«Д ы м: … улетающие остатки горючего тела, при разложении его на воздухе огнем…»
(В. Даль)
Дым – субстанция удивительная. Вот он, вроде бы, есть – а вот его уж и нет: улетел, растворился, исчез… Дым находится как бы на грани между существованием и небытием. И поэтому все, что связано с дымом, всегда имело для меня интерес глубоко личный: как загадка возникновения, переходящего в исчезновение – а это и есть судьба как меня самого, так и целого мира. В известном смысле, все – дым, ибо все исчезает.
Вот вожу я пером по бумаге, оставляя на ней синие завитки: разве это не дым? А мои мысли о дыме – да и о чем бы то ни было – а, вообще, вся моя жизнь? Что останется от нее – спустя, скажем, сто лет? Вряд ли больше, чем остается лежать на остывшей земле после того, как костер прогорел – и его дым улетел в небеса.
Но, с другой стороны, это даже забавно: когда дым рассуждает о дыме. И в самой необычности этих дымных рефлексий заключена некая словно надежда. Может быть, то, что способно взглянуть на себя самое, что способно себя описать и помыслить – уже не вполне подчиняется правилам здешнего мира? Наши мысли находятся сразу и здесь, по сю сторону жизни – но и где-то еще: у нас есть иная, небесная родина. И, когда я рассуждаю о дыме – я рассуждаю еще и о вечности; утверждая, что все исчезает, как дым, одновременно я утверждаю обратное: все – даже дым – остается…
* * *
Когда дикий дым лесного пожара стал ручным дымом, вьющимся над костром или очагом? Ведь с этого времени и человек стал вполне человеком: он отделился от дикой природы и стал творить собственную – как внешнюю, так и внутреннюю – природу. И, конечно, дым первобытных костров оставлял следы человеческой жизни на сводах пещер: они покрывались разводами копоти, этим прообразом изобразительного искусства. А следом за дымом фигуры и линии начинала чертить рука, ухватившая обугленную головню. Представляю то удивление, с каким первобытный охотник видел следы, оставляемые его собственною рукой, соотносил их с теми, что были нарисованы дымом – и догадывался о родственной близости угольных этих рисунков.
С дымом первых костров было связано и еще одно изобретение. Речь о сигнальных дымах – тех, что были древнейшим из способов передавать информацию. Поток раскаленных частиц углерода, поднимавшийся к небу, чертил на его синеве подобие первых письмен, сообщая сородичам то, что хотел им сказать удаленный от них соплеменник. Что это, как не первобытная письменность – к тому же, выполненная тем самым химическим элементом, каким, спустя тысячелетия, будут начинены наши с вами графитовые карандаши? Так что дымная роспись на небе – едва ли не первое, что написал о себе человек.
Но, кроме истории человечества, у каждого есть собственная история – и он волен писать ее, как захочет. Отчего б, например, не избрать лейтмотивом дымы: тем более, что и в наших воспоминаниях всегда есть нечто «дымное», зыбко-неверное, то проступающее из забытья, то вновь ускользающее от сознания? Память, как дым, то валит густо и плотно – когда от остроты, достоверности, зримости прошлого даже щиплет глаза (как от едкого дыма) – то лики былого тускнеют, становятся бледно-прозрачны, и уже неспособны заслонить собой неотвязных и грубых картин настоящего.
И вот я пытаюсь припомнить: а какой дым был в моей жизни первоначальным? Ведь должен же быть такой дым, тот, от которого я, может быть, и поморщился – но в котором почувствовал нечто родное: ту сладкую горечь, что принято называть «дым отечества».
Первый дым, что я вспоминаю из детства – он стелился над огородами, когда в Выгорном (деревне, где я тогда жил) жгли картофельную ботву. Картофельным запахом в те сентябрьские дни было пропитано все: чернозем, из которого от толчка лопаты всплывали неожиданно чистые клубни; ведра, в которые их собирали; чугунок на загнетке печи, где остывала все та же картошка; миска возле крыльца, откуда толченую с хлебом картошку клевали суетливые куры; поросячий закут, где картофельный запах был смешан с пряной вонью навоза.
И, конечно, картошкою пахли те кучи подсохшей ботвы, что высились там и сям на низах огородов: кучи, поджогом которых и ставилась долгожданная точка в одной из важнейших крестьянских работ. Но для меня, пятилетнего, это была вовсе не точка – напротив, начало длинного ряда дымов, которые мне предстояло увидеть в жизни. Помню, как неохотно занималась курчавая, рыхлая куча ботвы: казалось, что огонек, ползущий по жухлым плетям, никогда не достигнет ее середины – а, если достигнет, то так и заблудится там, в переплетении бурых стеблей, перемешанных с зеленью сорняка под местным названием «щир», этим злейшим врагом выгорновской картошки.
Но вот из глубины сумрачной кучи ботвы начинал течь белый дым, и он поначалу так вкусно пах испеченной картошкой, что хотелось не отворачиваться от него – а жадно вдыхать. Дым становился все гуще – и ботва превращалась из бурой в молочно-белесую. В этом дыму все слышней раздавался настойчивый треск, все чаще промелькивали красные языки – и, как-то вдруг, рыхлый ворох ботвы из молочного становился пылающе-алым!
Ты не мог отвести зачарованных глаз от костра: стебли были раскалены докрасна, и какое-то время держалась их хрупкая огненная архитектура. Но скоро все это жаркое великолепие, обреченно вздохнув, оседало. Ворох искр улетал, вместе с дымом, в небо, пламя падало на почерневшую землю и погасало – а перед тобой оставался лишь круг сизоватой, мерцавшей, колеблемой ветром золы.
Только тогда гипноз костра тебя отпускал, и ты оглядывал те спускавшиеся к реке огороды, что назывались «нижние». Ботву жгли и у Копцевых, и у Титчевых, и у дальних соседей по нижнему планту. Их, соседей, дымы – как недавно и ваш – приподнявшись до уровня крыш, начинали клониться к реке, к ее ивняковой уреме – и там смешивались с поднимавшимся из низины туманом. Скоро было уже и не разобрать, где туман, где картофельный дым; и ты с удивлением вдруг отмечал, что даже приречный туман, обычно сырой и холодный, в этот благостный вечер вкусно и сытно пах печеной картошкой.
* * *
Дымы отрочества были иными: уже не деревенскими, а полу-городскими. Я рос, в прямом смысле слова, между городом и деревней; и уж чем-чем, а кострами мы были богаты. Ведь рядом была и вольная воля – поля, перелески, овраги – и рядом же, под рукой, в изобилии нам попадались те городские отбросы, жечь которые мы так любили. То дымила резина покрышек, то ядовито горел какой-нибудь пластик, то возле костра валялись обломки разбитого автомобильного аккумулятора (из его решеток мы выплавляли свинец на рыбацкие грузила), то чадили куски лаково-черного битума, подобранные на ближайшей стройке.
