди их над ступеньками спуска стоял третий и внимательно наблюдал за спускающимися заключенными, почти в упор заглядывая каждому в лицо. Оба наши начальника стояли без движения молча, а руки были опущены вниз по швам. Из всего этого можно было понять, что стоящий впереди неизвестный был большой человек — вероятно, один из крупных чекистов, прибывший сюда из Москвы.

Ростом он был ниже среднего, худой, фигура совсем невзрачная, с отталкивающими чертами лица настоящего преступника, нос был слегка в[з]дернут, щеки впалые, острые скулы выпукло выступали на бледном лице, глаза его были узки и продолговаты, взгляд острый, ядовитый, пронизывающий, на лбу под козырьком форменной фуражки были мелкие, длинные, некрасивые складки, тонкие губы его были сжаты, а бритый подбородок выступал вперед. Этот человек даже в штатской одежде должен был произвести особое впечатление на всякого, но теперь, одетый в грозную форму войск ГПУ с ромбами на петлицах, он мог напустить страх на любого гражданина. Нужно было видеть его сосредоточенное злое лицо, его дерзкую, свое[о]бразно высо[ко]мерную позу, каким воровским, змеиным взглядом он рассматривал каждого заключенного в отдельности, медленно спускающегося по ступенькам совсем близко. Его ничтожная, жалкая фигура, несмотря на принятую им надменную позу, в сравнении с позади стоящими крупными, упитанными, с красными толстыми шеями двумя нашими начальниками напоминала тощего, исхудалого горского ишака рядом с тяжеловесными тамбовскими ломовиками. «Вот где оригинал для художника, — подумал я, — который бы задумал изобразить на полотне изверга, дьявола или палача-садиста, отобразить точно выражение его звериных хищных глаз как символа зла в назидание будущим поколениям».

При спуске вниз по ступенькам я имел неосторожность посмотреть в сторону большого чекиста, и на один миг наши взгляды встретились, меня дернуло, как от укуса ядовитой змеи, я быстро отвел глаза в сторону и ускорил свои шаги. Когда же поравнялся с ним, над самой своей головой я слышал его голос и короткое слово «мерзость». Неизвестно, относилось ли это слово лично ко мне или оно было сказано в адрес всех заключенных вообще. Мы привыкли ко всяким видам опасности, постоянно находились под страхом расстрела, жизнь наша не так уж была дорога, но все же взгляд большого московского чекиста настолько пронзил меня, что холодная дрожь прошла по телу с головы до ног, и долго я не мог его забыть. «Черт меня дернул любопытствовать, нужно было мне поймать поганый взгляд московского палача», — каялся я впоследствии много раз. Вообще я имел дурную, глупую привычку заглядывать туда, куда не следует, и мне она не один раз повредила впоследствии в моей арестантской жизни, продолжавшейся несколько лет. Моя ошибка заключалась в том, что я никогда себя не признавал арестантом, ни перед каким начальством, здесь нужно ходить с опущенной головой и опущенными вниз глазами, как на похоронах, а также обладать смирением и покорностью настоящего барана.

В камере мы застали полный хаос: наши одеяла, войлоки, циновки и прочее валялись на полу разбросанные, висевшие на стене на примитивных вешалках рубашки и головные уборы были сняты и тоже валялись на полу, а куриные кости исчезли. Видно, чекисты произвели опять обыск по какому-то случаю, черт знает, что они ищут. Если они хотели обнаружить наш чабанский нож, то он находился вовсе не в камере, а во дворе, т. е. у них, а не у нас. Вскоре возня с прогулкой закончилась, мы собрали все свои вещи и сложили их в кучу. Дверь вновь открылась, высокого роста казак, бывший гвардеец конвоя императора Николая Второго, поднес к порогу камеры железное оцинкованное ведро, наполненное горячей кипяченой водой.

Давай, бери чай! — громко закричал дневальный, стоящий там же, за порогом.

Заключенные подходили по одному с кружками в руках, казак наливал каждому порцию по особой мерке в виде половника, равняющегося примерно полутора чайным стаканам. Нужны были предосторожность и внимание для того, чтобы донести благополучно в толпе этот ценный напиток до того места, где вы намерены присесть для чаепития. В одной руке кружка с горячей водой, а в другой руке вы сжимаете, чтобы их не уронить, два-три мизерных кусочка сахара, прибавьте сюда еще двести граммов черного хлеба из четырехсот, получаемых в сутки, и завтрак ваш готов.

Кипяток был роздан, все заключенные разместились кто как умел, чаепитие продолжалось молча. В это время со двора раздались стук колес и топот лошадиных копыт въезжающих одноконных арб. Всеведающий Бекир медленно встал с места, не спеша подошел к окну, взглянул во двор и вернулся так же не спеша, чтобы никто не заметил его подозрение и заранее не пугать людей, особенно новых, еще не привыкших к нашей обстановке. Садясь вновь на свое место, он как бы нечаянно толкнул меня и шепотом передал мне, что во двор привезли песок, а сам нахмурился и безнадежно покачал головой. Такой факт скрыть никак невозможно, некоторые из заключенных заинтересовались, видели песок и отъезжающие арбы. Возник разговор. «Для чего там песок?» — спрашивали неопытные или новички. В таких случаях Бекир не только всегда успокаивал малодушных, неопытных или новичков, не только скрывал от них предстоящие опасные события, но и уговаривал нас, также догадывающихся и смыслящих в некоторых делах, чтобы не болтали лишнее и не пугать заранее людей. Он был верующий человек, вел себя твердо и уверенно.

Все равно, — говорил он, — что предназначено свыше каждому из нас, того не миновать… Песок, наверное, привезли для ремонта зданий или печей. Стоит ли обращать внимание на такой пустяк? Какое наше дело?

Обеденное время прошло давно. Сегодня дали нам нашу похлебку раньше, чем обычно, и вообще день казался особенно нудным, погода менялась. На том клочке неба, что видно из нашей ямы через верхушку окна, движутся черные тучи — видно, будет непогода. Группа заключенных расселась на полу большим кругом, а в самом центре важно сидел молодой «гадальщик» Хаджумар со своим стаканом, наполненным водой, гадание шло вовсю. Люди спорили между собой, не уступая очереди друг другу. Часть заключенных сидела на нарах по два, по три человека и мирно вела беседу.

Человек — удивительное животное, — начал говорить Кацман, облокотившись о стену, сидя на голых досках нар, обращаясь к ближайшей группе людей. — Жизнь — мудреная штука, можно с уверенностью ручаться за то, что из тысячи человек девятьсот девяносто девять не понимают ее. Подумайте только, как разумно и красиво устроена жизнь, какие ценности в этой самой чудесной жизни: зеленые равнины, высокие горы, дремучие леса, моря, реки, а роскошные душистые цветы разнообразной окраски и формы. Красота!

Кацман восхищался и ругал себя:

А я, глупый дурак, все это не замечал на воле. Нужно было посадить меня в вонючий подвал ОГПУ и держать здесь под постоянным страхом расстрела для того, чтобы я понял всю прелесть жизни. Дай бог здоровья советской власти, она совершила во мне чудо, она дала мне новое, для меня неведомое мировоззрение. И если мне суждено выйти отсюда живым на волю, то я уже философ.

Кацман что-то начал говорить еще, в это время со стороны коридора раздались голоса и шаги людей, а потом звон ключей дневального. Беседа мгновенно прервалась, гадание прекратилось, наступила абсолютная тишина, так бывает, когда хищный ястреб низко пролетает над стаей воробьев. Люди с полуоткрытыми ртами, подняв головы, напряженно прислушивались. Здесь нужно пояснить, что в это время дня в коридоре, кроме дневального, никого не бывает и что всякое другое движение теперь там имеет свою особую причину и значение. Наученные горьким опытом, мы об этом знали. Заключенные молчали, только Бекир, опустив свои большие брови, проговорил:

Пока ничего плохого нет.

