Амаяк Тер-АБРАМЯНЦ. СВЕТ В ОКНЕ

Рассказы

ДОЛГИ НАШИ

Фото отца висело на задней стене так, чтобы его не было видно с дивана — лицо жесткое, демонически красивое, твердые скулы, волна зачесанных назад вороных волос, открывающая крутой лоб, цепкие черные, казалось, прожигающие даже фотобумагу глаза, на которые не хотелось подолгу останавливать взгляд. Сорок лет прошло, не пора ли погасить неприязнь, простить, что ли, ведь он, сын, стал совсем другим человеком: каждый атом в нем неоднократно сменился! И вот, поди ж ты, через сорок лет возникла потребность избавиться от этой неприязни, потребность какого-то выяснения отношений! Не слишком ли поздно? Не смешно ли?

Сколько острых обид он пережил за детство, таких острых, вселенски потрясающих, какими они могут казаться только в том возрасте! Ну конечно, отец был самодуром. Он мог разораться в любой момент и по любому поводу: вилка лежала не так, картошка казалась недоваренной, недосоленной, чашка стояла не там, пятно на рукаве. Но чаще всего объектом ненависти была она, его мама, его Богиня. А она — в силу своей славянской терпеливости — не отвечала. Нет, отец не использовал матерный лексикон, никогда не распускал руки, но умел так изощренно унизить, что казалось, уж лучше бы матерился и бил. Лейтмотив издевательств был следующий: «Да кто ты такая? Да кто ты такой? Да кто вы такие?..» Маленький Валентин сжимал кулачки и готов был броситься на отца: «Человек! Разве этого мало?» Но мама сдерживала, просила потерпеть ради нее, и он плакал от бессилия, уткнувшись в подушку. В те мгновения он даже грешным делом желал войны, которая перевернула бы удушливый частный мирок, — и на пике горечи в душе вдруг наступала безразличная ко всему земному холодная пустота. Маленький Валентин казался себе внутренне опустошенным, отвратительно слабым, а когда стал взрослее, то, впадая в гнев, убегал либо в лес через дорогу, либо на вокзал, где просиживал всю ночь на жестком металлическом сиденье, читая прихваченную книжку.

Эти отвратительные приступы внутреннего выгорания могли проявляться отсроченно неожиданными приступами ступора, совершенно некстати, независимо от ситуации. Как тогда: он шел по территории больницы, а навстречу — профессор Ойфе, онколог, скромнейший и умнейший человек в круглых очках. Они шли навстречу друг другу, и ему как младшему следовало бы поздороваться первым. Но нахлынуло это проклятое состояние совершенного бессилия: он почувствовал, что не в состоянии собраться в нечто единое, что могло бы называться его именем, что могло бы управлять мимикой лица. Надо, надо было разлепить губы и сказать «здравствуйте», но он прошагал мимо, не проронив ни слова… Что мог подумать о нем этот человек? А ведь Ойфе был тем, кого он искренне уважал и любил! Ему стало стыдно почти сразу, и этот эпизод он почему-то вспоминал всю дальнейшую жизнь.

Кто сказал, что детство это счастливая пора? В детстве и отрочестве он чувствовал себя самым слабым, самым незащищенным. Отсюда, пожалуй, и возникла нелюбовь к русской литературе с ее сочувствием к маленькому человеку: он сам чувствовал себя и Акакием Акакиевичем, и Макаром Девушкиным, униженным и оскорбленным. Но и Базаров не привлекал его грубым материализмом. Печорин же с Онегиным оставляли равнодушным: они не учились, не работали, не создавали ничего, бродили по белу свету как вечные туристы, без какого-либо целеполагания, скучали от избытка свободы, играли в карты, от той же скуки стрелялись, волочились за женщинами. Он бежал от этих типажей к романам и рассказам Джека Лондона и Марка Твена, к людям действия — Мартину Идену, Гекльберри Финну. К книгам Тура Хейердала, Миклухо-Маклая, Арсеньева. Потому-то он так скоропалительно женился, бежал из своей ячейки в другую и попал из огня да в полымя, туда, где мат и разврат считались вполне допустимыми. Он не хотел быть ни Акакием Акакиевичем, ни безвольным чеховским героем — и рванул в серьезные горные походы с пудовым рюкзаком за плечами, на Кавказ, Памиро-Алай; его Чилкутским перевалом стал переход через Большой Кавказский хребет.

