Ахсар КОДЗАТИ. Миг счастья. Рассказы

КНИЖКА ЧУКОВСКОГО

Двухлетняя девочка сидит на коленях у отца. Вдвоем листают книжку-малышку Чуковского «Цыпленок». Читая, отец переводит на осетинский.

«Жил на свете цыпленок. Он был крошечный. Вот такой», – отец показывает на картинку. Девочка тоже касается пальцем картинки и спрашивает:

– Вот такой?

– Да.

«Но он думал, что он очень большой и, когда гулял по двору, то важничал и задирал кверху голову. Вот так».

– Вот так? – девочка показывает на другую картинку.

– Вот так, – подтверждает отец.

«И была у него мама, которую звали Пеструшка. Мама была вот такая».

Девочка сжимает в кулачке отцовский палец и тычет им в третью картинку:

– Вот такая?

– Да, такая.

«Она очень любила цыпленка и кормила его…»

Когда дочитали до этого места, девочка вдруг забеспокоилась и, повернувшись к отцу, сказала:

– Кормила его кашей.

У Чуковского было не «кашей», а «червяками».

Отец удивился, но тут же понял, в чем дело. Девочка более трех месяцев пролежала в больнице…

КИСЕЛЬ

Сначала я увидел только родинку чуть выше правого ее колена. Коричневую, похожую на лесной орех. Все остальное – лицо и стан девушки – было скрыто широкими плечами официантки… Только темное пятнышко на стройной белой ноге и край коротенького голубого платья.

Официантка тем временем углядела свободный стул у нашего стола и направилась к нам. Девушка двинулась следом за ней. Она шла, чуть склонив голову, гибкая, легкая, а походка, говорят, в точности соответствует характеру.

– Гость – посланник Бога, так считается у осетин, – ладно ответил мой товарищ.

– Всю жизнь будем благословлять Вас за такую красивую соседку, – проговорил я, запинаясь, встал и подвинул стул.

Кинув на меня мимолетный взгляд, девушка смущенно присела.

И в тот же миг я почувствовал – что -то случилось со мной. Есть я уже не мог. Какая -то радостная сила поднимала меня, норовила вознести над землей. Все вокруг потеряло смысл, поблекло, стерлось. Только она, златокудрая царевна из сказок бабушки Дади! Но временами другая сила вцеплялась, как терновая колючка, в подол моей радости и тянула назад. Я мучился, ужасная мысль не оставляла меня в покое: эта женщина недоступна мне, табу, память ее хранит кого -то другого, предназначенного ей судьбой. А я, я могу только издали греться у их огня.

Как же зовут ее? Только что знакомились, но я то ли не расслышал, то ли забыл. Что за скверная привычка забывать имя при знакомстве! Кажется, Ангелина…

Три дня прошло, а я все не решался заговорить с ней. Зато преуспевал мой товарищ. Он, будто ворон, умел гадать на собственной лопатке 1, и, конечно, сразу же понял причину моего затянувшегося молчания.

– Ангелина милая, – разглагольствовал он, – ваше появление подействовало на моего друга, как целительный бальзам. Он избавился, наконец, от творческой немочи. Его перо не знает устали, не различает дня и ночи. Известно ведь, если поэт лишается сна, он волей – неволей должен творить. Не беда, что лоб его побледнел, а скулы заострились. Даже хорошо.

Что может быть противнее жирного поэта? Это раб лени, а лень, по вредности не уступает стрихнину…

Хоть он явно насмехался надо мной, но в словах его, однако, была доля правды.