А любимейшей нашей забавой были «дымовухи». Для них требовались две вещи: пустая жестяная банка из-под кофе и кукла, сделанная из особого вида ломкой горючей пластмассы. И если первый предмет найти было просто – мы или приносили пустую кофейную банку из дома, или подбирали ее где-нибудь на помойке – то с куклой было сложнее. Для нашей затеи годились не все, и немало часов уходило на то, чтоб найти – или в мусорном баке, или в песочнице, где недавно возились девчонки, или еще где-нибудь на задворках – ту самую розовую куклу, которая предназначалась к сожжению. Это и были, по сути, наши первые поиски женщины – пусть пока лишь модели ее, изготовленной из горючей пластмассы – поиски, в которых мы репетировали как раз то, чем будет наполнена наша жизнь в будущем.
Но вот кукла была в наших нетерпеливых руках, и начиналось ее расчленение. Нет, я далек от того, чтобы видеть символ и в этом – чтобы в отрывании кукольных рук и голов видеть прообраз войны меж мужчиной и женщиной, что ведется и будет вестись до скончания мира – но превращение розовой гладкой красотки в горсть ломких пластинок выглядело и впрямь жутковато. Мы набивали отломками банку (перед этим пробив в ее крышке отверстие), затем поджигали пластмассу и закрывали банку как можно плотнее.
Из отверстия в крышке вырастал тугой и свистящий султанчик белого дыма: скоро он поднимался выше наших голов. Потом раздавался хлопок – крышку срывало – и из банки начинал валить густой едкий дым. В нем мгновенно скрывались заборы, деревья, сараи, мы сами – и, жмурясь и кашляя, все пускались бежать врассыпную. Но вырваться из дымного облака удавалось не сразу – поэтому все мы потом долго кашляли и протирали слезящиеся глаза.
Вот как объяснить это наше пристрастие к дыму, это желание снова и снова увидеть весь мир – скрытым густой пеленой? Может, нам смутно мерещилось, что в этом дыму может произойти, что угодно – и, когда он рассеется, мир предстанет волшебно переменившимся? Может быть, наше влечение к дыму было стремлением к тайне и сказке: к тому, чтоб законы привычной реальности не всецело довлели над нами – но чтобы мир, под густой дымовою завесой, мог хотя бы немного пожить на свободе?
А еще мы любили размахивать тлеющей веткой: эта забава знакома любому. Если вытащить из костра обгорелую ветку с тлеющим кончиком – то уголек на ее конце станет быстро тускнеть, и над ним будет виться сизоватая дымная струйка. Но, если помахивать тлеющей веткой – уголек тут же проснется, открыв свой рубиновый глаз. А, если размахивать веткой сильнее, то перед тобой, на холсте темноты, возникнут светящиеся овалы, зигзаги, восьмерки. Замедлишься – сразу тускнеют и огненные рисунки; но, стоит ускорить махи руки – как восьмерки и кольца становятся ярче и толще. Меж тобой и светящимися письменами возникала прямая, и даже немного пугавшая, связь. Словно то, что светилось во тьме – уже было, отчасти, тобою самим; и поэтому дать тем рисункам погаснуть – было почти то же самое, что исчезнуть и самому.
Вот поэтому ты и размахивал тлеющей веткой, как заведенный, в каком-то уже исступлении: лишь бы длилась и длилась вот эта игра с темнотой и с огнем, лишь бы светились овалы, круги и восьмерки. Ты понимал, что живешь – лишь пока прилагаешь усилие жить; если же ты остановишься, то светящиеся восьмерки – хоть это и знак бесконечности – тут же исчезнут во тьме…
* * *
Потом было студенчество и стройотряды. На целое лето мы уезжали в глушь смоленских лесов и болот, и работали там от темна до темна, с каждым днем приближаясь к истокам, к тем деревенским корням, что таятся едва ли не в каждом из нас.
И здесь вновь, как смоленский печальный пастуший рожок, начинает звучать тема дыма. В одном из стройотрядов, в деревне по имени Сяковка, мне не раз доводилось топить баню «по-черному»: и уж чего-чего, а дыма я в ней наглотался изрядно.
Думаю, мало кто из моих современников застал «черные» бани – а, тем более, сам их топил. Согласитесь, от таких бань недалеко и до курных изб – до той скудности жизни, что уже в 19 веке, и то считалась архаикой и пережитком почти первобытных времен. Но, тем не менее, «черные» бани на Смоленщине были нередки еще лет тридцать назад; и тот, кто их топил, кашляя и задыхаясь в дыму – совершал настоящее путешествие как в народное прошлое, так и в глубины собственной родовой памяти.
Дым в той бане выходил через небольшое волоковое оконце, проделанное в потолке. И печи там, по сути, не было: был просто очаг, свод которого покрывали округлые валуны, нагревавшиеся разведенным под ними огнем. Стены и потолок были так закопчены – что, неосторожно потрогав их, а затем случайно коснувшись лица, ты был обречен ходить с перепачканной сажей физиономией, вызывая смех окружающих. Но меня это ничуть не смущало: я так любил все, связанное с парилкой – что всегда, в банные дни, вызывался быть истопником. И вот только тогда, наглотавшись-нанюхавшись дыма, я и мог осознать, какое же место дым занимал в народном быту – и мог вполне оценить те пословицы и поговорки, что были сложены об этом навязчивом спутнике человека. «Свой дым глаз не ест»; «Много дыму, да мало пылу»; «Нет дыма без огня, а огня без дыма»; «Бесстыжих глаз и дым неймет»; «Стыд не дым, глаза не выест»; «Кто ветру служит, тому дымом платят»; «Мужик пахнет ветром, а баба – дымом»; «Солдат шилом бреется, дымом греется»; «Не летит пчела от меду, а летит пчела от дыму»… Наверное, есть и еще поговорки – но и этих достаточно, чтобы понять, до чего же «продымленной» была наша крестьянская жизнь.
Топка бани на окраине Сяковки начиналась с того, что я раздевался до пояса – и уже очень скоро лоснился от пота и был черен от сажи, как тот кочегар в морской песне: «Товарищ, я вахты не в силах стоять – сказал кочегар кочегару…» Как и он, стоять я был не в силах: потому что в задымленной баньке передвигаться можно было только на четвереньках. Очаг гудел и трещал, пламя расплескивалось о камни свода, и густой дым не просто наполнял – а набивал тесную внутренность старого банного сруба. Волоковое оконце не справлялось с дымным потоком; и, если взглянуть на баню снаружи, то можно было увидеть, как дым сочится сквозь крышу и щели меж бревен.
