Соломон Юнович осторожно вышел из вагона. Перрон выдохнул ему в лицо пылью, духотой и вокзальным шумом. Стоптанные, бесцветные, но чистые ботинки, шаркая, несли своего хозяина к старому зданию вокзала, на котором крашеной жестью алело слово «ОРДЖОНИКИДЗЕ». Соломон криво ухмыльнулся. Ухмылка означала уверенность в том, что вывеска эта уже не раз менялась и еще поменяется. Назойливая цыганка оторвала его от этой мысли шаблонным ноем: «Давай, мужчина, погадаю! Счастье-здоровье тебе будет!» Старик Юнович, не замедляя шага, тяжело вздохнул. Вздох означал знание того, что ни счастья, ни здоровья у него уже никогда не будет.
Вокзальные часы показывали 18 часов 02 минуты 4 августа 1958 года. Соломон стоял на площади, зная, что его никто не ждет, надеясь не увидеть знакомых. За двадцать лет его отсутствия город сильно изменился, оттого взгляд у Соломона был оценивающий. Старик никуда не торопился, потому что торопиться было некуда.
Наконец он медленно зашагал от вокзала, то и дело вертя головой и улыбаясь: давно забытая осетинская речь услаждала слух.
«А на Шалдоне все по-старому. Только вот кладбище стало намного больше», – сказал сам себе Юнович. Ржавый скрип кладбищенской калитки, украшенной звездой Давида, отозвался гусиной кожей на его руках. Соломон когда-то хорошо знал это кладбище, официально именуемое «Иноверческим», а в народе «Еврейским», поэтому он зашел с западной стороны и, быстро пройдя мимо старых, забытых всеми могил начала двадцатого века, остановился у черной мраморной плиты.
Надпись на ней гласила:
Отрадно спать. Отрадней камнем быть
О, в этот век, преступный и постыдный,
Не жить, не чувствовать – удел завидный
Постой, не смей меня будить.
Эту эпитафию Соломон начертал на отцовском надгробии в 1928 году, а в 1938-м в местном НКВД ему припомнят ее среди прочих преступлений как злостную клевету на соцдействительность. Но плита, тем не менее, осталась на месте – глумиться над могилой, даже еврейской, даже сотрудникам столь серьезного ведомства в Осетии не полагалось.
Соломон пробыл на кладбище до темноты. Он не спеша оборвал бурьян вокруг могилы, попытался оттереть мрамор, посеревший от времени, пыли и забвения. Затем он с каким-то странным удовольствием тосковал, думая о том, что кладбище – замечательное место для отдыха, тихое, уютное и спокойное, и люди напрасно не любят кладбищ.
Вернувшись на вокзал, Юнович вдруг понял, что страшно хочет курить. Денег на папиросы у него не было, и, наверное, поэтому желание сверлило его назойливо и долго, как дрянной дантист. Он пытался отвлечься, разглядывая серую публику в сером зале ожидания, но это совсем не помогало. Наконец он не выдержал и направился к выходу, где курили трое мужчин. Соломон на мгновение задержался возле них, но затем стыдливо зашагал дальше. Нет, он не стеснялся попросить закурить, но почему-то испугался, что ему откажут. Подобрать чужой окурок оказалось для него меньшим унижением, чем услышать отказ.
С отходом последней электрички вокзал внезапно стих. Старик Юнович поднял забытую кем-то книгу. «Осетинские сказки», – прочел он на обложке и опустил свое жесткое тело в старое кресло. Пробежав глазами оглавление, Соломон открыл «Легенду об одиноком».
Давно это было. Так давно, что уже никто и не знает, когда и где это случилось, в одном селе жила старушка, и был у нее единственный сын. Так его и прозвали – Одинокий. Однажды утром сын встал с постели и говорит своей матери:
– О нана, видел я ночью удивительный сон.
– Сначала умойся и тогда расскажешь, – сказала его старая мать.