Тут мы вспомнили про песок, привезенный утром во двор ОГПУ, две или три арбы, значение коего новичкам не было известно тогда. Было около часа или двух часов дня. Мы знали, что в это время расстрелы не бывают, однако страх от этого не уменьшался, ибо всякий неизвестный шум или случайный стук всегда пугали нас, как трусливого зайца. Чекисты ходили по коридору, открывая и закрывая камеры на дальнем конце. Ясно, что-то происходило, но что именно, мы не могли разобрать. Страх неизвестности был велик, люди разговаривали шепотом между собою. Приближение смерти — величайший момент в жизни каждого человека, а насильственной смерти тем более. Она страшна для всякого, и никто ее не желает. Нельзя сказать, что мы храбро вели себя в этой адской обстановке, в особенности во время расстрелов, когда человек тупеет и вообще не в состоянии соображать. Каждый из нас думал, что заберут именно его. Постепенно шаги и голоса в коридоре приближались в нашу сторону, все стало слышнее. Наконец подошли и к нашим дверям. Лязг многочисленных ключей дневального, подбирающего ключик к нашим замкам, страшно действовал на наши истрепанные нервы. Через минуту открылась дверь камеры, смертельно испуганные взоры всех обитателей камеры, как по команде, направились на стоящих у порога чекистов.

Кто хочет бриться, выходи по очереди, — прокричал один из чекистов в камеру полным голосом.

Мы буквально остолбенели от неожиданности и ничего не могли понять. Что значит бриться? Как это следует понимать? Если это не очередная какая-нибудь дьявольская уловка, а простое бритье заросшей бороды, то каждый из нас с великой радостью готов согласиться сбрить все волосы, даже на голове, лишь бы сама голова осталась целой. Это был один из тех тяжелых моментов, когда оглушенное страхом сознание просыпается вновь и постепенно приходит в более или менее нормальное состояние. Люди начали разговаривать, и лица их как будто немного прояснились, кроме лица Бекира, которое по-прежнему нисколько не изменилось. Он стоял на том самом месте, где был в момент открытия двери камеры, и сурово смотрел в угол. Желающих бриться оказалось мало. Выходили по одному, а дневальный каждый раз при выходе и входе заключенного аккуратно закрывал дверь, и при каждом его движении звенели ключи, висевшие у него на широком кожаном поясе.

Что загрустился, старина, — обратился Кацман к стоящему еще там же Бекиру не совсем уверенным голосом, хлопая его по плечу. — Трусы мы все, вот и все, ложная тревога, кричи «ура».

Бекир серьезно посмотрел на него, как бы упрекая его, не произнося ни слова. По всему было видно, что это была одна из хитрых уловок для начала. Никогда не было случая, чтобы сюда, в коридор нашего подвала, пригласили парикмахера для господ арестантов. Кацман больше не настаивал, опустил голову и отвернулся в другую сторону. Я так же, как и многие, колебался долго: выходить или остаться с бородой. Однако, когда подумал, какое неудобство создает борода при поспешно[м] споласкивании водой лица по утрам, решил выйти. Настала моя очередь, я вылез из толпы и вышел из камеры. В коридоре по сторонам у стен стояли два чекиста в штатских костюмах с готовыми наганами в руках. Парикмахер, по-видимому приглашенный из города, стоял в ожидании как раз против входных лестниц, так как сюда падал дневной свет. А у самого спуска, внизу, недалеко стояли два красноармейца с винтовками. Парикмахер посадил меня на табуретку спиной к лестницам, и таким образом началось бритье. Воздух здесь был гораздо чище, я с наслаждением глотал его, но удовольствие мое продолжалось недолго. Парикмахер сильно нервничал, рука его дрожала, очевидно, он здесь первый раз, и грозная обстановка ГПУ пугала его. С быстротой молнии нервность его перешла ко мне, я вспомнил свое колебание и глубоко пожалел, что вышел из камеры добровольно. Еще не успел парикмахер закончить свою работу, как со двора раздался грозный голос в нашу сторону:

Заканчивай скорее и проваливай!

Руки у моего парикмахера затряслись, он не в состоянии был продолжать свою работу, так как окончательно растерялся. Мое положение было не лучше, я не знал, что делать дальше, сидеть еще, чтобы он провел свою бритву еще раз по недобритой моей щеке, или уходить. В это время один из красноармейцев, что стояли у спуска за моей спиной, сильно ударил меня по затылку прикладом винтовки с криком: «На место!» — и посыпались ругательства. Голова моя закружилась, искры полетели из глаз. Вскочил с места я как ужаленный, но, несмотря на страх и явный риск, я все же мимолетно взглянул во двор, не поворачивая голову, и вся картина мне стала понятна. Посередине двора стоял человек тридцати или тридцати пяти лет, выше среднего роста, крупного тело­сложения, красный как рак, с бычачьей шеей и сатанинским лицом. Одним только своим видом он мог испугать самого дьявола. Это был наш коварный комендант, можно допустить, что его произвела на свет не женщина, как всех людей, а сам сатана. Он был, вероятно, сильно расстроен, может быть даже изрядно выпил. Далее я видел несколько красноармейцев с винтовками, выходящих из комендантской во двор.

В этот самый момент по лестницам спускался со двора в коридор и далее направился в свою камеру казак высокого роста, сорока или сорока пяти лет, с военной выправкой, как впоследствии выяснилось, бывший гвардеец конвоя Николая Второго, а теперь арестант ГПУ, работал здесь днем во дворе в качестве повара. Громадные усы его висели вниз, как у настоящего старинного запорожца, а лохматые густые брови его нависли над расширенными от страха глазами. Удрученный его вид, смешанный со страхом, и смертельно бледное лицо подтверждали мои догадки. Мне стало не по себе, ясно, что положение создается серьезное. Очевидно, я задержался на месте больше, чем следовало, мозги мои или приостановили свою работу совсем, или работали плохо. И только второй удар красноармейца по моей спине точно разбудил меня ото сна, и я быстрыми шагами пошел. В камере окно наше было уже заложено снаружи заслоном из старого кровельного листового железа, как обычно во время расстрелов. Это облегчало мое положение, так как не было надобности передавать своим товарищам то, что я видел во дворе и какая опасность нам предстоит, все ясно и понятно для всех.

Момент был страшный, тишина в камере абсолютная, все наше внимание, весь разум превратились в слух, и мы с величайшей напряженностью прислушивались к малейшему шороху. Тяжелые переживания в этом ожидании, пожалуй, не легче самой смерти, а время шло убийственно медленно.

Ожидание понятие растяжимое, — говорил впоследствии Кацман, через несколько дней, когда к нему вернулся дар речи. — Предположим, что вы находитесь в условленном месте, в ожидании появления вашей возлюбленной. Перед вашими глазами мел[ь]кают, как во сне, ее стройная фигура, милое лицо, бархатные глаза, ее шелковистые блестящие волосы в красивой прическе, ангельская улыбка, посылаемая ею именно вам. Такой вид переживания в ожидании приятен для всех смертных вселенной. Или вот, вы находитесь в приятном, задушевном обществе в ожидании семейного торжества, скажем, в гостиной богатого дома. Рядом, в столовой, накрывают большой стол всевозможными яствами. До вашего слуха доходит звон тарелок, металлический лязг вилок, ножей и прочих столовых принадлежностей. Вы замечаете заботливую беготню обслуживающих людей, и случайным взглядом вы видите на одном углу стол, наполненный разными дорогими напитками. После ужина предстоят музыка, танцы, карты, приятельские беседы или просто обычные сплетни. Такое переживание в ожидании тоже приятно без особых объяснений. Наконец, вы воин на боевом ф[р]онте, с оружием в руках. Вы бросаетесь в атаку на врага совместно с вашими товарищами. Вас ждет смерть, ранение или победа-торжество. Такое переживание также понятно всякому. Но, находясь в глубоком мрачном подвале, в четырех каменных стенах, под крепкими затворами и замками, в самом беспомощном состоянии, вы превращаетесь в настоящего барана.

Тридцать три барана в камере № 10 и несколько сот таких же баранов в остальных камерах находились в данный момент в ожидании позорной, насильственной смерти. В любую минуту двери камеры откроются, и хозяева могут взять любого барана на убой. Такой вид ожидания ни с чем нельзя сравнить, и переживания в нем едва ли возможно передать простым человеческим языком.