Самое обидное, что для окружающих отец казался милейшим человеком. Это было неудивительно, ведь весь негатив, накопленный на работе, он приносил домой. Самыми шумными, как правило, оказывались пятницы. Сколько раз он возвращался, бывало, из школы с хорошей отметкой, представляя, как порадует сейчас родных, — а дверь открывал отец с размягченно-пьяным выражением на лице и лез его целовать мокрыми губами. Встречая отпор, конечно же, впадал в ярость. И в отношении к отцу у него установилось постоянное холодное презрение. Однако в психозах отца была своя закономерность — они происходили примерно раз в неделю, будто бы за этот промежуток в организме скапливался некий избыток желчи, от которой следовало избавиться.

После буйства отец зажигал газовую колонку в ванной, лез в теплую воду и начинал петь. Сквозь шум льющейся воды доносилось: «Вы, слова залетные, куда? Тут живут чужие господа…» Слова казались удивительно пошлыми и причиняли дополнительную боль. Только много лет спустя он узнал, что это Вертинский; отец в свое время не сказал про это. Он вообще воспитанием не занимался: все время после работы возлежал на диване в проходной комнате, читая Льва Толстого или просматривая газеты. В пору его учебы в двадцатые годы в Ленинграде оставалось немало русской профессуры, которая устраивала для молодых советских варваров бесплатные воскресные лекции о Пушкине, Некрасове, Лермонтове. Отец на них ходил с удовольствием. И обломки русской культуры в нем намертво застряли. А потому случались нелепости, когда сын и жена ругали его, если он вдруг приносил тома неизвестных им Лескова, Козьмы Пруткова, Гончарова, Гарин-Михайловского, Альфонса Доде (сын предпочитал Жюля Верна, Джека Лондона, фантастику). И только сейчас он понимал, какой же был дурак.

Отец практически не занимался его воспитанием, однако включался в моменты наиболее ответственные: благодаря его положению и заслугам была крыша над головой — в виде двухкомнатной теснющей хрущевки, которая сначала показалась раем небесным — после коммуналки-то, — а затем трехкомнатной квартиры в брежневской девятиэтажке, с телефоном; когда понадобилось отмазать Валентина от армии липовым диагнозом, когда чуть не поперли из института за прогулы, ездил, употреблял все свое влияние главного хирурга Московской области, доцента; давал деньги на поездки на Черное море, когда у сына заподозрили туберкулезные очаги в верхушках легких (впрочем, как потом догадался Валентин, отец использовал время их с мамой отсутствия для встреч с любовницей, коллегой хирургом).

Теперь с расстояния сорока лет не все в его тогдашней оценке казалось однозначным.

Во всяком случае, он с любопытством читал хаемого раньше Лескова, чеховскую повесть «Степь», романы Альфонса Доде оказались интересными, а выражения мифического Козьмы Пруткова стали сами проситься на язык: «Нельзя объять необъятное», «Если хочешь быть счастливым, будь им», «Бди!». Да и былое равнодушие ко Льву Толстому сменилось глубоким интересом, порой переходящим в удивление: как точен, как чуток автор к природе и человеку!

Иногда он доставал отцовские медали и ордена, подшитые на зеленую бархатную полоску: две медали «За боевые заслуги», медали «За оборону Ленинграда», «За Варшаву», «За победу над Германией», ордена Красного Знамени, Отечественной войны и куча новеньких юбилейных медалей, также значки участнику боев на Невском пятачке, на Дубровке. Отец медалей почему-то никогда не надевал, носил лишь две орденские планки слева на пиджаке.

А вот файл с дивизионной газетой с заметкой (бумага хрупкая, с желтыми пятнами оружейного масла от пальцев людей, которых уже давно нет на свете):

ВОИН БЛАГОДАРИТ ВРАЧА

В жестоком бою с лахтярами тяжело ранило лейтенанта Сысоева. Спасая жизнь отважного командира, хирург Адамянц произвел сложную операцию. Затем Сысоева направили на дальнейшее излечение.

Недавно он прислал письмо.

«Спешу, — пишет лейтенант Сысоев, — передать Вам привет и поблагодарить за спасение моей жизни. Я сейчас нахожусь на излечении в госпитале. Здоровье мое улучшается. Здесь многие врачи радовались, что мне так хорошо сделана операция, и интересовались, кто ее произвел.

Прошу передать привет всем вашим работникам.

Лейтенант И. Сысоев».