– Стадо оленей бежало через наше село; те, кто у нас мужчинами считаются, бросились за ним, но никто не убил ни одного оленя. К тому времени подоспел и я, тоже поскакал за оленями. Люди возвращались и, завидев меня, начинали смеяться. Стал я преследовать оленей, стал их убивать и перебил всех поголовно. По всему берегу Терека тянулись туши оленей с ветвистыми рогами. Обхожу я их и спиливаю рога. Дошел до того оленя, которого первым поразила моя стрела. Только хотел взяться за рога, как олень вонзил мне их в живот. Тут я и проснулся. Пот так и лил с меня.
Мало ли, много ли времени прошло с того дня, но опять в одно утро стал рассказывать сын матери сон, а она говорит:
– О, не видеть твоей нана белого света, что это у тебя за привычка: еще не умывшись начинаешь свои сказки. Не буду я тебя слушать, пока не умоешься.
– Сколько было в селе круторогих быков, все собрались в нашем дворе, волосы дыбом поднимались на голове от их рева. Вышла к ним наша старая корова и тоже стала реветь. Подул с севера холодный ветер, нахмурилось небо, солнце спряталось, и перестала блестеть снежная вершина.
И в третий раз как-то ранним утром сел возле огня единственный сын и говорит матери:
– Опять я видел сон, нана, будто две голубки прилетели в наш двор, сели на жердочку и начали клевать друг друга, разорвали себя в клочья. Как первый снег летели во двор их перья. А потом к нам пришли все мужчины села, вывели из конюшни нашего саулохского коня, остригли ему гриву и хвост. О нана, пока ты мне не объяснишь этих удивительных снов, – не оставлю тебя в покое!
* * *
Кроме могилы отца в этом городе было еще одно место, мысль о котором каждый раз вызывала в Соломоне озноб и тревогу. Это был его дом. Сегодня он не решился туда пойти. Ностальгия, плутавшая в лабиринте больного сердца, не смогла еще вырваться наружу, сдерживаемая каким-то новым чувством, похожим одновременно на страх и надежду. «Завтра, – думал Юнович, – я пойду туда завтра». Это была последняя мысль сегодняшнего дня. С ней он уснул.
Солнечные лучи застревали в пыли вокзальных окон. Соломон погладил затекшие ноги и, озираясь, встал. Начинался жаркий день. Соломону удалось заработать несколько рублей, таская к вагонам мешки и коробки. В буфете, где пахло свежевымытым полом и старой сметаной, он позавтракал жареной рыбой и бледным чаем. Сытость придала ему немного сил и уверенности.
Не оглядываясь и стараясь не думать о плохом, Юнович медленно вышагивал по улице, сложив руки за спиной, как делают только старые интеллигенты и старые зэки. Он уверенно попадал в обе эти категории. Соломон остановился возле трехэтажного кирпичного особняка на углу улиц Горького и Фрунзе, придирчиво оглядел дряхлеющее здание и выяснил у прохожего, что сейчас здесь располагается детский дом. Он ожидал чего угодно – военкомата, поликлиники, райсовета… Но никак не думал, что его дом станет прибежищем для сирот. «А может быть и к лучшему», – заключил он, трогая облезающую краску на холодном железе ворот. Соломон очень любил эти ворота. Замысловатые лотосы в паутине модерна были откованы по его собственному эскизу, навеянному графикой Бердслея. «Сейчас на них никто не обращает внимания, – подумалось Юновичу, – все к ним привыкли, а привычные вещи не задерживают взгляд. О них забывают, и тогда эти вещи медленно умирают. Совсем как люди. Когда ты перестаешь вызывать интерес и улыбку, становишься привычной деталью ежедневного интерьера, значит, ты начал медленно умирать…»
– Дяденька, а вы к кому? – подбежал к воротам щуплый мальчишка лет двенадцати, одетый в грязные шорты и рваный пионерский галстук.
– Мне бы поговорить с вашим директором. Он сейчас здесь? – очнулся Соломон.
– Да, конечно. Его кабинет наверху, хотите провожу?
– Спасибо, малыш. Я найду.