В коридоре все притихло, не слышно было никакого движения, даже шаги дневального приостановились — по-видимому, все ушли во двор. Зловещая, непонятная тишина наводила на нас ужас, нервы были напряжены до высшего предела. Некоторые из заключенных шепотом говорили между собою, высказывая свои предположения, более слабые молчали, уткнувшись носом в пол. А бедный мальчик наш, колхозный чабан Гаци, рыдал навзрыд, забившись в дальний угол камеры. Старик Селим совершал намаз, торжественно произнося свою молитву на арабском языке. Он стоял на нарах лицом в сторону юга, то поднимая руки наверх ладонями к себе, то опуская их вниз, затем клал глубокие поклоны, призывая Аллаха на помощь. Лицо Бекира ничего хорошего не предвещало, а Кацман умолк, его совершенно не было слышно. Педагог же забрался в самый куток, весь съежился, сидя на нарах, и оттуда смотрел, как хорек, загнанный охотнич[ь]ими собаками. А профессор наш стоял, весь побледнев, глубокая печаль совершенно изменила его живое лицо. Наступало что-то большое и страшное.

Вообще, когда дело касалось расстрела, то каждый из нас неузнаваемо менялся, становясь одиноким, беспомощным и несчастным. Напряженное состояние тянулось мучительно долго, по крайней мере, нам так казалось. Вдруг вновь раздались шаги и голоса людей, спускающихся по лестницам со двора, числом на этот [раз] гораздо большим. Они свернули направо вдоль коридора, направляясь в дальний конец, разговаривая необычайно громко и весело. Затем до нашего слуха дошел слабый скрип отворенной двери одной из дальних камер. Через минуту раздались голоса оттуда еще громче и протяжный веселый смех целой группы людей. Этот смех здесь, в подвалах ГПУ, казался настолько диким, что мы не верили своим ушам. Воистину здесь можно лишиться последних остатков разума. Мы перегляну[ли]сь и смотрели в упор друг на друга, задавая немой вопрос: что это все значит? Как молния, искра надежды пронеслась в мыслях: «Авос[ь] вся эта шумиха нужна им, может быть, для какой-то другой цели, а не для расстрела». Что не может быть вообще в этом аду, и мы, бараны, как можем разобраться в этих дьявольских делах.

За первой камерой чекисты открыли следующую, потом третью, четвертую и так далее, постепенно приближаясь к нам. Громкий говор, шум и веселый смех не умолкали все время. Двери камер по очереди открывались и закрывались. Уже доносились к нам отдельные голоса чекистов, что-то разъясняющих заключенным. Судя по тону разговора, а также принимая во внимание веселое их настроение и смех, как будто ничего плохого не предстояло, хотя слова нельзя было разобрать. Заключенные нашей камеры начали успокаиваться, напряженное состояние уменьшилось. Мы с поразительной легкостью переходили из одной крайности в другую, смотря как складывались обстоятельства. Ибо не было между нами ни одного человека, который бы считал себя виновным в каких-либо преступлениях против власти. И если бы вот сейчас открылась наша дверь настеж[ь] и нам объявили бы полную свободу, распустили бы нас по домам, мы бы нисколько не были удивлены, а сочли бы этот поступок совершенно нормальным и вполне законным. <Очень часто вспоминал я слова одного моего бывшего сотрудника по имени Иван Иванович. Он был человек старый, интеллигентный, начитанный. Ему очень не нравились порядки в советских учреждениях еще в первые годы советской власти: безобразная волокита, бестолковые приказы и распоряжения. Во время занятий, наталкиваясь на какое-нибудь новое абсур[д]ное распоряжение, он вечно повторял одно и то же: «Подумаешь, подумаешь и ничего не скажешь».> В данном случае что можно сказать относительно нашего положения? Где правда, где справедливость, кому жаловаться, где законы, созданные веками цивилизованным миром?

<В подвалах ГПУ думать можно сколько угодно, но сказать что можно? И кому? Кацман был отчасти прав, философами мы, конечно, не станем после долгого пребывания в подвалах ГПУ, но здесь на самом деле невольно спускаешься своими мыслями в неведомые глубины человеческой жизни. Много раз проверив свои мысли, постепенно возникающие годами еще на воле и особенно здесь, путем внимательного наблюдения за событиями понимаешь, что большевизм есть зло, послеланное3 человечеству свыше. Именно только этим можно объяснить звериную жестокость, применяемую в подвалах ГПУ по всей громадной стране над простыми тружениками, а также беспричинную вражду, ненависть, недоверие людей друг к другу. Эти отрицательные качества появились со дня революции и сильно укрепились в народе. Возникает вопрос: почему такое наказание? за что? Вопрос этот на вид простой, но по содержанию очень сложный. Однако привилегированное общество, пользующееся всеми благами жизни в широком масштабе, кому достаются чистые сливки в жизни, могло бы дать частично ответ на этот вопрос. Пуст[ь] каждый аристократ с большим достатком, банкир, фабрикант, богач-миллионер или высший чиновник государственной власти проверит самого себя, свою жизнь, чиста ли его совесть перед теми массами, которые по той или иной причине лишены даже куска хлеба. А ведь на этом строил Карл Маркс свою теорию, которую Ленин сумел якобы поставить на рельсы, а Сталин катает ее, как грудного ребенка, сегодня в масштабе огромной Советской России и завтра намерен катать ее по всему миру. Да будет известно всем честным, но наивным людям, что большевизм и коммунизм — совершенно разные понятия. Они не только не имеют ничего общего, они отрицают друг друга в самом корне. Самый несчастный, жалкий человек в мире тот, кто со своими чистыми идеями сомкнется с большевизмом, будь он аристократ, миллионер, земледелец или рабочий, ибо его ждет рано или поздно неминуемое разочарование, и чем чище будут его убеждения, тем глубже будет его трагедия.>

Наконец чекисты дошли и до нашей камеры, на пороге открытой двери появился некто Раевский, заочно нам известный со слов нашего Бекира, и за ним несколько чекистов, сопровождавших его. Раевский — бывший морской офицер, стройный, высокого роста человек лет сорока с красивой черной бородой на гладком породистом лице. Он был также заключенный из камеры № 13, но играл роль провокатора. Днем он ходил по двору ГПУ свободно, исполняя какие-то нам неведомые обязанности. Поговаривали, что иногда его даже посылали в город по каким-то делам.

Веселые лица и самого Раевского, и чекистов, за ним стоящих, почти дружеское обращение их к нам окончательно было успокоили нас. «Слава Всевышнему, — пронеслась мысль в голове, — сегодня опять остаемся, а завтра посмотрим, Бог велик». Насколько тяжел момент ожидания смерти, насколько мучительны минуты переживания, настолько сладко и приятно сознание минувшей опасности. Если чувства и переживания в момент расстрелов трудно поддаются описанию, то сейчас чувство безумной, дикой радости вовсе невозможно передать словами. Камера становится для вас раем, заключенные родными братьями, а вонючий смрад в камере превращается в курортный воздух. Мысли летят с молниеносной быстротой далеко куда-то ввысь, и хочется лететь по воздушным беспредельным пространствам туда, где, может быть, сохранилась частица справедливости. В этот момент, глядя на лица стоящих перед нами чекистов, как будто находишь даже и в их чертах человеческий облик.

Раевский начал свою речь с приятной улыбкой, с шутками, в самом веселом расположении:

Товарищи, — обратился он к нам мягким, подкупающим голосом, — мы пришли к вам с маленькой новостью, которая облегчит немного ваше положение. Дело в том, что помещения здесь очень малы по своим размерам, а народу в них много, вы сами видите, какая теснота в вашей камере. Такое же положение и в других камерах. Трудно, товарищи, начальство это знает и заботит[ся] о вас. Правда, существует пословица в народе: «В тесноте да не в обиде».

И он громко рассмеялся с искусством хорошего актера. За ним последовал оглушительный смех пяти-шести чекистов, стоящих рядом с Раевским и за его спиной по ту сторону порога.