Только у самого пола оставался слой более-менее чистого воздуха, высотою с полметра: вот в нем я и ползал на четвереньках, подкладывая дрова в ненасытно гудящий очаг. Жар был такой, что трещали волосы на голове; и я совал в очаг чурку за чуркой почти наугад, отвернувшись и не дыша. Потом, все так же на четвереньках, выбирался в предбанник, вываливался за банный порог – и даже полуденный зной мне казался блаженной прохладой.
А дым все валил и валил: сквозь крышу и стены, из двери и волокового оконца – но, по мере того, как очаг раскалялся, этот дым становился все более чист и прозрачен. Это был уж не столько дым, сколько огненный воздух: он струился над кровлей, словно расплавленное стекло – и дома Сяковки сквозь него казались миражами. «Все, – решил я, – больше подкладывать дров не буду: а то, не ровен час, вспыхнет кровля…»
Не успел я подумать об угрозе пожара – как с картофельных огородов за баней послышался тонкий, пронзительный бабий крик. Признаюсь, я мало что в жизни слышал страшнее. В том крике – не очень-то даже и громком, и как бы случайном среди безмятежного летнего дня – я распознал вековой и отчаянный голос народной беды. Тот бабий вопль резанул мне по сердцу, как нож; и когда я, мгновенно похолодев, поднял взгляд – то увидел, что над крышей бани поднимается столб аспидно-черного дыма: верный признак, что вспыхнула кровля…
Забежав за угол бани, я увидел над крышей алое пламя. Тяга огня была столь велика, что она срывала с кровли листы рубероида – и они взлетали в столбе черно-алого дыма. Я заметался, ища ведро – нашел, побежал с ним к водоразборной колонке – а когда возвращался, увидел, что к бане со стройки бегут наши ребята.
Удивительно, до чего быстро и слаженно все включились в спасательные работы. Видимо, в нашей генной памяти сохранился не только бабий истошный вопль – но хранится и то, как надо вести себя в общей беде. Быстро выстроили цепочку, передавая ведра с водой от колонки до полыхающей бани. Быстро сообразили, что баню уже не отстоять – и поливали стены и кровли ближайших сараев.
Минут через десять все было кончено. Пожарной машине, приехавшей через полчаса, осталось лишь полить пепелище – отчего повалил такой густой пар, что кто-то из нас, засмеявшись, предложил в нем и попариться. Что ж, уже можно было шутить – и громкий, нервический хохот то и дело взрывался в чумазой и потной толпе, окружавшей то место, где стояла сгоревшая баня…
* * *
Так что мы подчас сами не знаем, когда дым костра или очага станет дымом пожара. Дым, как тот волк из поговорки: его сколько не корми, а он все смотрит в лес, все мечтает о дикой свободе.
Но о свободе мечтаем и мы, городские оседлые люди. Кого не влечет, из рутины обыденной жизни – на вольную волю, к походным кострам и дымам? Меня – очень даже влечет; до сих пор я скучаю по дыму, что поднимается над костерком, где-нибудь на речном берегу – той порою, как в котелке поспевает ужин.
Встречались ли вы с удивительным этим явлением: с тем, что дым костра назойливо тянется к сидящему возле огня человеку? Если нет ветра – который, понятное дело, относит дым вбок – то, где б ты ни сел к костру, дым непременно отыщет тебя, отклонится к тебе, и придется, зажмурясь и кашляя, пересаживаться – чтобы вскоре опять оказаться в дыму. Можно подумать, что дыму скучно быть одному – или что между вами существует родство.
Я долго не мог догадаться, в чем дело, и уж смирился с тем, что этой загадки мне вовеки не разгадать. Но недавно меня озарило. Ведь горящий костер, поднимая нагревшийся воздух, создает над землей как бы ветер иного, холодного воздуха – текущий к костру со всех сторон сразу. Если же на пути этого «ветра» присел человек, то перед ним образуется тихое место – к которому тут же и тянется дым.
«Понятно тебе? – сказал я мысленно дыму, присев, в очередной раз, к костру. – Я тебя разгадал, и теперь-то я знаю, чего стоит вся твоя привязанность ко мне: ты просто-напросто подчиняешься ветру. И никакой тут нет мистики…» Но дым продолжал льнуть к коленям, затем подниматься к лицу, и выжимать слезы из глаз. Ему, дыму, не было дела до моих объяснений: наша с ним тайная связь все равно была много глубже и много прочнее…
* * *
Костры и дымы – столь обширная тема, что даже в пределах собственной жизни вспоминается множество разных дымов.
Сейчас за окном сухой солнечный март, и с полей нашей окраины там-сям вьются дымы травяных палов. Они редко бывают густыми: чаще это просто струение жаркого воздуха над прерывистой огненной линией. И, глядя на эти палы, проходя вдоль их фронта, взбивая ногами седой прах золы – я вспомнил тот пал, которому сам, как и в случае с деревенскою баней, стал невольной причиной.
Мы с другом шли на байдарке по апрельской реке со смешным названием Вытебеть – и увидели, под глинистым рыжим обрывом, закопченную кучу камней, что братья-туристы оставили с прошлого года.
– А не истопить ли нам баньку? – предложил я Виталию.
– Отчего же не истопить? – отозвался он.
Мы причалили под обрыв – мутная Вытебеть недовольно взбурлила под килем байдарки – и стали устраивать баню. Нам надо было развести над камнями большой костер – а, пока они нагреваются, сплести из прутьев каркас, которым мы после накроем горячие камни.
Сухостоя вокруг оказалось сколько угодно; скоро огонь поднимался до кромки обрыва, покрытой высохшей прошлогодней травой. Но мы слишком поздно – когда трава вспыхнула и затрещала, и огонь двинулся к недальнему лесу – осознали свое непростительное легкомыслие.
Лес надо было спасать – и мы, с веслами наперевес, выскочили из-под обрыва вслед за огнем. До леса было не более сотни шагов, и часть сухой луговины, что отделяла от него, уже оказалась прочерчена ломаной огненной линией. А уж дым валил так, что синего неба за ним почти не было видно.
Мы с Виталием заметались, как угорелые. Сначала пытались затоптать пламя, или сбить его лопастями весел – но проку от этого было немного. Спасло лес – и нашу с Виталием совесть – то, что по всему лугу высилось множество черных кротовин. Мы, как лопатой, зачерпывали рыхлую землю веслом, швыряли на пламя – и в огненной линии появлялась полуметровая брешь.
Но, хоть способ тушения пала и был нами найден – на то, чтобы остановить и надежно похоронить огонь, ушло около часа. К тому времени, как мы засыпали тлеющий луг – и только остаточный дым курился там-сям от горячей земли – мы задыхались, были облиты потом и перепачканы сажей.
Конечно, мы так напарились, бегая в огне и дыму, что баню уже можно было и не затевать; но, с другой стороны: что ж мы, напрасно устроили пал? И потом, хотелось смыть пот и сажу: а то мы и сами без смеха уже не могли смотреть друг на друга.