Отец рассказывал, как было дело. Дом, где они проводили операцию, попал под бомбы — стены шатались, и осколком срезало голову молодой медсестре, подававшей отцу нитки. Но прекращение операции равносильно бегству с поля боя. И завернув раненого в простыню, отец с ассистентом выскочили из дома, который тут же рухнул. Заканчивали уже в траншее в антисанитарных условиях. Больной считался обреченным, учитывая тяжелейшие разрывы селезенки и кишечника. И то, что он выжил и поправляется, было настоящим необъяснимым чудом, которое жизнь изредка преподносит людям. Медсестру, юную девушку Валю Мугу, отцу было жалко — как, впрочем, и Валентину, хотя он ее даже не видел.

Иногда он перечитывал строки из наградного листа для представления к ордену Красной Звезды, удивляясь красивому почерку на пожелтевшей бумаге, мягкой округлости чернильных букв, несмотря на грязь, холод, голод и обстрелы. Нынче люди разучились так писать:

За время боевых действий в районе Синявино, Мга, Рождествено, Тосно и в боях на Кировском направлении тов. Адамянц, как ведущий хирург медсанбатальона, обеспечил самоотверженно и квалифицированно хирургической помощью весь поток раненых в количестве 506 человек. Сам лично тов. Адамянц прооперировал 342 бойца, наиболее тяжело раненных в живот, грудную клетку и другие области организма.

Работал в условиях боевой обстановки при недостаточности сна и отдыха, в необходимых случаях круглосуточно, тов. Адамянц честно отдавал все силы, знания и опыт на выполнение ответственных обязанностей ведущего хирурга и благодаря этому спас жизни многих защитников Родины.

Его бед, испытаний, падений и подъемов, казалось, хватило бы на десяток судеб: сиротство и голод в далекой Армении, учеба на врача в Ленинграде, кромешный ад блокады, несколько жен, несколько дочерей, а затем неожиданный и научный, и карьерный взлет… Доцент Адамянц.

Но разными они были с мамой — у каждого свой мешок бедствий.

И если мама говорила, что много хороших людей встречала по жизни, когда осталась сиротой после сталинского голодомора, названного коллективизацией, то отец не раз повторял: «Все лю­ди — сволочи!» «Как же так, папа? — поражался сын. — Это значит, и мы с тобой тоже?» Отец не отвечал.

Его, десятилетнего, оставшегося сиротой в кровавом вихре геноцида армян, изгнал из своего дома в Тифлисе родной дядя, богач, к которому он было кинулся за спасением. Потерпел дядя Мамикон, будь он проклят, дней десять своего племянника, загнав его на балкон, куда приносили остатки еды. Не допускал к нему своих детей, ходивших в школу, игравших на пианино, будто был тот опасным зверьком, а потом твердо взял за руку, отвел на вокзал и впихнул в вагон, идущий в Эривань. Иными словами, отправил на верную смерть. С этого поезда племянник бежал и, воистину, чудом выжил, добравшись на крыше вагона до России и оказавшись в Луганске у старшей сестры. Лишь обладая огромным желанием вырваться из низов, честолюбием и волей, он одолел программу среднего школьного образования и поступил в 1-й Ленинградский мединститут. А тут война и новое бедствие — Ленинградская блокада, которую пережил с первого до последнего дня. Да легко отделался — одной лишь контузией.

Так не пора ли покончить с этим чувством неприязни, простить, что ли? Ведь он давно преодолел в себе комплекс маленького робкого человечка. Но нет, почему-то не получалось: умом был готов, но сердце не отзывалось. Память не отпускала хрупкого мальчишку, плачущего в подушку и клянущегося отомстить. И еще был непонятный, подспудный страх: а вдруг, смирившись со злом прошлого, он каким-то образом вернет то проклятое время унижений и бессилия? Вдруг оставит доныне плачущее дитя среди холода и вечности космоса?..

Он так и не решил, прощать или нет, оставив ситуацию в неопределенности — до разрешения какой-нибудь высшей сверхчеловеческой властью.

МОСТ

Выходит, миллионы малых и гигантских событий этой жизни и срежиссировали эту встречу на железнодорожном мосту у станции Медведково и весь ход жизни и матери и отца: и геноцид армян, и убийственная сталинская коллективизация, сделавшие в десятилетнем возрасте мать и отца сиротами, и тот день, когда Гитлер окончательно решил напасть на Россию, а еще раньше решение Черчилля объявить войну Гитлеру, и сталинское решение ограбить крестьянство, выменяв хлеб на военные заводы для продолжения мировой революции. И никогда не задумывались великие мира сего, что, прочерчивая очередную стрелку движения войск, уничтожали миллионы судеб, формировали замес для совершенно новых — настолько незначительны, как пыль, были для них люди.