На самом деле, — опять начал Раевский, освобождаясь от смеха будто с трудом, — площадь вашей камеры слишком мала, чтобы вместить столько людей. Наше положение в тринадцатой камере такое же самое, да-да, товарищи, трудно в таком скоплении, а воздух какой у вас тяжелый, прямо невозможный.

Раевский говорил свою речь с остановками, очевидно, умышленно, тогда вступали то один, то другой чекист с короткими фразами. Подтверждая доводы Раевского, одновременно они пускали свои шутки в адрес отдельных заключенных и каждый раз громко смеялись.

Так вот, — начал опять Раевский, — администрация ОГПУ, идя навстречу вам, решила разгрузить частично каждую камеру путем отправки Ростовскому отделению ГПУ некоторого числа заключенных. Само собою разумеется, что оставшимся здесь места останется гораздо больше.

Чтобы показать заботу начальства, приглашен был парикмахер для вас, но я вижу, мало кто из вас брился. Зачем это так? — последовала какая-то шутка одного из чекистов, и опять раздался смех.

Итак, — сказал в заключение Раевский, — через полчаса или час вас будут вызывать по одному человеку, только смотрите, с вещами пройдете через комендантскую прямо на улицу Ленина, где соберутся все подлежащие к отправке, а оттуда стройным порядком на вокзал к поезду. А за сим до свидания.

Раевский закончил. Чекисты также попрощались, чего никогда не бывало, и ушли.

После их ухода камера № 10 превратилась в дом умалишенных, тридцать три барана как бы лишились ума. Поднялись крик, шум, одни кричали «ура» во весь голос, другие поздравляли друг друга самым искренним образом, пожимали руки, точно давно не виделись. Магамед, поднимая свои длинные ноги на целые полтора метра в вышину, шагал то в одну, то в другую сторону через головы целой группы заключенных, уже присевших на пол и горячо обсужда[ю]щих текущий момент.

Какой-то здоровенный сельчанин из группы лесных «бандитов» орал от радости на весь квартал своим буйволиным голосом, выкрикивая никому не понятные слова.

О! Темная деревенщина! О! Милая простота! — кричал ему в ответ во все горло Кацман. — Как красиво ты орешь, давай я тебя обниму.

И бросился к нему бороться, толкая людей по пути, а через две секунды он лежал под громадной деревенщиной, пища под его тяжестью, как маленький щенок.

В другое время этот шум и неимоверный гвалт обошлись бы нам очень дорого, но сегодня какой-то исключительный день — кричать можно сколько угодно, а дневальный молчит, не ругает нас многоэтажными словами. Сильно упавший духом в последнее время профессор ударился в философию. Он доказывал, излагал свои доводы красивым академическим языком о том, что в жизни человечества в целом существует справедливость, иначе не стоило бы жить вообще, ибо люди пришли бы тогда к уровню животных или диких зверей. В данное время в нашем положении также должна быть в какой-то мере справедливость, только нужно верить в нее. Так утверждал он. Бекир сидел в стороне на нарах с опущенной головой вниз, совершенно не обращая внимания на речь профессора. Он молчал, мрачные черты его лица категорически отрицал[и] выложенные доводы и причину нашей радости. Его особое мнение в данном случае и дурное настроение неприятны были всем. Некоторые вслух высказывали свое разочарование в нем, сожалея о том, что он не принял участие в общей радости. Однако радостное настроение через короткое время улеглось, и камера наша пришла в нормальное состояние.

Наступила относительная тишина, мысли перебегали с одного момента на другой пережитого времени с самого утра. И вдруг опять лезут в душу какие-то сомнения: правда ли все то, о чем говорил Раевский? Не хитрая ли это уловка общего плана коварного коменданта? Весьма возможно также, что такому направлению мыслей дало толчок мрачное настроение Бекира, которому мы не имеем основания не верить, или подлая трусость просто крадется опять к сознанию, создавая ложную тревогу. Такого рода колебаний мы пережили немало в прошлом, однако на верную мысль редко когда попадали. На лицах своих товарищей, более смыслящих, я заметил изменение, вероятно вызванное тем же сомнением, говорить же об этом вслух никто еще не решался. Настроение людей заметно падало, как бы мы ни хотели миновать опасность и остаться целыми, невредимыми, все же признаки фактически говорили о противоположном.

В таком положении прошло довольно много времени, дело было запутанное, и нельзя было определить точно, чему верить. Остроумные шутки Кацмана иссякли, он больше не пускал их в ход, сидел скучный, озабоченный, он не был похож на самого себя, быть унылым совсем ему не шло. Педагог забрался куда-то в угол, он вообще нелюдимый и в нашей беседе редко когда принимал участие. Хорошо объясня[ю]щие[ся] люди по-русски составляли небольшой круг. Большинство в камере плохо владело русским языком или совсем не понимали его и как-то держались в стороне. Чопан, уроженец Куртатинского ущелья, бывало, часто подходил ко мне с вопросами. Его положение здесь было исключительное, так как он не понимал ни единого русского слова, ему казалось, что он находится где-то за границей, в чужой стране. Вот и теперь он с трудом пролез между густой толпы заключенных, подошел ко мне и интересуется моим мнением относительно данного нашего положения.

У меня там, в горах, остались жена и маленькие дети, что будет с ними, — жаловался он, как будто я первый раз слышу об этом.

Я успокаивал его всячески, что ему не угрожает опасность как бедному темному человеку. Вдруг со двора донесся к нам душераздирающий крик, не то звериный, не то человеческий, сопровождаемый неестественным храпом. В один миг Бекир очутился на нарах у окна и стал внимательно смотреть через отверстие заслона во двор. Через несколько секунд он внезапно отвернулся с такой быстротой, точно его обожгло раскаленным железом. Но ничего не сказал. Лицо его побледнело как полотно, а красивые, мужественные черты его лица искривились до неузнаваемости. Он был храбрый и бывалый человек, нетрусливый, он переживал острый, тяжелый момент сознания собственного бессилия. Сомнений больше не было, все иллюзии исчезли — по крайней мере, для нашей камеры ясно, что расстрел начался. Раевский — подлый провокатор, а Бекир был прав. Все, что мы видели и слышали с самого утра, было хитрыми уловками чекистов. Звериный крик со двора был предсмертным, случайно вырвавшийся из горла задыхающегося заключенного по дороге в раздевальную. Вероятно, несчастного вывели из дальних камер бесшумно, так как мы ничего подозрительного не заметили. Двор был сильно освещен, слышны шум, топот ног по асфальту без единого слова боровшихся людей, и лишь странный свист и храп, издающийся несчастным, выделялись из прочих звуков. В это время во дворе заревел мотор стоящего там старого грузовика. Одновременно с этим левее два чекиста сильно били молотами по кузнечной наковальне. Неимоверный грохот и звон неслись не только по двору ГПУ, но по всему густонаселенному кварталу города.

В камере нашей заключенные застыли на своих местах, не меняя позу и не смея даже взглянуть друг на друга. На этот раз страх был самый настоящий и основательный, бедный мальчик Гаци опять заревел, трясясь от страха, он забрался в самый угол камеры и спрятался там за спиною заключенных. Какой-то сельчанин ухитрился всунуть свою голову между грязными одеялами, сложенными на полу в углу, спасаясь от шума и грохота со двора, сильно действующих на нервы. Комиссионер сидел на полу, от времени до времени он ударял себя в грудь, а потом сильно бил по своим коленям, иногда поднимая лицо к потолку. Вероятно, он сильно переживал и молился Богу о спасении. Печник стоял на коленях лицом к стене и медленно крестился, быстро читая шепотом молитву. Глубокий старик Селим сидел на нарах по-восточному совершенно спокойно, как будто у себя дома. Он как бы сверху вниз смотрел на происходящие события, и ни один мускул его не дрогнул, на его набожном лице было видно абсолютное отсутствие страха. Внук старика, совсем молодой, и его товарищ такого же возраста сидели тут же и тревожно смотрели своими ястребиными глазами. Профессор умолк совсем, он сидел на краю нар с низко опущенной головой. Сельчане сгруппировались в одну кучу, у некоторых рты были открыты, точно собирались петь. Страх смерти изменил всех, и лишь немногие были способны передвигаться с места на место.