Пока догорал костер на камнях, сплели банный каркас. Получился он невелик: сидеть внутри можно было только на корточках. А накрыли его всем тем тряпьем, что нашли среди наших вещей: байдарочными чехлами и дождевыми накидками, куртками и кусками полиэтиленовой пленки. Банный чум получился – на загляденье; оставалось поставить его на раскаленную каменку. Мы это и сделали, когда повыбрасывали из костра недогоревшие головни и вымели угли: нахвататься угара никому не хотелось. А, когда опустили каркас на горячие камни, он надулся, словно воздушный шар.
Я, пожалуй, не буду подробно описывать, как мы парились: как швыряли горячую воду на камни, как нам обдавало лицо влажным жаром, как мы хлестались колючим еловым веником, и как затем бросались в мутную ледяную Вытебеть. Оттуда, из обжигавшего холода, тело само рвалось обратно, к горячему пару; а из жаркого банного чума хотелось вновь броситься в холод реки. Ты уж не знал, как остановить сумасшедшие эти качели, что носили тебя из холода в жар, и обратно; и, помнится, крикнул другу:
– Брось мне на пути бревно – я иначе не остановлюсь!
Виталий, смеясь, так и сделал – и только сухая, с колючими сучьями, ель остановила безумие моих банных метаний. Но в голове еще долго клубилась какая-то смутная смесь из воспоминаний о пале и бане, из обрывков реальности, и недоумения: что со мной происходит, и где я нахожусь? Видно, угара я все-таки нахватался: словно дым застилал мою душу и мысли. Я был одновременно и здесь, у костра, на котором бурлил котелок, над обрывом и мутной рекой – но был где-то еще: там, откуда мог видеть себя – словно со стороны. Я будто знал, что когда-нибудь опишу этот день, эту баню и реку – и дым костерка, что стелился по-над обрывом…
* * *
Но, пока мы ходили в походы – а большая часть путешествий выпала на конец прошлого века – небо коптили еще и иные дымы.
Тогда, на изломе эпох, одна жизнь рушилась, другая еще не утвердилась – и вся эта гибель былого и мусорно-дикое зарождение нового происходили в какой-то воистину дымной, болезненной атмосфере. И, хоть центральной России было полегче, чем многим окраинам бывшей советской империи – но дымы поднимались и здесь. Горели бандитские джипы и особняки «новых русских», подожженные их конкурентами, горели пригородные дачи, занятые замерзающими бомжами, а на свалках чадили костры тех бомжей, кому дач не досталось.
Дымящие свалки – для меня самый наглядный образ той смутной поры. К тому же, я жил и живу километрах всего в четырех от главного мусорного полигона Калуги – и, когда ветер дул с той стороны, наша окраина вдоволь могла надышаться сладковато-приторным дымом тлевших отбросов. А, когда мне доводилось оказаться рядом со свалкой – то можно было видеть, как по ней бродят люди, как они роются в мусорных кучах, и жмутся к тлеющим там-сям костеркам. Вся свалка тогда представлялась огромным костром, на котором дымятся не просто отходы ближайшего города – но сгорает и вся та эпоха, в которой мы жили прежде. И люди, что бродят по свалке – живут первобытною жизнью, похожей на жизнь самых первых людей; только те начинали историю человечества, а эти, похоже, ее завершают. В общем, невесело было смотреть на дымы, что курились над свалкой. И хорошо, что мусорные костры, в конце концов, перестали дымить: теперь отходы здесь сортируют, и большую часть везут на цементный завод, где они служат топливом.
Хочется думать, что в преодолении чада и хаоса, который в конце прошлого века задымил страну – была и заслуга нашей семьи, терпеливо державшей свою оборону на восточной окраине города. Мы в те годы держались за землю, кормясь тем, что сами же посадили и вырастили неподалеку от дома – благо, на нашей окраине можно было найти пустовавшие «неудобья».
И вот там, отдыхая от крестьянских трудов, мы тоже жгли костерки – но как же они отличались от тех, что дымились на свалке! Наши костры были полными жизни, надежды и радости – тем более, что к ним сходилась вся наша семья. Мои мать с отцом, я с женой, и наш шестилетний сын Дима – мы устраивались в тени дикой яблони, в живописной долине ручья, над рядами окученной темно-зеленой картошки, и начинали готовить обед.
Большой костер нам был не нужен: на дрова вполне хватало и тех сухих сучьев, что мы находили под старой яблоней. И скоро к потрескиванию горящих дров добавлялось шкворчание сала на сковороде, а к горькому дыму костра, что стелился над склоном оврага – вкусный запах яичницы. Корзинки яиц – благодарность натурой – мне в те годы нередко приносили мои пациенты; так что наш обед на природе был натуральным во всех смыслах слова.
И, конечно, вкусней той яичницы – с зеленым лучком, да с «дымком» –мало что доводилось поесть. Бывало, откинешься к склону оврага – и, полулежа на травке, подумаешь: «Господи, как хорошо! Вся семья в сборе, картошка окучена, все накормлены, костерок почти догорел, сизый дым стелется по-над зеленой травой – да что еще нужно для полного счастья?»
* * *
Даже в трудные годы нас манили дороги и странствия; и вот, подкопив немного деньжат, вдвоем с молодою женой мы отправились в Крым. Поездка вполне удалась – тем более, Лена увидела море впервые – и одно из ярких воспоминаний о ней, как ни странно, но связано тоже с дымом.
Поселились мы в Коктебеле, во дворе колоритной старухи Ляли Ивановой: об этом дворе и его обитателях можно писать отдельную книгу. А долгие жаркие дни мы завершали прогулкой по коктебельской набережной.
Эти вечерние променады бывали чудесны. Непривычная нам праздность и пестрота, многолюдье и гомон не только не раздражали – но казались забавны, милы, и неспешно плыть по течению галдящей курортной толпы было, само по себе, наслаждением. А, поскольку все это происходило не где-нибудь, а в Коктебеле – то чудилось, что на гуляющую по набережной толпу отовсюду устремлен взгляд поэта, некогда жившего здесь. Он смотрел и с вершины горы Кучук-Енышар, где лежит его прах, и с холма Юнге, у подножья которого теперь белеют ягодицы нудистов, и с балкона Дома Поэта, возле которого ныне стоят аж целых два его памятника; и, конечно, поэт смотрел на нас с Карадага, где застыл его скальный двойник – где, как он писал сам, «огнь древних недр и дождевая влага двойным резцом ваяли облик мой…»
Но мы ехали в Крым не для того, чтобы просто бродить в хмельноватой курортной толпе; мы ехали, помимо прочего, к морю – и в наши вечерние планы входило еще и купание. Пока совсем не стемнело, мы выбирались из толчеи, хрустели по гальке – благо, опустевший пляж был буквально под боком – и раздевались на еще не остывших лежаках. Как известно, ранним утром и на закате морской бриз стихает, и море становится гладким. Оно в эти минуты даже не накатывало на берег, а просто бесшумно то выгибало, то опускало свою прозрачную спину, и в стеклянной толще воды кое-где были видны сиреневые парашюты медуз.