Шатаясь до полуночи по берегу моря, он третий день подряд видел свет в окнах и, безусловно, догадывался о причинах моей бессонницы. Мог бы, конечно, и не говорить об этом, но я не обиделся, нет. Другое мучило меня – ревность. Женщины ведь любят говорливых…

Пытался и я острить, но, увы, язык мой, одеревенев, едва поворачивался, вырабатывая какие -то фразы -недомерки. И оставалось мне одно – мечтать. Утром о полдне, в полдень о вечере, вечером о наступлении утра. Только во время завтрака, обеда и ужина я и мог посидеть с ней рядом, пользуясь своим правом соседа по столу. Нигде больше я не решался подойти к ней, но взгляд мой неотступно следовал за девушкой, ревниво охраняя ее. Какие муки я переживал, если она даже просто здоровалась с кем -то другим!

…На четвертый день я едва притащился в столовую. Голова моя раскалывалась (шутка ли, не спать три ночи подряд?!), я с трудом добрел до стола, уселся. Ангелина уже с наслаждением попивала бледно -красный кисель. Товарищ мой куда-то запропастился, и мы сидели вдвоем. Подошла официантка.

– Сегодня у нас роскошный украинский борщ, – восторженно сообщила она, – с молодой картошкой, с капустой…

– Несите, – вяло прервал я ее.

Передо мной появилась тарелка пахучего борща. Я взял кусок хлеба, поднес ложку ко рту, хлебнул раз, другой и отодвинул тарелку в сторону. Ангелина же, допив кисель, сидела и задумчиво глядела в сторону кухни, потом вдруг резко повернулась ко мне.

– Знаете, что?..

Я замер. «О чем бы ты ни попросила, все исполню, – думал я в ожидании. – Дни и ночи я мечтаю о тебе, златокудрая царевна, для тебя я готов превратиться в жертвенного ягненка!»

– Знаете, что? – повторила она и смутилась.

«Любит меня! – молнией сверкнуло в голове. – Приказывай, все свершу!»

– Я очень люблю кисель, – сказала. Ангелина, – но мне неудобно перед официанткой. Попросите, пожалуйста, еще стакан киселя для меня…

БЕЛЫЙ РОСТОК

Снова я в родном селе. Снова маленький, даже в школу еще не хожу. Так радостно мне, что слезы на глазах наворачиваются. После долгой разлуки вижу, наконец, наш дом с дощатыми стенами, тутовое дерево, сарай, сплетенный из ореховых прутьев. Соломенная крыша сарая почернела от дождей, истлела, солома превратилась в труху, заросла бурьяном.

Сейчас та пора, когда весна незаметно переходит в лето. Земля взбухла от теплого ночного дождя, расползлась, ноги увязают в ней до щиколоток. Сочные кукурузные стебли блаженствуют, машут, словно петухи, широкими темно -зелеными листьями, хвастливо задирают головы. Остатки щедрого дождя – капли величиной с горошину – заползают в щели между листьями и стеблем, прячутся от вездесущих, неумолимых лучей утреннего солнца.

Вот я уже посреди огорода. Гуккуни (это кличка моего брата Мухара, так, любя, прозвала его мать) окучивает картофель. Кое -где между кочками торчат крохотные, едва проклюнувшиеся ростки кукурузы. Они с восторженным любопытством тянутся вверх.

Может, удивляются тому, что мир так молод? Или радуются моему приходу?

Да, но где же я был столько лет? Не знаю, ведь я во сне.

– Дай поработаю вместо тебя, – предлагаю Гуккуни.

Он протягивает мне тяпку. До чего же она тяжела! Да еще прилипают комья земли. То и дело приходится идти на край огорода и на меже чистить тяпку о корни бузины, о камни.

А это что за чудо? Рядом с картофельной кочкой виднеется белый кукурузный росточек. Все вокруг зеленое, а он белее молока.

– Отсеки его, – говорит Гуккуги.

Странно, почему он не удивляется?

– Жалко.

– Все равно засохнет.

– Пусть поживет еще хоть день.

– Отсеки, говорю! – сердится Гуккуни. – Толку от него не будет.

– Чем он мешает тебе? – спорю я. – Посмотри, какой он красивый.