С этого момента мы напрягли свои мысли, внимательно прислушиваясь к малейшему звуку со двора и со стороны коридора, однако подойти к окну и посмотреть еще раз во двор никто не решался. Через короткий момент раздались быстрые шаги со стороны раздевальной возвращающих[ся] в свою потайную комнату чекистов. Первая несчастная жертва была брошена в пасть ненасытной акулы. Догадки и предположения наши оказались верными: вот уже ведут вторую жертву из дальних камер, из коридора слышны шаги двух человек, идут спец-выводитель и заключенный, поднимаются по каменным ступенькам выхода во двор, а потом налево мимо ворот в комендан[т]скую комнату. Через несколько минут несчастного уже вели в раздевальную с борьбой и остановками. По-видимому, заключенный упорствовал, его били, толкали, а он издавал неестественные звуки и свист, напоминающие усиленно[е] дыхание уставшей запаленной лошади.

Расстрел продолжался по системе и выработанному комендантом плану, не приостанавливаясь ни на одну минуту. Обычно в это время вечером, примерно в 10 часов, на верхних этажах над нашими подвалами шло канцелярское занятие отдельных следователей и сотрудников ГПУ. Слышно бывало их движение, шаги, стуки разные при перестановке стульев и других предметов, но сегодня на всех этажах абсолютная тишина. ГПУ не любит иметь лишних свидетелей, когда оно занято важным делом, даже в лице своих же сотрудников, не принимающих прямого участия в убийстве людей.

В камере нашей были абсолютная тишина и гробовое молчание в ожидании надвигающейся страшной, неминуемой опасности. Именно здесь, в подвалах ГПУ, в этот тяжелый, опасный момент можно точно определить, кто и в какой мере обладает мужеством и смелостью. Не берусь описывать, кто как вел себя из заключенных в часы грозной опасности, ибо не знаю даже, как я вел себя в этой обстановке. Расстрелов мы пережили немало, все они были тяжелые, страшные, но такого нервного, напряженного состояния не испытывали никогда. Причину нужно искать, вероятно, в хитрых уловках, применяемых к нам целый день с утра: они издергали наши взвинченные нервы, переходя несколько раз за это время из одной крайности в другую, т. е. то к надежде остаться живым, то к мыслям о кошмарной смерти.

Помню только точно, что после девятого или десятого расстрелянного нервы мои были напряжены до высшего предела, сидя на нарах, я также сильно переживал (страх овладел мною) и плохо соображал, мысли путались. В этот момент со стороны коридора из противоположной камеры № 12 раздались какие-то громкие крики. Больному моему воображению показалось, что там заключенных бьют внутри камеры. Я испугался за своего дядю, как стало мне известно, он находился в этой камере, и вот уже прошел целый месяц, как не имею о нем никаких сведений. После того случая в коридоре, когда меня звал по имени во время возвращения с прогулки, он больше не зовет меня по имени, не подвергая риску ни себя, ни меня, а может быть, он уже расстрелян. Совершенно бессознательно, как будто невидимая сила толкнула меня, я соскочил с места и, толкая людей, очутился у дверей, прислушиваясь с усиленным сердцебиением к шуму и крикам, раздающимся из чужой камеры. Через две-три секунды я убедился, что это был самый обыкновенный смех людей, весело настроенных, не подозревающих о трагедии во дворе и угрожающей им опасности. Очевидно, у них еще не прошло веселое настроение, созданное Раевским и чекистами. Боже! Как я позавидовал этим людям в эту минуту, лучше не знать до самого вызова на расстрел, даже до самого момента, пока набросят на шею скользкую петлю в комендантской, чем знать все и мучит[ь]ся в страхе часами, а потом выйти из камеры на гибель.

Я заметил, что по бокам около меня стоят несколько человек, подошедших к дверям, также встревоженных криком из камеры № 12. Заметил также, что Бекир и несколько человек других уже стоят у окна на нарах и внимательно наблюдают в щели заслона за происходящими событиями во дворе. Не знаю, что случилось со мною, не нахожу объяснение и теперь, но в этот момент я обнаружил в себе новое, никогда не испытанное мною прежде. Подобно тому, как слепой вдруг бы прозревает и начинает видеть, так страх мой прошел, к великому моему удивлению. Мозги мои прояснились, и я совершенно трезво, без страха начал смотреть на происходящие события, взвешивая каждую мелочь нормально. Оказывается, и страх, и трусость также имеют свои границы, конечно, нет никаких гарантий, что трусость не вернется вновь. Приписать ли этот странный переворот в сознании храбрости или просто чрезмерной трусости, не берусь судить, но страха я больше не ощущал. Какое-то тупое безразличие напало на меня. «Это самое лучшее время, самый смелый момент идти в атаку на любого врага», — подумал я.

С обновленными мозгами и новым состоянием я принял участие в наблюдении через отверстие совместно с другими у окна за чекистами, не прерывающими свою работу ни на минуту. По выражению лиц своих товарищей, теперь рядом стоящих, по тому, как они себя вели, я догадывался, что они также пришли в такое же состояние — к тупому безразличию. Мокрый асфальт сильно освещенного тесного двора блестел, шел мелкий дождь, у окна чувствовалась прохладная сырость, а по водосточным трубам лилась во двор дождевая вода, напоминающая мирную жизнь. Временами, когда чекисты выводили свою жертву из комендантской в раздевальную, мнимые «кузнецы» усиливали свою работу вплоть до выстрела внизу и потом только приостанавливались для отдыха. Мотор же старого грузовика все время гудел беспрерывно. Как ни старались чекисты заглушить шум во дворе, предсмертные крики заключенных, случайно вырвавшиеся храп, свист и главное — звук выстрела в глубоком подвале, мы все же отчетливо слышали и знали обо всем.

В разгар кошмарной ночи недалеко от нашего окна каким-то чудом очутился котенок. Диким, отчаянным своим мяуканьем он с ума сводил некоторых особенно нервных заключенных в камере. Котенок бесился, усиленно кричал, как будто ему тоже собирались набросить на шею петлю и сбросить в пасть акулы. Каким образом и откуда к нам добрался этот котенок — для нас осталось неразгаданной тайной. Кругом застроенный двор нигде не имел никаких щелей, даже под большими черными воротами нельзя было просунуть палец с улицы. Скорее всего, кто-нибудь из чекистов нарочно подбросил его во двор ГПУ в эту ночь в виде острой приправы к общей нашей трагедии, как горький красный перец бросают в суп. Ни раньше, ни после этой ночи мы никогда не слышали этого котенка.

Мы продолжали свои наблюдения: вот ведут опять очередного несчастного заключенного — высокого коренастого молодого человека с черной бородой, отросшей, по-видимому, здесь в подвале ГПУ. Мы старались, всматривались в его лицо, но в этом положении узнать человека очень трудно. Ежесекундно он менял положение своей головы, рот широко был открыт, язык весь высунулся наружу, моментами из горла его исходили неприятные шипящие звуки и храп. Чекист, шедший за спиной несчастного, немилосердно тянул к себе петлю, одновременно толкая его вперед сильными ударами коленом. Другие два чекиста сильно скрутили ему руки назад и плечами толкали вперед. Молодой заключенный буквально задыхался, но не падал, только свист и храп его участились — видимо, он терял уже последние силы. На полдороге посередине двора он уперся настолько сильно, что чекисты вынуждены были тоже приостановиться. Неожиданно заключенный нанес ногой удар одному из боковых чекистов и вдруг высвободил чудом свою правую руку, которой нанес еще раз сильный удар тому же чекисту, последнему все же удалось поймать руку несчастного и скрутить ее покрепче. Во время этой борьбы чекисты напоминали собой настоящих кровожадных зверей, особенно тот, что тянул жестоко скользкую петлю, у него самого чуть не высунулся язык от звериной ярости, хищные выпуклые его глаза готовы были выскочить от остервенения. Борьба была короткая, она кончилась быстро, чекисты вновь начали толкать несчастного, который заметно ослаб, и таким образом с побоями его дотолкали до раздевальной.