Но все имело смысл, и кажущийся незначительным сдвиг в настоящем мог в будущем дать или, наоборот, не дать и катастрофические последствия — то, что называется эффектом бабочки. Есть в горах безобидные с виду камешки, но стоит любой из них чуть сдвинуть, как вызовешь движение нескольких других, и далее все перерастет в камнепад, сносящий альплагерь. Что уж говорить о личной жизни человека — тут небольшой сдвиг может вызвать непредсказуемые последствия. Я знал человека, который опоздал на рейс самолета и тем самым спас себе жизнь — самолет по неизвестным причинам взорвался на взлете прямо на его глазах, и опоздавший пошел в ресторан, где три дня пил, в то время как его родственники, увидев списки пассажиров, считали его погибшим! Другой опоздал на спектакль, попал под дождь, но встретил девушку, на которой впоследствии женился, что привело к смене профессии — и страны обитания заодно!

А в тот день имела значение и ясная погода, и запах духов, который побудил ее все же идти устраиваться работать в тубдис­пансер. Конечно, страшновато заразу подхватить, но других мест не было — всё обошла. А что делать? И с личной жизнью никак, а ведь уже за тридцатник — везде провал. Мужики послевоенные попадались какие-то свиноподобные, хамски самоуверенные…

А если копать глубже и глубже, перебирать причинно-следственные звенья, ведущие к их встрече, то ведь так можно докопаться до появления человека на земле, а глубже — к вспышкам сверхновых, формирующих химические вещества таблицы Менделе­ева, и так до большого взрыва…

А сколько было случаев в его жизни, когда смерть могла оборвать эту цепочку, не счесть уже — и голод, и летящие осколки бомб, и навет сослуживцев… И в том, что так часто смерть обходила стороной, лишь обдав холодком, он мог бы узреть ниспосланное ему провидение, но некогда было размышлять в горячке труда и бессонных ночей за операционным столом.

Взять хотя бы последний случай, когда из-за операции пришлось задержаться и возвращаться в темноте по этому мосту с дурной славой, через который люди в ночное время без крайней нужды не ходили из-за орудовавших там грабителей, убивающих за колечко, за ручные часы или просто так. А у него как раз были фронтовые часы «Победа». Уже прошел половину моста, когда впереди выросли тени, и молодой наглый голосок приказал: «А ну стой, фраер! Деньху за проход гони!..» — после чего блеснула сталь финки.

Ребята, да я ж хирург, ко мне попадете, вас зашивать буду!

А мне по… — сказал молодой голос.

Стой, — включился густой сиплый голос. — Ты, что ль, тот черный хирург, про которого грят, пришить голову может?

Да не вопрос, ребята!

Зажужжал динамо-фонарик, осветив смуглое лицо, смоляные, зачесанные назад волосы, открывающие крутой лоб, аккуратные усики кисточкой под небольшим с горбинкой носом, черный блеск глаз.

Проходи!

А вот теперь утро, по тому же мосту на работу спешит; кричат недалеко паровозы, пахнет копотью и мокрыми после ночного дождя елями. Навстречу идет красивая зеленоглазая шатенка, отчего-то грустная. Узнал ее сразу — приметил среди курсанток-сестер, для которых проводил занятие — обследование больного. Больной стоял у кровати, тощий и покорный. «Вот вы, девушка, подойдите. Как вас зовут? Валя?.. Скажите, Валя, с чего начинается обследование?» — «Опрос…» — «Правильно. Жалобы, что беспокоит, а потом — “анамнез вите” это называется — надо узнать, кто он, что за человек, чем занимался, чем болел. Короче, биографию…»

А тут руки распахнул и навстречу идет в синем костюме, с двумя орденскими планками на левом борте пиджака:

Ва-аля! Да ты куда? И такая грустная?

А она имя-отчество его забыла:

Иду медсестрой в туберкулезный диспансер устраиваться…

Да ты что, разве можно, там ведь заразишься! Непременно заразишься! Иди лучше к нам в больницу.

Я там уже была, — кивнула в сторону верхушек елей, скрывающих больницу. — Сказали, мест нет.

Найдутся! — рассмеялся хирург. — Мне как раз операционная сестра требуется. Пошли-ка к главврачу.

СBET В ОКНЕ

В детстве я всегда с нетерпением ожидал Нового года.