Глянув на меня исподлобья, Гуккуни делает шаг вперед. Я понимаю: сейчас он нагнется, вырвет мое чудо с корнями и зашвырнет в кусты. (Он ведь неглубоко сидит, белый росток. Эти семена мать повтыкала кончиком палки совсем недавно. Осенью, когда вся кукуруза уже отвердеет, здесь, между картофельными рядами, початки только -только начнут созревать, и их можно будет варить, а как они вкусны, вареные, знает каждый).

Стою и, словно, завороженный, смотрю на Гуккуни. Что делать? Не знаю. Но едва он нагибается, как я, сам того не ожидая, изо всех сил толкаю его. С трудом удержавшись на ногах, Гуккуни резко поворачивается ко мне и… его ладонь припечатывается к моей щеке.

Звон в голове и боль оглушают меня на мгновенье, из глаз летят искры. Я падаю лицом в кочку, лежу, вижу, словно в тумане, помятые картофельные листья, потом встаю и, размазывая по щекам грязь и слезы, иду, куда глаза глядят.

Прихожу на берег Куройдона. Умываюсь под вербами. Замечаю за речкой поляну, на которой островками среди других трав пестреет пастушья сумка2. Перебираюсь через речку, сажусь на землю, скрестив ноги «по -турецки», срываю, жую треугольные зеленые зерна.

Вдруг слышу топот за спиной, пригибаюсь испуганно, и в тот же миг кто -то перепрыгивает через меня. Поднимаю голову – соседский мальчишка Гадо лежит на траве, подперев голову рукой, лежит и ухмыляется злорадно:

– Ну все, теперь ты больше не вырастешь!

Я и сам знаю, это всякому известно – если перепрыгнули через тебя или переступили, значит, ты не будешь больше расти. А я ведь без того низкорослый. (Если бы и теперь кто – нибудь перепрыгнул через меня, я бы, наверное, кровно обиделся – такова память с той поры).

Гадо я недолюбливал и раньше, потому что он был намного сильнее меня и в борьбе постоянно брал верх. Правда, и я иногда клал его на лопатки, но за одну победу мне приходилось расплачиваться семью поражениями.

А он не давал мне прохода. То плечом толкнет, то руку сдавит – все хотелось ему схватиться со мной, еще раз показать свою силу.

Однажды он довел меня. Я не выдержал, бросился на него, зажал его голову подмышкой, резко развернулся и толкнул бедром так (наверное, мой гнев и сила слились воедино), что… Для него мое нападение было, как гром среди ясного неба. Он шлепнулся на траву…

В тот раз Гадо был так ошарашен, что даже не пытался мстить. Он пошел к реке, и мне впервые было жаль его.

Сейчас, ковыряя зеленым стебельком в зубах, Гадо потягивается лениво и говорит:

– Жарко, давай искупаемся.

– Что -то не хочется.

– Давай, говорю! – бросается он на меня. Пальцы его впиваются в мою шею. Я отбиваюсь, как могу. Ценой отчаянных усилий мне удается встать на ноги и вырваться наконец. Но Гадо не успокаивается. Снова хватает меня, валит, давит ребром ладони на горло. Я задыхаюсь. Пытаюсь, крикнуть, заплакать хотя бы, но как? Темнеет в глазах, гулко колотится сердце. Каким -то чудом высвободив руку, я хватаю Гадо за волосы и дергаю изо всех сил. Взревев от боли, он откатывается в сторону. Я никак не могу понять, куда он делся.

Может, его позвала мать?

Горло мое горит, будто его натерли рашпилем. Долго еще я лежу неподвижно, потом приподнимаюсь, сажусь. Кружится голова. Шатаясь, едва сдерживая тошноту, подхожу к своей калитке, открываю ее. Вижу во дворе возле плетня цыплят, которых три дня назад высидела наша квочка-голошейка. Желтенькие, цыплята пушисты и воздушны, как одуванчики. Гуккуни очертил у плетня круг размером с колесо телеги, воткнул по кругу ивовые прутья так, чтобы между ними мог проскочить цыпленок, связал верхние концы прутьев шнурком, и получилась кормушка. Мать сыпала в нее кукурузную крупу, замоченную в воде, и куры не могли дотянуться до корма, а цыплята клевали, сбившись в кучу и удовлетворенно попискивая.