В здании было темновато, прохладно и тихо. Юнович остановился у черной дерматиновой двери с бордово-золотой табличкой «Директор». Взявшись за холодную бронзу ручки, Соломон пальцами почувствовал биение своего сердца и в нерешительности замер. Сердце билось громче и чаще, уже где-то в горле. Здесь, за этой дверью, когда-то писал свои блестящие речи молодой талантливый адвокат Соломон Маркович Юнович. В этом кабинете он не раз решал судьбы преступников и честных людей, а сейчас, возможно, решится и его судьба.
За столом, копаясь в бумагах, сидел рослый отставной офицер-фронтовик с красным лицом и носом, похожим на грецкий орех. Внимательные влажные глаза смотрели на старика с вопросом и ожиданием.
– Здравствуйте, моя фамилия Юнович. Я хотел бы с вами поговорить.
– Присаживайтесь, – ответил директор с заметным местным акцентом.
– Вчера я вернулся в родной город после двадцатилетнего отсутствия, – начал Соломон, протягивая хозяину кабинета справку об освобождении, – мне семьдесят четыре года и у меня нет никого, к кому бы я мог пойти.
Директор бросил взгляд на бумагу и, с интересом глядя в глаза старику, спросил:
– И вы решили прийти ко мне?
– Дело в том, что я когда-то жил в этом доме.
Директор еще внимательнее стал вглядываться в лицо Юновича, затем откинулся в кресле и взял в руки папиросу.
– Если говорить точнее, этот дом принадлежал вашей семье, – сказал директор и снова заглянул в справку. – Не так ли, Соломон Маркович?
– Именно так.
– И что же? Вы хотите вернуть себе дом? Или у вас есть какие-то претензии? – голос директора обогатился раздражением и военной выправкой.
– Да нет, ну что вы, упаси Бог, – спокойно ответил Соломон, – какие претензии… Я пришел с просьбой. Возьмите меня на работу. Дворником, поваром… Мне все равно кем… Я даже жалования не прошу – только обед и угол для ночлега. Под домом есть большой и сухой полуподвал. Я мог бы жить там.
Директор молча, с удовольствием закурил. Затем, поймав хотящий взгляд посетителя, угостил папиросой и его. Юнович оценил это как хороший знак.
– Я не доставлю вам хлопот, а польза от меня будет, – продолжил гость. – Двадцать лет лагерей научили меня разным профессиям. По образованию я юрист и бухгалтер, мог бы помогать с документами. Простите, я не знаю вашего имени-отчества…
– Тарас Георгиевич, – ответил директор, поднимаясь из кресла. Необходимость принять решение и дать ответ старику заставила его пройтись по кабинету. Он остановился у раскрытого окна и на пару секунд застыл в задумчивости, словно что-то вспоминая.
– А этот сад вы посадили? – спросил он, продолжая глядеть в окно.
– Да, вместе с отцом, – ответил Юнович, вставая и подходя к окну. – Мой отец очень дружил с Казимиром Ольшевским, крупным землевладельцем из Алагира. Они оба были инженерами и любителями старины, но Казимир Игнатьевич больше известен тем, что первым разбил на своих землях прекрасные сады. Эти французские груши оттуда.
– Обрезку бы сделать, жалко деревья, – сказал директор, оборачиваясь к Соломону.
– Да, проредить надо немного, – сделикатничал Юнович, с тоской глядя на залитый пятнами желтеющих груш и солнечных зайчиков одичавший сад.
– Немного тут не поможет. Тут надо основательно потрудиться, заросло все.
– Поздней осенью, после сбора урожая, можно лишь слегка проредить, иначе зимой подмерзнут. А вот в феврале, пока деревья еще спят, нужно будет сделать капитальную обрезку. Сразу и дров заготовить можно, сухая груша – отличные дрова.
– Направляйтесь к кадровику, пусть оформляет вас разнорабочим. Я предупрежу завхоза, чтобы поставил вас на довольствие, далее поступаете в его распоряжение, – по-военному продолжил директор, вернувшись в свое кресло.
– Огромное вам спасибо, я не подведу.