Мы жили в двухэтажном доме напротив больницы, где работал отец. Уже запустили в космос Белку и Стрелку, и шаловливые мордочки лаек глядели с обложки «Огонька». Я любил играть облигациями, которыми родители получали часть зарплаты, а Таллин еще не взял на буксир безликие пятиэтажки Мустамяэ, и его готический силуэт не взломали прямоугольники небоскребов «Виру» и «Олимпии».

В новогоднюю ночь Дед Мороз всегда приносил мне подарки, странным образом совпадавшие с моим «Хочу, хочу!», громко звучавшим в «Детском мире» накануне праздника (мама уверяла, что у нее не хватает денег, и покупала какой-нибудь пустяк в утешение). Но это повторяющееся совпадение не казалось удивительным: Дедушка Мороз должен был догадаться о моем желании, это было так же естественно, как сказка с добрым концом. Не было странным и то, что Дед Мороз в голубой шубе и с белой ватной бородой говорил нарочито басистым, но очень знакомым голосом и приход его всегда совпадал с отлучкой мамы к соседям по какому-то крайне неотложному делу. Мир взрослых был высоким и незыблемым, каждое слово их являлось истиной или тайной.

Незадолго до праздника в углу большой комнаты поселялась елка, не больно, дружески покалывающая любопытные пальцы. На всем белом свете не было ничего прекраснее и таинственнее хрупкого блеска игрушек среди вознесения дремучих ветвей.

Отец укрывал пол и крестовину под елкой пушистой ватой и начинал мастерить из бумаги домик с окошком. Между широкими кистями происходило с простой бумагой что-то непонятно сложное. Змеились под смуглой кожей вены сильных и ловких рук хирурга, сверкали ножницы, хрустели листы. Как я завидовал его умению строить домик! В стене он прорезал ячеистое крестьянское окошко, помещал свое творение среди ватных сугробов под нависшей тяжелой зеленью хвои, проводил в него лампочку от батарейки, и домик среди снегов мгновенно оживал, радостно вспыхивая квадратиком окна.

Э-ге-ге! — посмеивался отец. — Вокруг снег, мор-роз, а в домике тепло, уютно!

А за окном шел настоящий сырой таллинский снег.

А там есть люди? — спрашивал я.

Конечно! Лесник чай пьет.

А мы к нему постучим.

Тук-тук…

Тук-тук, и спрячемся, ладно?

А он как выскочит! С одним зубом, палкой размахивает: «Кто там? Кто там?..»

Тут я всякий раз заливался смехом, хотя слышал эту историю не впервые — очень уж мне смешным казался этот старик с одним зубом, длинной палкой в руках и почему-то, в моем воображении, всегда в какой-то нелепо большой шапке.

Ха-ха-ха, с одним зубом!

С одним зубом, — подтверждал отец. — Как закричит: «А ну, кто там, вот я вас, проказники!»

И я снова смеялся.

А домик светил иллюзией покоя в человеческой судьбе.

Когда я подрос и мне купили краски, отец иногда вместе со мной пробовал рисовать — и всегда одно и то же: домик, что-то похожее на украинскую хату, с колодезным журавлем, темная ночь и горящий в оконце уютный огонек. Позже я узнал, что, рано потеряв родителей, отец долгое время скитался по Украине. «Беспризорник…» — он всегда хмурился, когда рядом звучало это слово. Потом были подвалы, общежития, казармы, землянки, какие-то углы в коммуналках. И на всю жизнь сохранилась привычка где придется стряхивать пепел «беломорины», без которой не мог жить и получаса. Через все детство я помню эти случайные горстки пепла то на столе, то на подоконнике, в раковине и даже на ковре. Теперь в моей памяти они возникают скорбными вешками жизни его поколения. Отметинами невысказанных мыслей, неосуществленных надежд, потерь.

И лишь сейчас, кажется, я разгадал природу любви отца к этим огонькам. Детство его закончилось примерно в том возрасте, когда я еще верил в Деда Мороза. В том страшном восемнадцатом году Армения испытывала последние предсмертные судороги. Черной ночью деревню, где он жил с родителями, оцепили турецкие аскеры и азербайджанские мусаватисты, и на рассвете должна была произойти поголовная, без различия пола и возраста, азиатская резня. На всю жизнь он запомнил вой, который стоял в деревне в ту ночь. Выли люди, собаки, ревела скотина, и невозможно было отличить голоса одних от других в едином стоне обреченности перед ужасом небытия.

