Марина БОНДАРЮК. Два рассказа

ЭЛЕКТРОМИСС

Памяти Е.Милич

Жизнь – какой это взрослый таинственный чудный кошмар.

А.Кушнер

Мама ушла из жизни так рано, с такой поспешностью, что можно сказать, не ушла, а убежала из жизни. Я сейчас в том возрасте, когда мамы не стало, когда все для нее оборвалось. Как близки начало и конец! По себе этого не ощущаешь – свое начало необозримо и туманно, как вселенная, конца – нет. Но вот я уже догнала маму: этот возраст, этот груз жизни у нас общий, дальше – обрыв, и я иду одна. Ослепительная дуга – две даты – начала и конца ее жизни. Я всматриваюсь – до чего мало!

– Доченька! Не сердись. Я скоро приду.

Вслушиваюсь в ее голос по телефону радостно, но недоверчиво. Обычно она приходит тогда, когда, устав ее ждать, засыпаю. Чувствую ее губы на щеке, ее руку на голове, открываю на мгновение глаза – наконец-то! – и с неимоверным облегчением проваливаюсь в сон.

Город жил послевоенной ночной жизнью – деловой и разгульной. В любой поздний час находился ресторан, куда можно было завернуть, догулять, допить, довеселиться. Чаще догуливать и веселиться приезжали к нам. Во дворе возникал шум автомобиля, и мы с братом бросались к окну – свет фар во дворе уснувшего дома был ослепительно ярок. От темного пятна машины отделялись тени. Хлопала дверь подъезда, – нет, это не к нам. Стук квартирной двери на другом этаже. Тишина. Кто-то из соседей вернулся с работы.

Когда приезжали наши, слышно было, как шум нарастает снизу, добирается до третьего этажа, а внизу не затихает. Кто-то выбегал из подъезда, кого-то уговаривал, что-то объяснял, беспрестанно щелкала дверца машины, и сквозь общую неразборчивость выплескивался быстрый, раскатистый папин смех. Вот лифт доехал до нашего этажа: шум на площадке, топот в коридоре, кто-то из гостей продолжает трезвонить, хотя дверь распахнута, и возмущенный в то же время весело-отчетливый голос мамы: «Товарищи, тише! Дети спят!»

Мы с братом бросались в постели. Влетело бы, если бы нас застали разгуливающими по комнате. А может, и не влетело бы. В этот поздний час все зыбко, все смутно и странно.

В этот поздний час меня охватывала ужасная грусть, и хотелось поглубже зарыться под одеяло. Ленька же, наоборот, весь обращался в слух и сидел на своей кушетке возбужденный и оживленный.

– Чей это голос? – спрашивал он. – А это кто?

Он был старше меня на восемь лет, и его тянуло к взрослой толчее и веселью.

– Эх! – вырывалось у него с завистью, когда волна шума откатывалась из коридора в комнату родителей.

Если обе двери были плотно закрыты, из родительской комнаты мало что было слышно: отдельные выкрики, шум прибоя.

Но вот кто-нибудь из гостей распахивал дверь, и тогда сквозь бесприютность пустого освещенного коридора доносился до меня знакомый патефонный голос. Мучение моего детства! Господи, сколько с ним связано! Этот голос пел про нашу семью, про странную, запутанную, безалаберную жизнь. В нем слышалась безнадежность. И меня не обманывали ни надменные интонации, ни всплески оживления. Они только обнажали отчаянную тоску.

Мама не шла. Я начинала всхлипывать.

– Ну ты чего, Машка? – спрашивал Ленька. – Опять за старое?

Он вставал и подходил к моей кровати.

– Чего плакать, чудак-человек? Я же не плачу, хотя, если разобраться…

Но разбираться Ленька не любил. Он выглядывал в коридор, прислушивался и выходил, делая вид, что направляется в уборную. Пошатавшись по коридору и не дождавшись приглашения в большую комнату, он грустно возвращался.

Ленька был маминым пасынком. Мама воспитывала его с трехлетнего возраста и была к нему очень привязана. Но в последнее время отношения несколько испортились. В прошлом году Ленька сбежал из мореходного училища. В этом году так запустил основные предметы в школе, что его в конце второй четверти собирались отчислить. Да он и сам прекратил ходить в школу, не дожидаясь отчисления. Теперь он болтался без дела, вызывая раздражение и тревогу родителей.

Между тем из большой комнаты доносился измученный голос: «Ваши пальцы пахнут ладаном, а в ресницах спит печаль». Мама все не шла. Шепча в подушку вместе с голосом: «Ничего теперь не надо вам, никого теперь не жаль», – я не подозревала, что речь идет об умершей. Я думала, ладан – старинные духи. А то, что этой женщине с печальными ресницами ничего не надо, никого не жаль, мне было очень хорошо понятно, яснее ясного. Потому что, когда мама наконец входила в комнату и начинала шарить рукой по одеялу, неловко поправляя его, я чувствовала, что ее со мной нет.