Едва заслышав скрип калитки, цыплята бросаются ко мне. Они бегут наперегонки, приподымая и расправляя крылышки, на которых, как намек на будущие крылья, уже намечаются крохотные зачатки перьев. Я замечаю: один цыпленок бежит, прихрамывая.

Споткнувшись, он падает, ударяется клювом о землю, и писк его на мгновение прерывается.

Цыпленок тут же вскакивает, и я вижу на среднем когте его тоненькой ножки окаменевший комок грязи. Наклоняюсь к цыпленку, чтобы избавить его от тягостной помехи, но тот уворачивается. Гонюсь за ним. Когда я протягиваю руку, чтобы схватить его, он, перепугавшись, кидается мне в ноги и…

Я и теперь, вспоминая, ощущаю подошвой это пушистое, теплое тельце. Тогда я пытался замереть, застыть на месте, но все -таки сделал роковой шаг…

«Убийца! Душегуб!» – выстукивает сердце.

– Пусть чума падет на твою голову! – кричит из открытого окна мать. – Пусть тебя самого постигнет судьба этого несчастного цыпленка!

Слезы жгут меня. Одна из слезинок зигзагами крадется по щеке, останавливается на губах, словно костер вспыхивает.

…Проснулся я от плача своей годовалой дочери. Она смотрела на меня сквозь перила деревянной кроватки и жалобно повторяла то единственное слово, которое пока заменяло ей все остальные:

– «Мама»!

Я встал, дал ей соску. Дочь, успокоившись, заулыбалась.

А я все думал о своем сне. Казалось странным, что все приснившееся я пережил когда- то наяву. И Гадо, и цыпленок – все было. Но что вернуло мне белый росток моего детства?

МИГ СЧАСТЬЯ

Когда ты с рассвета до сумерек сидишь за работой, и сердце твое каменеет от мысли, что все это попусту и день прожит зря; когда ты обреченно поднимаешься из -за стола, подходишь к окну и пустыми глазами смотришь с третьего этажа во двор; когда видишь внизу, на ржавой крыше сарая сладко спящих котят, которым недели две – три от роду, не больше, и котята лежат, тесно прижавшись друг к другу, лапы, уши, хвосты – все перемешалось, сбилось в теплый комок; когда, приглядевшись, ты различаешь, что один котенок рыжевато -пестрый, второй – черный, как сажа, третий – белоснежный, лишь на боку коричневатое пятнышко величиной с желудь, четвертый – пепельно -серый, как прожитый тобою день; то что же остается? Ты чувствуешь – камень печали вновь превращается в твое сердце, и оно бьется, живое, и ты, хмурясь еще, думаешь невольно: есть все же счастье, есть оно в этом причудливом мире…

А с крутой черепичной крыши соседнего дома осторожно спускается кошка с глубоко запавшими боками. Видно, и ей не повезло сегодня – из большого табуна мышей ни одной не удалось поймать.

Кошка мягко ступает, останавливаясь поминутно, оглядываясь, вздрагивая от людских голосов, от шума трамваев. Вот она медленно, словно лень переливая, спускает передние лапы с черепицы на каменную кладку стены, задерживается на мгновенье, прыгает на крышу сарая, обнюхивает спящих котят, присаживается рядом и начинает умываться. Но котята уже почуяли ее, и сердце твое замирает от удивления: к животу матери заплатами лепятся все цвета котят – рыжевато -пестрый, черный, белоснежный и пепельно -серый, как сегодняшний день.

Горечь твоя рассеивается, и ты уже не думаешь, что время прошло напрасно, от горечи даже следа не остается.