Сопротивление здесь совершенно бесполезно, ибо кроме четырех красноармейцев из войск ГПУ, стоящих по углам двора и не принимающих участия в убийстве до особой надобности, имеется еще много скрытой вооруженной силы рядом, в другом дворе, принадлежащем также ГПУ. Смотреть на такую картину очень тяжело, тем более в нашем положении. Она касалась непосредственно каждого из нас, через несколько минут любой может очутиться в комендантской, а потом в раздевальной. По всем признакам видно, что сегодня мы имеем дело с большим расстрелом, а следовательно, и наша камера не уцелеет. Я вижу совершенно ясно в щель, как вывели из комендантской худого рыжего старика с жиденькой бородой, небольшого роста. Лысая голова его блестела под ярким электрическим светом, глаза закатились, высунувшийся язык висел не вперед, а в сторону. Дойдя до середины двора мелкими шагами, он настолько ослаб, что ноги его перестали двигаться. Петля, очевидно, слишком туго стягивала его худое горло, он почти задохнулся, и чекисты просто поволокли [его] в раздевальную.

Стоять у окна и смотреть во двор нам строго воспрещалось даже днем в мирном положении, теперь же, сгруппировавшись у самого окна, мы подвергали себя большому риску. Страх смерти заглушил все наше внимание, весь разум был занят им, и мы забыли об этой опасности. Во всякое время днем и ночью дневальный внезапно открывал волчок с коридора, на минутку смотрел в нашу камеру, интересовался, что мы делаем, но теперь он занят более важным делом и к нашим дверям не подходил. На нарах у окна стояло нас несколько человек, по очереди наблюдающих двор в маленькие отверстия, остальные заключенные замерли в разных позах от страха. В камере была тишина, только чувствовалось сильное биение собственного сердца. Вдруг раздался зловещий лязг ключей дневального у самой нашей двери, я почувствовал точно глухой удар по голове тупым орудием, сознание онемело, и как будто полумрак камеры сгустился еще больше. Стоящие у окна отскочили в сторону и опустились на нары второпях как попало. Дверь камеры открылась. Взоры заключенных с исключительной напряженностью были обращены на стоящих по ту сторону порога спец-выводителя и дневального. Наступила самая страшная минута, самая решительная, когда притупляются чувства и не только не веришь глазам и ушам своим, но не можешь даже толком себе объяснить, дурной сон ли ты видишь, или это наяву.

Викентий Петрович Яськов есть? — спросил спец-выводитель совершенно спокойным голосом, будто он имел сообщить ему приятную новость.

Взоры заключенных обратились на нашего профессора, он сильно вздрогнул, точно потерял равновесие от сильного головокружения, он покачнулся, но не упал. В один миг лицо его приняло мертвенно-бледный цвет, густые брови его спустились на встревоженные глаза, он даже смотрел на спеца, точно не веря ему, голые руки висели, как плети, а плечи заметно упали вниз. Профессор сделал большое усилие над собой и выговорил не своим голосом:

Я.

Одевайся поскорее и выходи с вещами, там на улице ждут уже выведенные из других камер, и айда на вокзал.

Затем дверь камеры закрылась на минутку. Такой предлог вывода на расстрел, может быть, подошел бы для других камер, но отнюдь не для нашей. Мы же знали, куда спец-выводитель хотел вывести, а под вокзалом он подразумевал, наверное, комендантскую комнату. Несчастный профессор наскоро оделся, руки его тряслись, как у парализованного, он почему-то спешил, каждое его движение было резким, отрывистым. С глубоким сочувствием и скорбью мы смотрели на его жалкую опустившуюся фигуру, он стоял еще на ногах, но сознанием своим уже был мертв. Через минуту дверь вновь открылась, чекист вторично показался в дверях и проговорил:

Выходи.

Заключенные потеснились по сторонам, и посредине камеры образовался узкий проход. С сильно опущенной головой полуживой бедный наш профессор прошел по этому проходу к дверям, ни с кем не попрощавшись, и вышел в коридор, ведущий к выходу во двор. Дверь камеры закрылась, и мы опять стали на нарах у своего наблюдательного пункта. Нужны железные нервы или окончательно потерять человеческие чувства для того, чтобы вынести всю эту трагическую картину без особой жалости и боли. С выводом же на расстрел уважаемого нами профессора эта тяжесть увеличилась еще больше. Прошло две-три минуты, в это время во дворе показался задыхающийся несчастный профессор, шедший с петлею на шее. Чекист сильно стягивал петлю, другие два чекиста держали скрученные руки. Его не били, не толкали коленом, так как он шел сам ускоренной походкой и совершенно не сопротивлялся. Через один момент он исчез с чекистами в дверях раздевальной, дверь закрыли, а потом раздался глухой выстрел внизу.

С напряжением дикого зверя, загнанного охотнич[ь]ими собаками в куток, мы прислушивались в промежутках между расстрелами к каждому звуку и малейшему шороху со двора или из коридора. Каждому из нас хотелось знать свою участь: будет ли он расстрелян сегодня же или останется пока живым и придут ли вообще еще в нашу камеру. Не успели мы опомниться от этого потрясения, как раздался опять страшный лязг ключей у нашей двери, очевидно, спец-выводитель с дневальным подкрались на цыпочках бесшумно. Иначе нельзя объяснить, как мы не расслышали их шаги в коридоре при нашей бдительности. Вся камера замерла окончательно, исчезла всякая надежда на спасение, стоящие у окна беспомощно опустились на нары. В этот момент мутное сознание имело одно желание — умереть, только поскорее, чтобы избавиться от этого кошмара. Дверь камеры приоткрылась, показался спец-выводитель, а за ним дневальный.

Хаджумар Тасоевич Кантемиров здесь? — спрашивает чекист.

Молодой наш гадальщик подскочил с места, будто под ним взорвалась ручная бомба. В одно мгновение лицо его побледнело как полотно, подбородок его с красивой черной бородкой нервно вздрагивал, он что-то хотел сказать, но никак не мог выговорить, настолько был оглушен страхом близкой смерти, предстоящей ему через несколько минут. Опытный глаз чекиста заметил состояние несчас[т]ного Хаджумара, он стал мягко стыдить его:

Чего ты испугался? Точно тебя ведут на виселицу, тебе же говорят: отправляют целый этап в Ростов, одевайся быстрее и не робей, дурной.

Несчастный Хаджумар оделся, взял свое одеяло под мышку и, проходя к дверям между густой толпы заключенных, слабым голосом печально сказал, ни [к] кому не обращаясь:

Передайте моей жене, что я погиб и она должна вырасти[ть] моего бедного ребенка.

Через несколько минут Хаджумара вывели из комендантской в таком же порядке, как обычно всех выводят на расстрел, они дошли до той части двора, которая была нам видна. Хаджумар боролся с чекистами, он не хотел отдать свою молодую жизнь даром, без протеста. Он уперся ногами об асфальт посередине двора и никак не хотел идти вперед. Чекисты, физически гораздо сильнее его, давали ему сильные пинки сзади. От таких толчков любой человек может свалиться, но чекисты по бокам не давали ему падать, а петля сильнее сдавливала ему горло. Несчастный ежеминутно менял положение своей головы, то поднимая ее вверх, то совсем низко опуская ее, с высунутым языком, а язык неестественно высунулся вперед. Очевидно, петля причиняла ему страшную боль и прекращала дыхание, он неимоверно страдал и совсем изменился в лице. До самого последнего шага у дверей раздевальной Хаджумар пытался освободиться, работая все время ногами, затем исчез в раздевальной. Мотор не переставал работать во дворе, создавая гром в тесном закрытом дворе, и лишь «кузнецы» приостанавливались для передышки на короткое время, с момента выстрела внизу вплоть до вывода из коменда[н]тской комнаты следующей жертвы.

