Если наш мир прекратит
существование,
все равно это вечность
…утреннее ощущение свободы урчащим от голода брюхом, торжествующе-неспешный выдох, и ты поднимаешься над обезлюдевшим городом, над пустынными улицами, над терракотой черепичных крыш домов, из окон которых, сдвинув занавески, глядят аккуратно причесанные девочки с серьезными лицами, и холодный ветер между пальцами.
С высоты птичьего полета эпидемия кажется немного бутафорской, и мысли о том, что человеку так и не удалось пропитать своим присутствием мир, кажутся циничными, особенно когда приходят на ум библейские формулы. Успокойтесь, господа, я не стану тревожить ваши души набившими оскомину изречениями.
Вглядываясь в пространство, избавившись от антропологии, пытаюсь по-писательски одушевить землю и воздух. Конечно, как говорил герр Ницше, нужно свыкнуться с жизнью на вершине гор, чтобы глубоко под тобой разносилась жалкая болтовня о политике и об эгоизме народов. Однако действительность сжимает горло своими костлявыми пальцами тем сильнее, чем больше пытаешься от нее освободиться. И тогда приходит Человек-Город. Не то чтобы поддержать или успокоить – просто продемонстрировать свое присутствие. Способность летать избавляет от некоторых земных привычек, но не избавляет от пахнущего крысиным пометом страха, и привязывать данный фактор к божественной каре настолько же нелепо, насколько и безвкусно. Другое дело, нужно ли ставить ее в перечень литературных приемов наряду с метафорой, ритмикой и умением ранжировать мысли и следует ли использовать в дидактических целях. Как далеко отгонять данную способность от писательского ремесла, чтобы не терять контакта с человеческими слабостями, будучи уверенным в том, что они все-таки в зоне влияния эстетики. Вот почему я не хочу оперировать количественными данными. Вот почему я запрещаю себе воспринимать происходящее как божественную кару.
Связано ли появление Человека-Города с кризисом культуры? Теперь это не имеет ровным счетом никакого значения, даже если он похож на глашатая чумы с колотушкой, неспешно подволакивающего ногу, а большая часть лица скрыта под маской. В глазах его вечность, и если знать характер одышки, то по вздохам можно вычислить пройденный им маршрут – со стороны мечети по мосту через Терек, где на перилах висят ржавеющие замки с пожеланиями счастья и откуда видна набережная вдоль излучины реки, а за нею черепичные крыши и Столовая гора, и дальше по улице Горького мимо почтамта, мимо современных и не очень магазинов с броскими витринами, мимо двухэтажного здания гуманитарного колледжа с треугольным зеркальным эркером, в котором задолго до эпидемии располагалось посольство Персии и военная миссия Великобритании, мимо кирпичного особняка модерн архитектора Шмидта, в котором нынче устроен театральный музей, и дальше – мимо известного доходного дома и школы с голубыми окнами, построенной на месте разрушенного костела, – к угловому дому на Бородинской, где живет сестра.
Люди снуют с тревогой в глазах, движения их немного скованы, как в юношестве, когда неопределенность сворачивается в бесшабашности, что прокисшее молоко в дрянном кофе, и ты стоишь посреди земли, потому что земля круглая, каждый может утверждать, что стоит посреди земли, но Человек-Город знает об этом гораздо лучше других, поскольку знание подчинено алкалоидной системе восприятия, а вовсе не жажде познания, как, например, у Фалеса, придумавшего теорию равнобедренного треугольника только потому, что был пьян, а мир сверкал над ним мириадами звезд, и он впервые подчинил эту красоту истине, что прямая никогда не пересечется с самой собой.
Я встречал его раньше на Сапицкой и кланялся ему, потому что у нас в Хвелиандро принято кланяться пожилым людям, тем паче если ты видишь его не в первый раз. Попробовал было описать эту мистическую инверсию, но обжегся реальностью.
Мои размышления вполне могли бы быть почерпнуты из разных книг об искусстве и эстетике, но прежде всего они – издержки споров с самим собой. Поэтому всем, кто купится на мою откровенность, придется проглотить тошнотворную пилюлю донкихотства, защищающего Аристотеля, Лессинга или Винкельмана, а слабость в изложении и непоследовательность принять за желание «протащить» интересы Человека-Города в истории культуры.
Время, вопреки нашим ожиданиям, все больше и больше отдаляет нас от идеалов красоты и справедливости. Искать в этом логику можно, если ставить перед собой конкретную цель. Однако я бы поостерегся связывать данное явление с судьбой человечества хотя бы по той причине, что случайность – единственный предикат общения с миром – залог не только прекрасного, но и ужасного. Впрочем, великий французский романтик Виктор Гюго утверждал, что синтез прекрасного и уродливого породил новую европейскую поэзию, в которой смех полностью нейтрализовал античную патетику и пафос. Если же вспомнить «Поэтику» Аристотеля, то даже «Корпус Гиппократа» – сборник медицинских трактатов – можно воспринимать как большую анатомо-физиологическую поэму, когда поэзия еще не блудила с остроумием, а на голубом глазу ведала о человеческих пороках.