Скользнув в перламутровый сумрак, сделав пять-шесть длинных гребков – ты выныривал уже на порядочном расстоянии от берега. Вперед уходила морская, все более синяя, гладь; небо над ней было нежно-дынного цвета. Поведя взгляд направо, в сторону Карадага, ты видел тот самый профиль Волошина, что давно стал символом Коктебеля, а над ним – розовевшее облако, озаренное светом только что севшего там, за Святой горой, солнца; далее, замыкая дугу залива, тянулась полоса набережной, где темная зелень акаций и тамарисков перемежалась заплатами разноцветных крыш. Два одинаковых ровных холма поднимались над пестротой набережной, и ты с удовольствием вспоминал как их татарское имя – «Ким-Чек» – так и русский его перевод: «Девичьи Груди».
Затем взгляд соскальзывал к пляжу, и ты видел, как твоя молодая жена аккуратно и не спеша входит в воду. Это было красиво. Балансируя, словно гимнастка на проволоке, она ступала по гальке, и гладкое море так осторожно принимало в себя ее стройное тело – как будто Понт сам рад тому, что красивая юная женщина – имя которой Елена! – совершает сейчас омовение в его водах.
Мы долго плыли вдоль берега – я, фыркая и отдуваясь, а Лена бесшумно, без брызг – и вот тут-то нас и накрывал тот самый шашлычный дым. По набережной курилось не меньше десятка жаровен; пахучий их чад стекал к морю, и повисал над вечерней водой. Мы плыли в таких густых ароматах жаркого – что риск захлебнуться слюной был куда больше, чем риск нахлебаться соленой морской воды. Скоро наш молодой голод становился невыносим; и, уже выйдя на берег, я с восторгом читал Мандельштама:
«Человек бывает старым,
А барашек молодым,
И под месяцем поджарым
С розоватым винным паром
Полетит шашлычный дым…»
* * *
А теперь пусть на сцену выходят тандыры. И, после крымских ночей – где морской воздух был смешан с полынною, теплою горечью степи, и где непрерывно трещали цикады, – я вспомню бухарское утро. Его главные звуки – это плач муэдзина, доносившийся от ближайшего минарета, гуление горлинок под застрехами саманных домов, и треск хвороста, разгоравшегося в тандырах. Я так хорошо помню звуки утренней Бухары – потому что работал тогда молотобойцем в кузне оружейника Закира, и мне надо было вставать пораньше.
А, следом за треском горевшего хвороста, до меня доносился и запах дыма: такой домашний и даже родной, что мне начинало мерещиться, будто я всю жизнь прожил в Бухаре, поднимаясь ни свет, ни заря, выпивая пиалу-другую кок-чая под старой шелковицей, и с наслаждением чувствуя, как ноют плечи после вчерашнего махания кузнечной кувалдой. Горчащий тандырный дымок поутру стелился над всей ремесленной Бухарой, над ее плоскими крышами, над дувалами и над айванами; и еще низкое солнце пронзало косыми лучами его сизовато-седые слои.
Не успевал я допить свой утренний чай, как к горьковатому запаху дыма, которым я был разбужен, примешивался иной, хлебный: значит, сырые лепешки теста уже были налеплены на раскаленные стенки тандыров. Что ж, пора было завершать чаепитие, и отправляться в кузню. Выйдя из дома, я бодро шагал между изгибающихся заборов-дувалов в направлении Ляби-Хауза, и с удовольствием думал, что скоро буду вдыхать не вот этот уютный тандырный дымок – а горький угольный дым, что завьется под сводом кузнечного горна. Этот дым тоже был очень хорош: он сопровождал одно из древнейших ремесел Востока. И не его ль завитки и узоры застыли на глади вручную откованной стали – те завитки, по которым ценитель с одного взгляда распознает настоящий дамасский клинок?
* * *
Но мне доводилось забраться еще дальше, чем в Центральную Азию – и подышать дымами совсем уже экзотических мест. Вот я схожу с самолетного трапа в аэропорту Дели, и жадно втягиваю воздух ноздрями. Но, вместо чего-то экзотически-незнакомого, мой нос неожиданно чувствует нечто родное. Это запах кизячного дыма: то, что и мне самому довелось обонять в раннем детстве (которое началось в степной курской деревне), и то, что вошло в мою генную память, как чуть ли не самый привычный из запахов, какими дышали мои отдаленные предки. По сути, это запах коровы, сохранившийся в тех подсохших навозных лепешках, которые и называются кизяком.
А корова в Индии – всюду. И просто на улицах, где она стоит или лежит, задумчиво жуя жвачку; и в виде бесчисленных чайных стаканов и плошек – потому что чай в Индии варят на молоке; и в виде сладкой простокваши «ласси», предлагаемой на каждом углу; и, наконец, в виде священной коровы – того божества, чьи фигуры и изображения тоже видишь здесь часто. Кстати, и подношения иным божествам – а их в индуизме тысячи – это тоже молочная чашка, стоящая в храме, или вылитая в Гангу во время пуджи: так что, не будь в Индии коров, голодали бы не одни только люди, но и местные боги. И мне даже странно, отчего индусы не утверждают – что, дескать, наша Земля, со всем ее движимым и недвижимым содержимым, покоится на спине какой-нибудь вечной великой коровы?
Но мы вели речь о кизяке и его сладковатом дыме – таком неожиданном посреди современного мегаполиса. Я вскоре познакомился и с его источником: уличными печурками первобытного вида, в которых тлеет кизяк, и которые являются столь же характерной деталью индийского городского пейзажа – как шивалингам (символический фаллос Шивы), или свастика, знак древних ариев.
И вот именно сладковатый дымок кизячных жаровен, которым я часто дышал в старых индийских кварталах – он пробуждал во мне странные мысли и чувства. Я думал: вот точно такие жаровни тлели здесь даже не сотни, а тысячи лет назад; и одна из древнейших цивилизаций планеты вдыхала вот именно этот пахучий дымок. В этом дыму вскипал чай и подрумянивались лепешки-чапати, и в этом дыму бормотали горшки с чечевичной похлебкой, древнейшею пищей индусов. Менялось многое – века и тысячелетия, имена властелинов и облики храмов, в страну приходил то буддизм, то ислам, то английское христианство – а этот кизячный дымок оставался все тем же, пахучим и неистребимым. Так, может быть, именно дым есть самое прочное и неизменное из того, что меня здесь окружает? Или, иными словами: все то, что я вижу вокруг – эти дома и машины, идущие люди, коровы и нищие, велорикши и обезьяны на фонарных столбах – вот эта реальность как раз и является дымом: ибо она, с точки зрения вечности, утекает меж пальцев, она возникает и исчезает, чтобы снова возникнуть, и вновь обмануть нас иллюзией существования.