Далеко за полночь в самом разгаре расстрела мы заметили еще какой-то новый звук, повторялся он во время борьбы во дворе заключенных с палачами, долго мы не могли понять, что это могло быть. Бекир внимательно наблюдал в отверстие заслона, а затем объяснил нам. Ко второму этажу флигеля во дворе над раздевальной вели наружные лестницы. Как устои, так и ступеньки были железные, и при проходе по ним, особенно при спуске, получался звук довольно звонкий, хорошо заглушающий шум во дворе и случайные крики погибающих людей. Теперь же временами по ним быстро бегали одновременно два чекиста в грубых сапогах. Один бегом спускался вниз, стар[а]ясь ударять ноги сильнее о ступени всей своей тяжестью, другой поднимался наверх, он также усиленно стучал сапогами. Городской шум давно прекратился, город спал мирно, как будто ничего не случилось, спали где-то родные заключенных, отцы, матери, жены, братья, сестры, дети, не подозревая ничего о трагедии своих дорогих членов семьи в доме Воробьева, на углу улиц Евдокимовской4 и Ленинской, в мрачных, страшных подвалах ГПУ. Где-то лаяли уличные собаки, слышно было также пение петухов. Эти простые обыкновенные звуки приятно ласкали слух, напоминая мирную жизнь, далеко отошедшую от нас.

Расстрел продолжался, выводили из других камер, а к нашим дверям не подходили. Это дало нам неко[то]рый повод предположить, что из нашей камеры уже взяли тех, кто ими был намечен, и больше к нам не придут. У некоторых заключенных появилась даже смелость заговорить. Абсолютное молчание до этого момента теперь было нарушено. Последовали короткие фразы о том, как бесконечно долго тянется расстрел, наверное, уже близок конец, на сегодня хватит. В это время неожиданно вновь раздался лязг ключей у наших дверей. Это был жестокий и последний удар по нашим истрепанным нервам. Дверь открылась, на пороге стоял тот же спец-выводитель, молодой чекист. Своим острым пронизывающим взглядом, как гиена, он смотрел на ближайших к нему заключенных, и что-то похожее на улыбку или иронию пробежало по его лицу.

Магамед Медоев здесь? — проговорил он.

Как всегда в подобных случаях делается с людьми, наш табаковод подскочил с места, как ужаленный ядовитой змеей. Он был высокого роста, его голова была видна среди густой толпы остальных заключенных. Всегда готовый ко всевозможным забавным шуткам, бессменный наш доктор-массажист Магамед осунулся сразу, сильно побледнел. Он очень мало говорил по-русски, поэтому ли или просто от чрезмерной растерянности не сказал: «Я здесь», но начал сейчас же одеваться. Магамед прощался со своими односельчанами, обнимая то одного, то другого, он просил, умолял не оставить без внимания его малолетних детей с беспомощной матерью, теперь осиротевших в далеком селении Цкола5. Затем он сделал общий поклон всем и вышел в коридор. Через короткий промежуток времени его вели так же, как и всех обреченных на позорную смерть. Сопротивление он не оказывал, наоборот, он шел быстрыми шагами, насколько позволяло его положение. Чекисты едва успевали за ним, но голову свою Магамед поднимал и опускал много раз, страдая от невыносимой боли. Через две минуты в глубоком подвале раздался глухой треск выстрела, покончивший жизнь Магамеда.

Расстрел продолжался дальше, и наблюдение шло все время своим чередом. Мы окончательно выбились из сил, мертвенная усталость была во всем теле, чувства отупели совершенно, ра­зум отказывался работать, мысли путались. Было около трех часов утра, заслон за решеточным окном перекрыл доступ к нам свежего воздуха с самого вечера, мы задыхались, в полумраке камеры стояла густая удушающая вонь от параши и от грязных, месяцами немытых тел заключенных. От страха и сильных переживаний у многих было сильное расстройство желудка, постоянно подходили к параше, это еще больше увеличивало наши страдания.

Вдруг мотор старого грузовика во дворе остановился, перестали бить по наковальне «кузнецы», и беготня по железным лестницам прекратилась. Сразу все стихло, ни одного звука или человеческого голоса ни со двора, ни из коридора, как будто ничего не произошло. Всякая неизвестность для нас превращалась в страх, в сознании вновь поднялась тревога, но мы не могли найти истинную причину. Так продолжалось некоторое время, затем раздались странные звуки, сперва глухо, а затем сильнее и сильнее. Вначале было непонятно и странно, даже мы, городские жители, не могли сообразить, что эти звуки издает самое обыкновенное пианино, настолько дикими показались они здесь, совершенно не гармонирующими ни обстановке ГПУ, ни моменту данного времени.

Господи, помилуй нас, — сказал печник, подняв голову к потолку, и торопливо стал креститься.

Деревенские обитатели нашей камеры никак не могли понять, что за музыкальный инструмент пианино. Как потом выяснилось, на втором этаже над самой раздевальной помещался «ленинский уголок» с красной литературой, где временами отдыхали чекисты. Там у них было пианино, скорее для развлечения или баловства, чем для исполнения серьезной музыки. Звонкие звуки пианино раздавались в тесном дворе ГПУ, играли какую-то веселую песенку, мужские голоса подпевали, потом поднялся шум, слышны были голоса и неестественно громкий смех многих людей. Мы ничего не понимали, нельзя было вывести никакое заключение из всего того, что происходило там, на втором этаже противоположного флигеля. Одно было ясно: расстрел прерван или прекратился совсем, по крайней мере на сегодня. Однако в подвалах ГПУ полной уверенности у заключенных никогда ни в чем не бывает. Не исключена возможность, что в данный момент мы имеем дело с временным перерывом большого расстрела, чтобы дать возможность отдохнуть уставшим от тяжелой работы чекистам.

Тревожное состояние в камере не уменьшалось, уставшие, издерганные заключенные с напряжением прислушивались к шуму и звукам из «ленинского уголка». В остальном была абсолютная тишина, как будто весь двор ГПУ с его глубокими семнадцатью камерами опустел. Тогда как в этих подвалах в полумраке сидят свыше пятисот человек, эти несчастные люди притихли на своих местах, как напуганный заяц под кустом, прячущийся от охотнич[ь]их собак, прижались друг к другу, так же, как и мы, сидят, прислушиваются, и каждый из них ждет свою участь с кошмарными мыслями. Теперь, когда так много расстреляно, каждой камере, наверное, известно то, что происходит во дворе ГПУ, и никто из них не спит, несмотря на поздний час.

Всеведающий наш Бекир, исходя из примеров прошлых многочисленных расстрелов за время его двенадцатимесячного пребывания в этой камере, высказывал мнение, что расстрел кончился и перерыв в работе чекистов не есть временный отдых, а конец. По его подсчету за эту ночь было расстре[ля]но двадцать восемь человек. Цифру эту подтвердили двое в камере, которые также внимательно следили за расстрелами и подсчитывали число расстрелянных людей, по моему подсчету выходило двадцать девять. В это время по железным лестницам вниз во двор спускались чекисты из «ленинского уголка». Создался громкий шум, звонкий стук ног множеством людей, весело и громко разговаривающих. Они собрались посередине двора, тепер[ь] гораздо ближе к нашей камере, образовали круг и подняли смех настолько громко, что не­естественная, фальш[ивая] веселость их явно бросалась в глаза. Смех этот сильно напоминал истерику нервнобольного по поводу того, что в нескольких шагах от них в глубине подвала лежат убитые их руками двадцать восемь трупов совершенно невинных людей. Каждому чекисту хорошо было известно, что ни один из этих погибших людей не был ни вором, ни мошенником или убийцей.

Кто-то из больших мыслителей в своем труде говорит: «Нет преступника с абсолютным злом, как нет абсолютно чистого святого». Весьма возможно, что преступник-садист не теряет окончательно свою совесть, но в силу преобладающих особых дурных качеств в нем, она, по-видимому, замуровывается где-то в глубине его души особой перегородкой. Причем каждое новое преступление, совершенное преступником, является как бы ударом молотка его совести по этой перегородке, и чем больше преступлений совершает садист, тем больше ударов молотка получается по перегородке. Таким образом, после многих ударов образовываются трещины в перегородке, откуда просачивается наружу совесть и начинает терзать сознание. Вот почему преступник-садист, может быть, иногда начинает каяться в своих злодеяниях, отдает себя в руки правосудия, охотно сознается в своих преступлениях перед обществом или становится набожным.