Но мы отклонились от темы. Увы, в этом косность нашего мышления, и всякую неудачу, связанную с попыткой штурма несправедливости, мы объясняем божественным провидением. Так проще, не правда ли. Ибо в конце концов, выбившись из сил, под улюлюканье практичной части общества, мы с готовностью перекладываем ответственность на высшие силы, сами же роемся в чужом белье.
Я спросил у Человека-Города его мнение о кризисе. Он спокойно ответил, что природа поступает с человеком сообразно его действиям и об уровне осознания взаимосвязи с ней по сравнению с животными, лучше умолчать. Хотя априори известно, что она не дает никаких послаблений животным по причине их малой осведомленности и глупой нашей уверенности в том, что они недостаточно разумны. Но даже если бы это и было так, несправедливость возвышала бы их над человеком, лишая его права на эстетические экзерсисы, внушая комплекс неполноценности и заставляя страдать всю свою сознательную жизнь. Но это было бы самое чистое страдание, о котором говорил тот же Аристотель. Так ли это – пусть каждый решает сам.
Между тем, – возразил я, – сравнивая древних греков с моими современниками, приходится признать моральное превосходство первых, не обладающих, в отличие от своих визави, обыкновенной практичностью, но считающих своим долгом отстаивать интересы целого рода. Нынче этого нет и не может быть, поскольку грекам свойственна всеобъемлющая природа, а моим современникам – лишь утонченный да всеразъединяющий рассудок.
Человек-Город приблизил лицо так, что я увидел дно его глаз, и ответил, дескать, наступившая пандемия показала, что наш мир далек от того, чтобы дать нам хоть небольшую фору человечности. И вряд ли она проявит сострадание оттого, что мы лишены воли к высвобождению из унизительного бесправия.
Может быть, нам вернуться к античной простоте? – поинтересовался я.
Хрен его знает! – усмехнулся Человек-город.
Может быть, – продолжал я, – природе не хватает писательского или художнического таланта, чтобы достойно оценивать человеческую слабость? Иначе она не вела бы себя как штрейкбрехер. Может быть, ей следует впитать в себя страдания человека, чтобы мы были вправе ожидать от нее снисхождения? Как убедить ее в этическом и моральном благородстве?
Людям преждевременно демонстрировать настоящую свободу, – ответил Человек-Город. – И дело не в их заблуждениях. Философия давно превратилась в прикладную науку, а поиск истины подчинен идее избранности. Люди отравлены ложными посылами превосходства, что позволяет им вершить судьбы целых народов. Стоит задуматься над тем, что расцвет искусства и утонченности вкуса всегда был сопряжен с преодолением политического сопротивления. Ничего нового я не скажу, но настоящее искусство, как правило, подчеркивало социальное неравенство. Просто чувствовать прекрасное – удел избранных вопреки доктрине, что искусство принадлежит народу. Что же вы хотите от бедных людей, не умеющих отличить красоту нравов от добрых нравов, а внешнюю благопристойность от истины.
Послушай.
Богиня мудрости Минерва вышла из головы Юпитера в боевых доспехах – в латах, шлеме, с мечом и щитом. Но она была вооружена вовсе не для насильственного внушения морали, а для защиты беззаботности человека, не способного мыслить. Но разве мудрость воинственна? Да нет же! Разум требует усилий, в отличие от чувств, которые сродни проявлению природы. Постигается ли истина только с помощью чувств? Не всегда. Во всяком случае, европейской культуре это свойственно в меньшей степени. Государству же необходимо облекать свою мощь и волю в вербальную форму для пущей доступности. Можно сколько угодно талдычить о посягновении на свободу, но является ли сей процесс показателем справедливости или несправедливости, вызвавшим вмешательство божественного провидения, – тема для будущих анекдотов.