Выходит, что дым, струящийся над первобытной жаровней, рядом с которой присели на корточки два полуголых, насквозь прокопченных, индуса – этот дым сохраняется дольше всего? И действительно прочно лишь то, что бесформенно, зыбко и неуловимо?
Тогда-то, окутанный дымом, я и постиг – насколько мне, европейцу, это возможно – парадоксальную мысль индуизма. Высшее и глубочайшее, до чего здесь дошел человеческий ум – оно выражается мифом о снах и пробуждениях Брамы, плывущего по водам вечности на цветке лотоса. Когда верховное божество засыпает, оно видит сон – который и есть наша жизнь и наш видимый мир. Когда же Брама просыпается и открывает глаза – его сонные грезы растворяются и исчезают, подобные дыму…
* * *
В Индии есть и дымы погребальных костров Варанаси. В этом древнейшем из городов человечества, на причалах у Ганги, день и ночь горят мертвые. Быть сожженным именно здесь – предел мечтаний индуса: в Индии верят, что душа, вместе с дымом, вырывается из докучного колеса превращений, и улетает из Варанаси напрямую в нирвану.
Я посетил Маникарника-гхат (главное место кремации) поздним вечером. Горело всего одно тело; два других, прикрытые белыми погребальными пеленами, ожидали очереди. Как турист, я мог оценить, до чего же грамотно сложен погребальный костер. Кривоватые жерди, длиной в рост человека, были уложены сквозным штабелем в метр высотой – так, что меж ними возникала сильная тяга. Пламя с гулом рвалось сквозь дрова, обливало лежащее сверху тело – которое скоро было неотличимо от обугленных дров – а те вспыхнувшие покрывала, какими был укрыт мертвый, срывало с него, и уносило в дымное небо. Я никогда б не поверил, что человек, состоящий, в основном, из воды – сгорает так быстро. Вся кремация заняла не более часа; и все это время я сидел рядом, на поленнице дров, ожидающей очередного покойника, и пил густой чай с острым перечным вкусом масалы.
Погребальный дым был хорошо различим в темноте теплой ночи: широкой белою полосой он поднимался к звездам, словно мост, соединяющий землю и небо. Он был так осязаемо-плотен, что казалось: не составит большого труда взойти по нему туда, где горит Млечный Путь – который является словно прямым продолжением погребального дыма. В каком-то смысле, так именно все и было: хоть и не весь человек целиком, но частицы его, разделенные и вознесенные пламенем, улетали от земли к звездам.
И не это ли превращение плотно-тяжелого в неуловимо-летучее, не эта ли жаркая сублимация тела – наполняла меня, созерцателя, чувством такого покоя? Я уже представлял, что ведь мог бы и я, завершив земной путь в Варанаси, расстаться с тяжелой, изрядно уже надоевшею, плотью – и улететь, в виде легкого белого дыма, в мерцавшую звездами теплую тьму…
* * *
Поговорим теперь о курении. Сразу признаюсь: я не курильщик, и мой личный курительный опыт ограничен парой кальянов в Египте и несколькими сигарами, которыми угостил меня друг Антон.
Первым настоящим курильщиком, кого я увидел, был мой отец. И то, как он курил трубку, осталось одним из важных воспоминаний детства – тех, какие, возможно, и формируют мировоззрение человека. Интересно, что я помню не только детали курения – все эти чашки трубок и мундштуки, коробки спичек и табачные рыжие крошки, просыпанные на столе – но помню мысли и ощущения того шестилетнего мальчика, что зачарованно наблюдал за дымящим отцом.
Бывало, я тихо сидел в уголку кабинета, наблюдая, как отец открывает курительную шкатулку, и не спеша достает из нее предмет за предметом, готовясь к предстоящему ритуалу. Надеюсь, читатель разделит со мною внимание к частностям: так мне самому будет проще осмыслить то, что творилось в моей душе пятьдесят лет назад. Итак, из шкатулки (она, как и две прокуренных трубки, сохранилась доселе) извлекались: одна из тех самых трубок, пакет с табаком – точней, два пакета: обычно отец смешивал болгарское «Золотое руно» с табаком «Капитанский», и получалась смесь с упоительным горько-медовым запахом, напоминавшим мне, в свой черед, то, как пахли дымом и медом ульи прадеда в Выгорном, где я провел раннее детство – затем доставалась вязальная спица и комок ваты (из них изготавливался шомпол для прочищания мундштука), и коробок спичек: он сухо гремел в кулаке, если им потрясти. Эти предметы раскладывались в привычном порядке на истертой локтями писателя поверхности письменного стола, а рядом ставилась треугольная пепельница из темно-зеленого малахита, привезенная отцом из Нижнего Тагила, где он служил врачом ракетного полка.
Потом отец чистил трубку. На вязальную спицу наворачивался клочок ваты – получался этакий белый цветок на чернеющем стебле – затем мундштук отсоединялся от чашки трубки, и шомпол с белым султаном из ваты туго входил в его просмоленный канал. Ватный блондин мгновенно делался жгучим брюнетом. Сбросив смоляную липкую вату в пепельницу, отец прочищал мундштук еще пару раз, продувал его, а затем принимался готовить табачную смесь. Щепотью он брал табак из двух разных пакетов – стружки «Золотого руна» были светлей и длинней «Капитанского» – и высыпал его прямо на стол. Затем перемешивал эти два сорта – получалась пахучая, пестрая черно-рыжая кучка – и начинал набивать табаком трубку. Причем все эти действия производились обычно в молчании; точнее сказать, я был так поглощен созерцанием, что никаких слов – даже если они и произносились – моя память не сохранила.
Смахнув ребром ладони остаток табачной смеси в один из пакетов, отец приступал к самому волнительному для меня моменту: раскуриванию трубки. Вложив мундштук в губы, он сначала шумно втягивал воздух сквозь плотно набитый табак, проверяя: хорошо ли тянется трубка? Потом брал в руку гремящий спичечный коробок. Верней, даже так: он сначала встряхивал им возле уха, чтобы узнать, есть ли там спички; а для меня это сухое погромыхивание коробка было, как нервная барабанная дробь перед эффектным цирковым номером. Я даже переставал дышать, чтобы не пропустить самое главное: чудо опрокидывания огня.
Вот отец шаркал спичкой о борт коробка – головка искрила – и над спичкой качался лоскуток алого пламени. Поднесенное к трубке, пламя являло собой колеблющийся треугольник, направленный острой вершиною вверх. Но, когда отец с силой втягивал воздух – треугольник огня опрокидывался вниз!