– И вот еще что… За еду у нас в стране никто не работает, – перебил Соломона Тарас Георгиевич, – батраков давно нет. Не для того мы революцию делали и фашистов били. Будете получать надлежащую зарплату, за вычетом продуктового довольствия, если решите питаться в столовой. Над моим кабинетом есть небольшая пустующая комната, можете пока расположиться там, а после летних каникул я похлопочу о комнате для вас в каком-нибудь общежитии.
* * *
Небольшой дружный коллектив детского дома принял Юновича довольно доброжелательно, без лишних расспросов. Глуховатый после фронтовой контузии завхоз был человеком чрезвычайно стеснительным. То ли он, уроженец маленького горного села в Южной Осетии, стыдился своего плохого знания русского языка, то ли его смущала приобретенная на войне тугоухость. Так или иначе, начальник из него был никудышный – он предпочитал делать любую работу лично, словно стесняясь поручать ее кому-то из подчиненных. Юновича такое положение дел вполне устраивало. Не потому что он был бездельником, наоборот. Он сам охотно находил себе разные занятия по душе, получая от работы искреннее удовольствие и даже радость, которую, впрочем, внешне никак не выражал. К завхозу он обращался редко, лишь когда ему нужно было что-то из инструментов.
Через пару недель отожженные, очищенные от ржавчины и грязи ворота заблестели глянцевой темно-зеленой краской, вернув себе былую привлекательность. Такая же метаморфоза произошла с решетками на окнах цокольного этажа. Засияла свежестью и благородством массивная входная дверь из дуба. По-новому запели в дождь водосточные трубы и желоба, освобожденные от груза сопревших листьев. Старый дом неспешно оживал, обрадованный возвращению хозяина.
Пара молоденьких учительниц-воспитательниц, вчерашних выпускниц пединститута, быстро подружилась с Юновичем, очаровавшим девушек редким интеллектом и еврейским юмором. Его даже стали приглашать иногда на уроки, где он рассказывал об известных адвокатах и великих личностях российской истории. Семейная библиотека Юновичей, скрупулезно и любовно собиравшаяся много лет, стала незаменимым помощником и педагогам, и Соломону. Немногие учебные заведения города могли похвастаться таким прекрасным собранием книг, какое было в этом детском доме. Дореволюционные словари и энциклопедии, юридическая и историческая литература, русская классика и немецкая философия, – все это каким-то чудом уцелело. Многие книги, конечно, бесследно исчезли, но сохранившиеся трепетно радовали душу Соломона, возвращая его в безмятежную молодость и вызывая в нем все новые и новые воспоминания.
Наступивший сентябрь не принес избавления от летней жары. Солнце словно жалело старого ревматика, отвыкшего за годы ссылки от настоящего южного тепла, и пекло нещадно, не глядя на календарь. Директор то ли по забывчивости, то ли намеренно не вспоминал о своем обещании подыскать Юновичу комнату в общежитии, что, впрочем, устраивало их обоих. Так было проще. Меньше хлопот. Соломон Маркович редко выходил в город, прилежно работал, много и толково общался с детворой, стараясь не думать о завтрашнем дне. Ночи он проводил в небольшом помещении под чердаком, где когда-то, в прошлой жизни, был кабинет дворецкого. Старческая бессонница перебирала четки прожитых лет, то нагоняя на губы улыбку, то увлажняя глаза. Привыкший к ударам судьбы, Соломон не очень доверял вроде бы наступившей в его жизни стабильности и спокойствию. «Как-то все сегодня просто и легко, – размышлял Юнович. – Так не бывает. По крайней мере, у меня». Эта неясная тревога только усугубляла его беспощадную бессонницу.