Но вдруг забрезжило спасение. Оно явилось в образе некоего перса, который за золото пообещал провести людей в горы: он знал еще не перерезанную аскерами тропу. На Востоке любят золото особенной любовью. И перс получил столько золота, сколько мог унести. Серьги, монеты, кольца…

Перед уходом расставили на крышах горящие керосиновые лампы, чтобы издали казалось, будто деревня обитаема.

Безмолвная вереница людей. Последний взгляд перед тем, как их поглотят черные горы. Возможно, именно эти ночные огни покинутых жилищ и остались в памяти девятилетнего мальчика стойким впечатлением внезапно навсегда утраченного мира и уюта.

Ушли все, кроме одной полубезумной старухи.

Мне смерть не страшна, — сказала она, — я святая!

Не раз пытался представить себе: притихшая деревня, догорающие керосиновые лампы на крышах, худая, скрюченная и страшная, как смерть, старуха, сжимая крест на груди и шепча беззубым ртом слова молитвы, идет одна по пустынной улице навстречу надвигающимся всадникам.

Они облили ее керосином и подожгли.

В ту новогоднюю ночь мама никуда не отлучалась. Вместе с нами была моя няня, Полина Ивановна, коренастая сухощавая женщина с твердокаменным характером, которая все еще часто приходила к нам. В сознании моем она была и осталась «бабушкой», и называл я ее просто «Ба».

Полина Ивановна вдруг засобиралась.

Ба, — позвал я, — ты куда?

Да к соседям.

А к кому?

Да к Номику, я недолго.

Номик был большой мальчик с нашего двора, к родителям его иногда захаживала бабушка.

Ты, правда, скоро придешь? А то не увидишь Деда Мороза!

Приду, приду, скоро, — сказала она и вышла.

Я в нетерпении ожидал Деда Мороза, повторял стишок, который должен был продекламировать ему перед тем, как получить подарок, очень боялся сбиться. А перед глазами маячил серый игрушечный крейсер, на который в последнее наше посещение «Детского мира» у мамы не хватило денег. Этот деревянный крейсер можно было бы пускать по настоящей воде в корыте, или даже в море, когда мы поедем летом купаться в Пириту. Отец тем временем размещал домик среди ватных снегов.

Раздался стук в дверь.

А вот и Дед Мороз! — воскликнула мама и побежала открывать.

На этот раз Дед Мороз был не такой, как раньше, — не в голубой, а в красной шубе, да и росточком поменьше, но когда он заговорил, я закричал от восторга, узнав совсем не измененный, не умеющий ломаться голос со знакомой хрипотцой.

Ма, да это же Ба!

Да нет же! — уверяла мама, смеясь. — Это Дед Мороз, только голос у него похож на бабушкин!

В недоумении задрав голову, я смотрел на Деда Мороза — как будто все в порядке: белая борода, шапка, глаза хоть и похожие на бабушкины, но без очков… И вдруг между воротником и шапкой я увидел нечто такое, что разом решило все мои сомнения.

Уши! — обрадованно закричал я. — Бабушкины уши! — и радостно обхватил красную шубу.

Действительно, эти небольшие круглые уши с комковатыми мочками невозможно было перепутать ни с какими другими.

Да нет же, нет! — смеялась мама. — Бабушка у соседей.

Дальше, однако, все шло своим чередом. Заикаясь от волнения, я прочитал какой-то стишок и получил в награду желанный подарок: серый длинный крейсер с орудийными башнями, трубами, сиренами и даже спасательными шлюпками. Он стоял на полу, вполне готовый к походу.

Дед Мороз как-то уж очень быстро ушел.

Ну, мне пора, пора, — говорил он, ретируясь, так знакомо окая.

Отец зажег огонек — в домике засияла розетка окна, свет проникал через полупрозрачные бумажные стенки, но я вдруг представил, что там, внутри, ничего нет, кроме лампы и ваты, и мне неожиданно захотелось эту пустоту кем-нибудь заселить.

Мы усаживались у маленького, как ожившая фотография, экрана нового чуда того времени — телевизора «КВН», когда вернулась бабушка.

Ба, это была ты? — спросил я ее.

Да нет же, я к Номику ходила.

Нет, это была ты, ты была! Теперь я знаю: настоящего Деда Мороза нет! — объявил я торжественно, и пусть все утверждали обратное, я так и остался непоколебимо уверенным в своем открытии.

Это была первая тайна взрослых, разгаданная мною в жизни.