Этот огненный переворот длился доли секунды – но совершенно меня поражал. Тогда, шестилетним, я впервые увидел и осознал, что в мире возможно чудо: то, что попирает законы привычной жизни, и словно выворачивает мир наизнанку – или, как это вот пламя, опрокидывает наоборот. И, спустя много лет, вспоминая эффект опрокидывания огня, я стал думать: а вдруг и само время, при известных условиях, может быть обращено вспять? Да оно отчасти и обращается, начиная течь в прошлое – например, при воспоминаниях об отцовской курительной трубке…
…А отец, пока я неслышно сидел в уголку его кабинета, попыхивал трубкой, и клубы синего дыма все сильней заволакивали его лицо. К тому же, как всякий настоящий курильщик, он в эти минуты становился задумчив и отрешен. Можно сказать, он уходил от меня сразу в двух направлениях: в клубящийся дым – и в себя самого. И мне очень хотелось задать ему тот вопрос, который, за всю свою жизнь, я так и не задал: куда ж ты уходишь, отец?
* * *
Ни трубок, ни сигарет курить мне не доводилось – а вот несколько сигар я выкурил. Мой друг, художник Антон, состоит членом сигарного клуба; и, в гостях у него, приходилось взять в руку продолговатое, кожисто-хрусткое тельце сигары.
Курение сигары – это настоящее театральное представление. Недаром для него полагается одеть специальный костюм под названием «смокинг», и заплатить немалую сумму за входной билет в этот театр: настоящая кубинская смуглянка стоит дорого. Мы с Антоном, конечно, обходились без смокингов и без курительных кабинетов с камином и старым дворецким, подающим нам длинные «сигарные» спички; но и наш упрощенный театр был все-таки театром. Было очень приятно сесть развалившись, принять в дар от хозяина эту самую смуглянку-актрису, чья талия перехвачена ярким бантом – и покрутить в пальцах продолговатое и совершенно живое на ощупь тело сигары.
А затем полагалось приступить к декапитации, отсечению головы. Конечно, так обрезание сигары не называют – это уж я ввернул для красного словца – но инструмент для обрезки сигар окрестили именно гильотиной. Когда кончик сигары, хрустнув, отпал под ножом – курильщик затягивается ею вхолостую, еще не поджигая: чтоб узнать разницу между холодной, пока равнодушной красоткой – и той, что вот-вот, распаляясь все больше, отдаст вам свою жизнь и душу.
Разумеется, каждый сигарный курильщик знает предание о потном бедре кубинки, на котором, якобы, сворачивается настоящая «Гавана». И, наверное, каждому чудятся – в том пряном запахе, что он вдыхает сквозь лист еще незажженной сигары – карибские жаркие женщины, что живут только страстью, и ради нее. Не потому ли сигару так долго ласкают и гладят, мнут в пальцах, подносят к ноздрям и губам, мечтательно прикрывая при этом глаза – что все эти действия есть замена того, что возможно только во снах или грезах, в мечтах о какой-то безумной и недостижимой любви? Но так ведь и сцена театра порой заменяет нам жизнь, и мы утоляем томленье души – бутафорскими теми страстями, что видим в сиянии рампы?
Однако, не пора ли зажечь нашу с вами сигару? Тут свой ритуал, свои тонкости: от прогревания оберточного листа – сигара при этом медленно проворачивается в огне – до раздувания тлеющего табака, напоминающего раздувание углей костра.
Но вот сигара раскурена, и перед каждым дымится ручной ароматный костер. Если в комнате сумрачно (а впотьмах курится лучше всего), то при каждой затяжке лицо твоего собеседника на короткое время выступает из темноты – крупно и резко обозначаются очки, губы, нос – а потом его профиль опять тонет во мраке. Выглядит это эффектно, но чуть жутковато: кажется, твой друг жив лишь постольку, поскольку дышит и тлеет его сигара; но, стоит ей догореть – и он сам растворится во тьме…
Вот теперь, окуренные сложным дымом сигары, да еще чуть захмелевшие от коньяка – два бокала стоят между пепельницей и бутылкой – мы можем поговорить о серьезных вещах: например, о жизни и смерти.
В театре сигары всегда ставят одну и ту же пьесу: разыгрывают сюжет о нашем будущем исчезновении. Ведь тлеющая сигара – это, можно сказать, само воплощенное время. Вот ее прошлое – седой пепел, – вот настоящее – дымный огненный поясок, в котором смыкаются прошлое с будущим, – а вот будущее: то, которое скоро само станет прошлым. Само прогорание сигары, с продвижением тлеющего огонька по ее продолговатому телу, от мертвенно-пепельной части к пока что живой и упругой, согретой не только твоими губами и пальцами, но и неотвратимо близящимся огнем – само это неудержимое продвижение к смерти есть образ и символ нашего земного существования.
Но главный-то фокус в другом. Развалясь в клубах дыма, как в партере театра, мы переживаем не собственное исчезновение, как таковое – а лишь его черновой набросок: присутствуем на репетиции небытия. Вместо того, чтобы умирать по-настоящему, мы довольствуемся смертью актеров на сцене – и тем как бы обманываем смерть собственную. Не оттого ли так тянет нас в театр – а кого-то так тянет к сигаре – что и тот, и другая дарят поклонникам иллюзию бессмертия, делятся острым и дразнящим опытом преодоления небытия? Досмотрев представление (лучше всего, чтобы в нем, как в античной трагедии, умерли все), или оставив сигарный окурок дотлевать в крематории пепельницы – мы с изумленной, немного постыдною радостью чувствуем: Боже мой, а ведь мы еще живы!
* * *
А однажды я пробовал курить коноплю. Все началось с просьбы Антона. Узнав, что я собираюсь в Индию, он сказал: «Слушай, а ведь мы с тобой, как люди творческие (при этих словах я приосанился) просто обязаны знать, как действует конопля. Покури – и расскажешь: правда ли она повышает творческие способности?» Ну, такую-то просьбу – подумал я – отчего ж не исполнить: да еще и на родине «cannabis indica»?
И вот я в Ришикеше. Этот городок на севере Индии – Ганга там еще порожисто-горная – меня совершенно очаровал. Представьте даже не город, а большую деревню, прилипшую к склону лесистой горы, под которой течет серебристо-матовая река. В этой деревне много ашрамов (индуистских монастырей), много учителей йоги – которые часто проводят занятия прямо на берегу Ганги, под равнодушными взглядами местных коров, обезьян и собак – и так много нищих, что впотьмах нужно идти осторожно, чтобы не наступить на длинный сверток из одеял, внутри которого спит человек.