* * *
Сначала старуха не соглашалась, но Одинокий так долго и упорно упрашивал ее, что она не устояла:
– Нехорошие сны ты видел, мое дитя, единственная моя надежда, ради которой я живу на этом свете. Вторгнутся враги в наше село и твою названую сестру, красавицу Агунду, насильно увезут. Все мужчины поспешат на выручку, но вернутся обратно ни с чем. Прекрасную Агунду не смогут отбить у врагов. Напоследок ты на своем саулохском коне, чтоб ему долго носить тебя, станешь преследовать похитителей. Возвращающиеся сельчане будут тебя встречать, начнут смеяться над тобой, над тем, что один выехал ты против врагов, с которыми все они не могли справиться, станут советовать повернуть коня, но ты продолжишь свой путь и настигнешь насильников в ущелье Терека. Истребишь их, отнимешь красавицу Агунду и все их доспехи. А когда вернешься к первому, которого ты поразил, он пронзит тебя своим черным кинжалом. Это твой первый сон.
Много народу соберется в нашем дворе, никто из односельчан не усидит дома, все твои друзья и товарищи придут сюда, а я, твоя старая мать, выйду на середину. Небо можно будет еще успокоить, но утешить меня, унять мои слезы и причитания никому не удастся. Это твой второй сон.
Две родные сестры твои в горе будут рвать друг на друге волосы. Глядя на них, треснут от жалости камни, а на небе померкнет солнце. Ту, которая носит твое имя и живет в нашем доме, мою единственную невестку, пригласят к могиле, обведут вокруг три раза, булатными ножницами отрежут ее длинные косы и положат с тобой в гроб. Вот твой третий сон.
* * *
В субботу, 11 октября, Тарас Георгиевич отмечал свой день рождения. Коллектив детского дома подготовился заранее. Шуточная песенка, стихи и пионерская речевка от воспитанников, поздравления и сувениры от коллег – все было искренне и душевно. Соломон также подготовился заранее. Он долго придумывал, как отблагодарить директора за доверие и доброту. Подарок на день рождения был бы отличной возможностью выразить свою благодарность.
Где-то в полумраке пыльного чердака Юнович нашел написанный маслом небольшой, но очень выразительный горный пейзаж. Картина то ли неудачно упала, то ли стала жертвой шаловливых детдомовских пацанов, но холст был насквозь рассечен прямым углом рваной раны. Отмыв скипидаром этюд от слоя пыли и пятен олифы, Соломон по совету знающих людей из еврейской общины отнес его Паше Зарону, талантливому местному художнику. Через пару недель оживший пейзаж, оправленный в строгую раму, блестел и пах даммарным лаком. От раны на холсте остался едва заметный шрам.
Часов в пять пополудни Соломон с подарком под мышкой поднялся в директорский кабинет. За накрытым столом он застал человек восемь гостей, дружно обративших внимание на посетителя с картиной. Получив от тамады встречный бокал, Юнович трогательно и витиевато поздравил именинника, назвал его благодетелем и сказал, что уже очень много лет не чувствовал такой приязни от начальства. Тост Соломон завершил коротенькой хвалебной цитатой из Горация. Гости похлопали, директор принял подарок и поблагодарив Юновича, пригласил его к столу, как того требовал осетинский этикет. Старик засмущался, извинился за вторжение и, сославшись на срочную работу, покинул кабинет.
– Какой интересный дедуля. С отменным вкусом, – сказала единственная в кампании гостей дама, разглядывая подарок Юновича. – Из царских интеллигентов?
– Не то слово… Бывший владелец этого особняка, – гордо ответил хозяин кабинета. – Вернулся после двадцати лет лагерей. Ни кола, ни двора, ни родни. Попросился дать ему работу и комнату. Я его оформил разнорабочим и не жалею. Непьющий, трудяга, два столичных образования.
– Тарас, ты в своем уме? – возмутилась дама. – Ты взял на работу врага народа? Разрешил ему жить в казенном учреждении? Здесь же дети. Откуда ты знаешь, что он замышляет? А вдруг он яду в кашу насыплет или бомбу взорвет? Может, ты ему и уроки вести доверяешь? Я как заведующая РОНО не могу закрыть глаза на этот вопиющий факт. Убирай его отсюда, не глупи. Срочно!
– Ладно, ладно. Не шуми, Амалия Ефимовна, решим вопрос, – нервно отреагировал Тарас Георгиевич и, меняя тему разговора, предложил поднять бокалы за женщин.