Чекист хотя и является самым худшим видом из всех преступников, однако его положение другое, он никогда не доходит до полного сознания своей вины, ибо, как только совесть его начинает просачиваться через трещины перегородки к сознанию, его, как только узнает, немедленно расстреливает то же ГПУ. Обком ВКП(б) следит зорко с величайшей строгостью за каждым чекистом, взвешивает буквально всю его жизнь, всю его натуру, привычки, поступки, даже отдельные его слова и прочее. Нет никакой возможности скрыть перемену в чекисте, самые глубокие затаенные его мысли угадываются его же товарищами, которые обязаны под страхом расстрела немедленно же сообщить об этом в секретный отдел ГПУ.

Вот мы наблюдаем в данный момент во дворе ГПУ у чекистов-садистов очень интересное и характерное явление именно в этой области. Они веселятся, как будто гуляют на свадьбе и только что встали из-за обильного стола, смех их имеет явно принужденный характер, а громкими криками они создают впечатление, что хотят кого-то напугать. Ни в адской обстановке двора ГПУ, ни в самой работе чекистов (только что закончившегося расстрела), конечно, нет никакой причины для радости или смеха. Расстрел начался еще вечером, примерно в десять часов, а теперь около трех часов утра, следовательно, чекисты вели тяжелую, кошмарную свою работу в продолжение пяти часов беспрерывно. Не может быть, чтобы за это время такая работа не утомила их, нельзя допустить также, чтобы они не чувствовали хотя бы физическую усталость, если даже в остальном они оставались ко всему равнодушным[и]. Тут могут быть только две причины для об[ъ]яс­нения веселого настроения наших чекистов: или им приказано сверху веселиться после каждого расстрела, что маловероятно, так как в подобном приказе нет ни цели, ни смы[с]ла, или же чекисты начинают чувствовать удары молотка совести в глубине души и всеми силами, доступными им, а в данном случае своим криком и смехом, стараются заглушить голос совести.

Мнение, высказанное Бекиром, до некоторой степени убедило нас, и по всем другим признакам было видно, что расстрел кончился. Кроме того, у каждого из нас был свой опыт и стаж в подвале ГПУ. Мы подошли опять к окну наблюдать за чекистами уже без особого страха. Двор был освещен так же, как и раньше, мелкий дождь, шедший с вечера, перестал давно, асфальт местами высох. Сильная электрическая лампа, висевшая недалеко от группы чекистов, хорошо освещала их, смех и веселый говор продолжались. Рядом со мной стоял Бекир в качестве главного наблюдателя и знатока всех дел. Вдруг он схватил меня левой рукой и придавил ее, не отрываясь от отверстия.

Смотри, — сказал он. — Смотри! Эта та самая девушка Фаня среди них.

Я устремил свой взор в маленькое отверстие, внимательно рассматривая каждую фигуру в отдельности, и, к великому моему удивлению, среди чекистов увидел женщину с большой лохматой прической, одетую в форму войск ГПУ, и в грубых сапогах. Она громко хохотала своим испитым охрипшим голосом. Только теперь я вспомнил, что голос ее выделялся и раньше из других мужских голосов, но я не говорил об этом, не допуская мысли об участии женщины в расстреле. Еще на воле, до ареста, как-то мел[ь]ком я слышал про девушку-чекистку, принимающую участие в расстрелах ГПУ, помню также: ее называли Фаней, но кто она, что из себя представляет, я не имел понятия. Девушка не только свободно вела себя среди озверевших чекистов во дворе ГПУ, но и играла ведущую роль. Она прерывала каждого из них, сама громко говорила, хохотала во весь голос и нахально, грубо толкала то одного, то другого самым бесцеремонным образом.

При наблюдении за этой странной девушкой невольно возник вопрос: а где же она была в часы кошмарного расстрела, только закончившегося? Какую роль выполняла она в этом злодеянии? Исполнять роль коменданта-руководителя расстрела она не могла, это слишком большая и ответственная работа, такую работу ГПУ доверяет только своему коменданту. «Немым телефоном» она не была, так как иногда сам «немой телефон» менял свое место стоянки на шаг в сторону и нам удавалось видеть его фигуру. Бить двадцатифунтовым молотом по кузнечной наковальне она не могла потому, что для этого ей не хватало физической силы. Дневальным, а также спецом-выводителем тоже не была, так как мы сами видели их несколько раз в самом разгаре расстрела. Среди чекистов из секретной комнаты, душивших заключенных и ведущих их в раздевальную, мы ее также не видели, и она не могла там быть. В общем, выходит, что наверху, т. е. над землей, ей негде было быть. Вне всякого сомнения, она находилась внизу, в глубоком подвале, куда периодически летели сверху полуживые голые люди. Тут возникает еще второй вопрос: в качестве кого она находилась там, в подвале? Если она была простой зрительницей, любительницей острых ощущений, то нужно полагать, что после расстрела нескольких человек, скажем пяти-шести, ее любопытство было бы удовлетворено, она насытилась бы этим зрелищем и ушла бы себе домой спать. По всем данным и наличию фактов видно, что эта девушка выполняла сегодня в страшном расстреле роль палача, т. е. сама расстреливала голых людей в глубокой яме.

Мы продолжали свои наблюдения у окна, тогда как многие прилегли на свои места, чтобы уснуть. Страх непосредственной опасности миновал, но осадок, тяжелый, нудный, давил грудь, ибо нам предстояло пережить в будущем еще много подобных расстрелов. Вскоре раздался скрип черных железных ворот с улицы имени Ленина, два громадных пароконных фургона въехали во двор. Отдых чекистов закончился, началась усиленная работа. Из глубокого подвала вытаскивали наверх сперва окровавленный песок на носилках, затем трупы и нагружали их на фургоны. Работало чекистов двадцать или двадцать пять человек, а всесильный комендант стоял в стороне и давал указания. Первый фургон был нагружен, он находился совсем недалеко от нашего окна, чтобы дать место следующему фургону для погрузки.

С большим любопытством и с исключительным вниманием мы стали всматриваться по очереди в голые трупы в фургоне в надежде опознать в ком-то из них профессора, Хаджумара, Магамеда или знакомого. Оказалось это совершенно невозможным: во-первых, потому, что ни одного лица нам не было видно, во-вторых, все тела были в песке и запачканы кровью. Долго тянувшаяся погрузка наконец закончилась, трупы накрыли брезентом, аккуратно закр[у]тив его концы к фургонам веревками, до рассвета оставалось мало времени, закрытые ворота на время нахождения фургонов во дворе вновь открылись, и трупы увезли. Теперь началась работа по очистке двора от окровавленного песка и кусков остывшей крови, разбросанных во дворе. В ход пошли грубые метлы из березовых веток, растущих в горах, обыкновенные домашние веники и прочее. Усиленно поливали водой весь двор, сметая песок и кровь в поглощающую яму посередине двора. До самого рассвета тянулась эта работа, затем чекисты ушли домой на заслуженный отдых. Электрический свет потух. Девушку Фаню мы больше не видели, по-видимому, она не участвовала ни в погрузке трупов, ни в уборке двора.

Кровавая драма закончилась, занавес был опущен, стало тихо, как после представления в Большом театре, актеры покинули сцену, и лишь мы, узники, остались в своих камерах глубокого подвала. Уже рассветало, серое утро ноября наступало, но свет не проникал в нашу глубокую яму, так как заслон у окна оставался на месте. Мы повалились спать. Но где сон? Где покой, чтобы уснуть?

Продолжение следует.

1Продолжение. Начало см.: Дарьял. 2024. № 1.

 Название «В камере. Расстрел» дано издателем.

2 Здесь и далее текст, заключенный в угловые скобки, вычеркнут автором. — Изд.

3 Так в рукописи. По смыслу должно быть «ниспосланное». — Изд.

4 Здесь, видимо, описка — спутаны названия двух соседних улиц: здание ГПУ располагалось на углу улиц Ленина и Бутырина (Воронцовской), а Евдокимовской называлась нынешняя улица Горького. — Изд.

5 Осет. Цыкола, т. е. Чикола. — Изд.