Коронавирус – скрип истории, подобно тому как скрипит дверная коробка, в которую пытаются втиснуть неродную дверь. К дьяволу нравоучения, к дьяволу все наставления младшему поколению с видом страдающего дизентерией Анаксагора, только отчаяние да накачивание разноцветных воздушных шаров древним прокисшим страданием, ровно это последняя возможность разжалобить Господа. А тут в доме у сестры этажом выше прорвало канализацию, рухнул потолок, и у нее началась истерика. Вокруг засновали дамы в боа и палантинах, пытаясь ее успокоить, стали подсовывать то настойку валерианы, то коричневого ямайского рому, то горячей осетинской араки, и она на автомате, между судорожными всхлипываниями, отхлебывала каждого напитка. «Потолок можно восстановить, – говорили они, растягивая слова, – вот только запах!» – и качали головами. В окно заглянул Человек-Город, сдвинул капюшон на затылок, обнажив над самодельной медицинской маской слипшиеся ресницы, и произнес: «Белая гвардия померкла от нечистот». Дамы прекратили суету и недоуменно уставились на него. Первым нашелся зять, чертовски начитанный мужик с бритым черепом и животом, и возразил, дескать, версия относительно того, что в этой квартире Булгаков писал свой роман, несостоятельна. Я же парил над домом, в цоколе которого вроде бы жил великий русский писатель, парил, растопырив руки, словно пытался прикрыть собой от небес кучу обрушившегося сверху дерьма, и думал, что нынче даже накачанные прокисшим отчаянием слова не похожи на скрип дверной коробки, в которую втискивают добротную, но не подходящую по размеру дверь. Мое молчание объяснялось вовсе не опасением ляпнуть банальность, хотя, перечитывая, например, Альбера Камю, я представлял, будто планка откровенной глупости повышается в зависимости от площади эпидемии, но сочувствие носит исключительно географический характер, а работа в огромном пятиэтажном здании, по коридорам которого носятся толстозадые женщины, подчинена несокрушимой инерции давно прогнивших интересов некогда мощной конторы, – любое проявление человечности встречается в штыки.
Но с кого спрашивать за это? Разве кто-то виноват в том, что мы не достойны даже испытания пандемией? Что хваленая идея глобализации потерпела крах, а народы, чьи национальные интересы никто не брал в расчет и, в конце концов, их ресурсы исчерпались, – стали огрызаться на хозяев?
Человек-Город задрал голову к небу и сказал, что требования вышедших на площадь к дому правительства осетин понять можно, но недовольство их не в национальном контексте. Мы – как безродные существа, огрызающиеся на всякого, кто посягает на наш кусок. Эпидемия обнажила кризис. Национальное самосознание – вполне конкретная энергоемкая реальность, которая должна быть востребована, причем в нужном русле, иначе происходит стихийный протест, перерастающий в бунт – бессмысленный и беспощадный. Следует отметить, что проблемы Осетии и России во многом схожи, просто разделены пропорционально и географически. Наше самосознание до сих пор не вышло за пределы застолья, тогда как культурный слой измельчал, погляди, все меньше и меньше носителей национальной идеи. А тут появляется бородатый оперный певец и от имени всех осетин требует свободы. И люди, предпочитающие уводить своих детей с уроков осетинского языка на танцы, потому что это модно, с пеной на губах поддерживают эти требования. Господи, какое убожество.
Данный кризис в контексте культурологии превращается не столько в философскую, сколько в нравственную проблему. Говорить об этом, держа за пазухой мысль о пандемии, не кажется унизительным, и не потому, что слова эти произносятся в предчувствии (сиречь – в надежде) нового мира, в котором гуманизм перестает быть антонимом практицизма, понятия добра и справедливости признаками неустроенности, – а потому, что от нас мало что зависит. Разве что уровень патетики или сарказма в рассуждениях. Если в немецкой классической философии ревизии подвергались моральные ценности, то теперь акценты переносятся исключительно в этическую область. Впрочем, Ницше, как известно, вообще противопоставлял жизнь культуре, утверждая, будто последняя подавляет природные инстинкты.
Я заметил Человеку-Городу, что подобное случалось и раньше. Другое дело – важен ли человеческий фактор. Кризису, как и любому другому социальному явлению, свойственна цикличность, повторяемость, в этом смысл самоочищения нации и культуры. Если же вспомнить Шпенглера («Морфология мировой истории»), то он весьма справедливо отмечал стадии роста культуры, ее становления и умирания. Стало быть, кризис закономерен. Великий Фауст – тоже показатель кризиса культуры. Однако, насколько взаимосвязана деградация духовных ценностей с реальным духовным потенциалом, может быть, это лишь признак цикличности, что-то вроде критических дней у женщин?
Он ответил, что приведенное сравнение не выдерживает никакое критики, и что все это чушь, пустая и никчемная болтовня, и тогда я поведал ему про живущего в Чикаго поэта Илью Кутика, который как-то после болезни не спал больше двадцати суток, и по ночам, во время бессонницы, ему слышались голоса, декламирующие еще ненаписанные романы, представляющие совершенно другую реальность. Кто знает, может быть, вся наша возня – плод чьей-то фантазии, а нам кажется, что окружающий мир – самый реальный, самый правильный?
Человек-Город ушел, с ухмылкой бросив мне напоследок, что ему нравится мое трогательное заблуждение, потому что именно заблуждение является связующим звеном с новой реальностью, у которой лицо будущего.