* * *
Ближе к десяти вечера, проводив гостей, директор заглянул в комнату Соломона. Раскрасневшийся от выпитой араки и запыхавшийся от подъема на третий этаж, он начал непростой разговор.
– Спасибо тебе, Маркович, еще раз за картину, за поздравление. Но новости у меня нехорошие. Я понимаю, что срок ты свой отсидел, вину, так сказать, искупил. Но, тем не менее, пока ты не будешь официально реабилитирован, ни работы, ни комнаты здесь я тебе дать не могу. Скажу честно, как работник и человек ты меня вполне устраиваешь. Но кое-кого, – директор недвусмысленно поднял вверх указательный палец, – не устраиваешь совсем. Завтрашний день тебе на сборы, а в понедельник я похлопочу о твоем временном трудоустройстве. А иначе и тебя, и меня отсюда…
– А смысл-то какой хлопотать, Тарас Георгиевич? – перебил Соломон, – В любом другом месте я услышу то же самое, что услышал сейчас, только сказано это будет гораздо грубее.
– Вот поэтому срочно займись бумагами, подай заявление на реабилитацию. Добивайся правды. Ты человек грамотный, справишься. А я помогу. Обещаю.
– Устал я добиваться правды… – вздохнул Юнович, отвернувшись. Помолчав буквально мгновение, он вдруг заговорил спокойно, но решительно. – При знакомстве я обещал, что не подведу вас. И я вас не подведу. Из-за меня у вас никогда не будет никаких неприятностей. Еще раз спасибо за все, что вы для меня сделали.
– Ну вот и хорошо, Соломон. Завтра договорим. Как говорят у русских, утро вечера мудренее. Доброй ночи.
– Покойной ночи, Тарас Георгиевич.
Закрыв за директором дверь, старик Юнович опустился на кровать. Только что услышанная новость медленно проникала в его сознание, все больше овладевая им. Мозг рисовал новые и новые тревоги и неразрешимые задачи, возникшие так внезапно и остро. Разнервничавшийся Соломон почувствовал тошноту и жгучую боль в груди. Он, пошатываясь, спустился на первый этаж, прижимая к груди немеющую и похолодевшую руку. Воздуха не хватало. Соломон вышел на улицу, и совсем ослабев, прислонился спиной к старому огромному тополю перед домом. Красивый дом равнодушно молчал, словно не замечая большими черными глазами-окнами бывшего хозяина с его бедой.
Рано утром кто-то из базарных торговок, торопясь на рынок, с испугом обнаружит на одре из опавшей тополиной листвы остывшее тело Соломона Марковича Юновича.
* * *
И вот однажды сольские насильники вторглись в село, похитили красавицу Агунду. Всполошилось село, все мужчины поднялись. Понял Одинокий, что Агунда-краса похищена и воскликнул:
– Великий стыд, опозорен я среди родов и фамилий! Снарядился он, сел на своего коня и бросился за насильниками. Не успел он далеко отъехать, как рассвело. Стали ему встречаться односельчане: смеются над ним, советуют вернуться, но Одинокий скачет по Терскому ущелью за врагами. След их ведет к востоку, туда и летит его саулохский конь, догоняет похитителей.
– Не увезете девушку, клянусь матерью и отцом! – закричал единственный сын.
Сбылись вещие сны. Смертельно ранили Одинокого, но с Агундой-красой добрался он до родного очага.
Недолго прожил он после удара черного кинжала сольца. Ушел из этого мира в иной, исполнив свой долг.
Если бы с неба слетела головня, ей бы некуда было упасть, столько народу собралось на похороны Одинокого. Бьют себя по голове его друзья, не перестанет рыдать мать, две его сестры вырвали друг у друга столько волос, что из них можно было бы соткать большую власяницу.
Булатными ножницами отрезали у жены Одинокого длинные волосы и положили их покойнику за пазуху.
– Как несчастен ты, Одинокий! Даже лесные вороны счастливее тебя.