Мне Ришикеш показался воистину раем. Никогда я не чувствовал столько покоя в собственной (чаще тревожной и беспокойной) душе, как в те дни, когда одиноко бродил по его улочкам, всегда оставлявшим ощущение малолюдности, заброшенности и тишины: людей в Ришикеше хоть бывает и много, но они как-то умеют не портить своей суетой общей благостной атмосферы. А самой характерной деталью жизни туземцев был кизяк, сохнущий возле хижин. Причем у каждого жилища кизяк был вылеплен особенным образом: то в виде круглых или овальных лепешек, то в виде брусков; и лежали они то округлою кучкой, то пирамидой, то продолговатой поленницей. Видно, что и к такому, казалось бы, примитивному делу, как лепка навоза, индусы относятся творчески. И тут я вспомнил о марихуане: не ее ли, подумал я, действие проявляется в том, что даже куча навоза становится здесь, в Ришикеше (как и во всей сельской Индии) настоящим произведением декоративно-прикладного искусства?
К тому же, помимо душистого, тепло-коровьего и вездесущего запаха кизяка, я нередко улавливал здесь и другой, непривычно-смолистый и пряный дымок. И так же часто, как этот запах, я слышал и русское имя, столь удивительное в этих краях, за тысячи верст от России. «Марь-Иванна! Марь-Иванна!» – голосил какой-нибудь нищий, словно окликая любимую школьную учительницу.
Признаться, я не сразу свел это все воедино: и странный запах, и имя русской учительницы, и просьбу Антона, чтоб я покурил коноплю. Но потом догадался, что «Марь-Иванной» называют здесь марихуану.
Что же, пора было и мне познакомиться с ней. Остановившись посреди тихой улочки – где, в тени, медитировали несколько нищих-садху – я негромко позвал: «Марь-Иванна!» И тут же услышал ответное: «О, Марь-Иванна!» Один из нищих, мгновенно очнувшись, призывно махал мне рукой. Можно было подумать, что мы с ним когда-то учились у одной и той же учительницы – а теперь, жизнь спустя, встретились и решили вспомнить былое.
Чему-чему, а торговаться я в Индии научился. Когда мой «одноклассник» назвал первую цену – помнится, восемьсот рупий – я изобразил на своем лице гнев и решительно двинулся прочь. Но жалобный стон за спиной: «О, Марь-Иванна!» – заставил меня сменить гнев на милость, и возвратиться. После нескольких возмущенных попыток уйти я сбил цену до ста тридцати рупий (тогда это было около сотни наших рублей), и получил из смуглой руки липкий продолговатый брусок размером в мой указательный палец. Я был несколько озадачен тем, что приобрел не совсем то, что хотел: я-то думал о косяке марихуаны, а мне был вручен брусок какого-то зеленоватого пластилина. Но сотни рублей мне было не жаль – в Москве это стоимость чашки плохого вокзального кофе – зато жаль усилий сбить цену; в итоге, я вышел к вечернему берегу Ганги с приличным куском гашиша в кармане. По пути, за пять рупий, я купил и глиняную трубку, в которую надеялся как-нибудь затолкать кусочек тлеющего гашиша.
Но у меня ничего не получилось. В вопросах курения «дури» я был девственно наивен – знать не знал, что такое «плюха» и «бонг», и как вообще поступают с наркотическим дымом – и мои манипуляции с куском гашиша, глиняной трубкой и зажигалкой напоминали действия мартышки с очками из басни Крылова. В трубке гашиш гореть не хотел; простым табаком (чтобы подмешать в него снадобье) я запастись не догадался; в конце концов, я ограничился тем, что просто медленно жег свой гашиш (на воздухе он, хоть и не очень охотно, но все же горел), и принюхивался к тому смолистому дыму, что растекался от плавящегося бруска.
В целом, все было прекрасно. Я сидел на скамейке над Гангой, которая быстро текла предо мной; наверху, в вечереющем небе, носились стрижи (скоро им предстоял перелет через Гималаи в нашу с ними родную Россию); с горы, от хижин Ришикеша, тянуло уютным кизячным дымком; в густых кронах ближайших деревьев возились и щебетали неугомонные обезьяны (тому, что они здесь щебечут, как птицы, я уже не удивлялся); и весь этот бездонный индийский покой был сдобрен, как некой приправой, запахом дымящегося гашиша. Можно сказать, я курил не один, а вместе со всем, что меня окружало: с коровами и обезьянами, с шустрым мангустом, что проскользнул под скамьей, со стрижами, с павлином, что вынес из чащи кустов свой царственный хвост, развернул его веером, гордо потряс – на меня посмотрели десятки раскрашенных глаз – а потом, сложив это яркое чудо, павлин деловито утащил хвост обратно в кусты. Да, я курил со всей Индией вместе: и она была, кажется, рада тому, что нас с ней окутало общим, таким дружелюбным, таким примиряющим всех и вся дымом…
* * *
Вообще, моя жизнь – точнее, ее осознание – помещается между двух истин, которые, при их видимой противоположности, неразрывно сосуществуют и дополняют друг друга. Одна гласит: «Все есть дым», – а другая: «Все – Бог».
И за каждой из них стоит целое мировоззрение. Взгляд на мир, говорящий нам, что все мимолетно и тленно – что, в сущности, нет ни мира, ни нас самих, пытающихся его осознать – этот взгляд мы привыкли обозначать, как буддийский.
Взгляд же иной – «Deus conservat оmnia» – это взгляд христианский. Согласно ему, даже дым – это некая сущность, живущая в Боге, угодная Богу, и хранимая Им. «Однажды – значит, навсегда»: вот формула этого мировоззрения. Даже краткое, призрачно-неуловимое, даже то, что мы едва можем увидеть, познать, ощутить – вот такое, как дым – это все же часть бытия, часть Творения: значит, это действительно существует.
И сейчас, размышляя о дыме – и вспомнив известную поговорку: что, дескать, нет дыма без огня – я подумал: а ведь она выражает еще одно доказательство существования Бога. И, как нельзя – точней сказать, глупо – сомневаться в этой народной мудрости, так же глупо и отрицать существование Бога. Только в нашем случае «дым» – это то, что люди всех стран и эпох думают и говорят о существовании высших, творящих мир, сил. Сколько живет на Земле человек – столько он и размышляет о Божестве; но помыслить возможно лишь то, что действительно существует: «дым» наших мыслей может быть вызван только «огнем» реально сущего Бога. Да, вот именно так: все, даже дым – говорит нам о Боге, о том, что есть связь между этим земным исчезающим миром – и миром небесным. Все исчезает – и все остается; все тленно – и все сохраняется в вечности.
Вот и в храме, когда идет служба – и ладанный дым, вытекая из мерно звякающего кадила, наполняет пространство, окутывает прихожан, поднимается к куполу – и в храме дым ладана говорит нам о том же: о Боге. Ведь ладанный дым – это символ присутствия Духа Святаго; не случайно же и волхвы – Каспар, Балтазар, Мельхиор – принесли в дар младенцу Христу, кроме золота, ладан и смирну: то, чему надлежит воскуряться и благоухать, что возносит людские сердца от юдоли земной – в бесконечность…
2020 г.