В ту зиму ставили часто пластинку из другого репертуара. Веселый, нежный, хмельной голос настойчиво вопрошал: «Зачем, зачем любить, зачем, зачем страдать, не лучше ль вольным быть и песни распевать…». Пластинка сильно шипела и вскоре разбилась. А слова дальше там шли такие: «Не плачь, дитя, утри, малютка, слезы…» Я их повторяла с печальным удовлетворением: не только мне, значит, грустно посреди общего веселья; да, пожалуй, всякое веселье отдает тоской…

Глубоко вздохнув, мама поднималась и уходила, так и не догадавшись, что я не сплю. Пахло от нее вином и духами.

– Эти пьянки-гулянки, – говорила тетя Феклуша, давая мне перед школой чай. Маленькая старушка с лицом круглым и морщинистым – печеным яблочком – вызывала у меня враждебное чувство. Она появилась у нас недавно, спала в кухне. Все говорили, что она добрая. О чем ни попросишь, скажет: «Долго ли сделать?» Или: «Долго ли сбегать?» – и побежала, покатилась, как шарик. Но я не могла видеть осуждения в ее глазах и жалостливого вида, когда она мне давала слоеный пирожок или зачерствевший бутерброд из вкусного ресторанного хлеба. Мне хотелось ей противоречить: «А мы любим гостей, понимаете? А в нашем доме любят гостей». Я-то сама гостей терпеть не могла. Тетя Феклуша кивала, соглашалась: «Конечно…» Но и это меня сердило.

А вот папа в самом деле любил гостей. Ночное шумное веселье смывало тяжесть с его души. Чтобы доставить удовольствие гостям, часто случайным знакомым, папа предлагал им послушать Вертинского. Но недавним папиным знакомым в этот час хотелось чего-нибудь повеселее, разудалого и бесшабашного. Ведь есть же Лещенко?

– Есть, – говорил папа, наклоняясь к пластинкам. – Но вы послушайте: «Сегодня тонная луна…» Тонная или томная? Конечно, томная! «Сегодня томная луна, как бледная царевна…»

– Петра Лещенко! Марфушу! Мишеньку! – кричал разгорячившийся гость. – Марфуша замуж хочет! Какие слова! Вот уж действительно! У самовара я и моя Маша! И будет верная она жена! Вот это да! А то ваш Вертинский, Вертинский…

– Что мой Вертинский? – высокомерно, громко.

– Тоску нагоняет, ноет, понимаешь, ноет….

– Вы – пошляк! Прекратите трепаться! – Это сказано с таким яростным напором, что сразу становится очень тихо. – Вы ни черта не смыслите и не только в Вертинском, но и вообще…

Подвыпивший гость по-простецки выпячивает грудь. Что? Оскорбляют? Мне кажется, он уже засучивает рукава и одновременно сжимает кулаки. Но накатывает гул увещеваний: не надо, нельзя, успокойтесь, выпейте воды, выпейте водки, прекратите… Гость натыкается на строгий, прямой, испытующий взгляд хозяина.

– А, драться! – говорит хозяин и скидывает на чьи-то руки пиджак. – Но не здесь. Я буду вас бить и учить в коридоре.

В маленькую комнату долетает нарастающий шум голосов, возбужденные выкрики, дверь в большую комнату то открывается, то закрывается. Мысленно я вижу насмешливое папино лицо и ожидание в глазах.

– Прекратите! – кричит мама. – Вы разбудите детей!

Треск и грохот разбивающейся посуды. Еще раз! Бах-тарарах! Торопливые шаги в коридоре. Приглушенные мужские голоса. «Уходи, – говорят кому–то. – Уходи, Николай. Не умеешь себя вести в приличном доме. Одевайся и уходи».

Вдруг, словно ножом в эту приглушенность врезается высокий от хмеля и насмешливости папин голос:

– Николай, не валяйте дурака. Раздевайтесь. Вы храбрый и хороший парень. Нет, ну правда, вы мне очень нравитесь. И я вас прошу, останьтесь…

Как я любила отца в эту минуту! Лежа в постели, представляла его открытое, добродушное, смущенное лицо.

– Но Вертинского в этом доме я никому не позволю оскорблять! Пошли, пошли…

Нет, тут было нечто большее, чем просто любовь к Вертинскому. Ощущалась какая-то болевая папина точка. От прикосновения к ней лицо его каменело. Но он быстро брал себя в руки, осознавая комизм ситуации: пьяный развал, общую растерянность, нелепость, неуместность своего гнева.

Трудно не поддаться обаянию этого голоса, этих насмешливых, добродушных глаз и широкому хозяйскому жесту.

Внезапно все смолкает. Все ушли в большую комнату.

Вдруг приоткрывается дверь и резкий свет из коридора бьет в глаза. Кто это? Да ведь это котенок. Его, видно, разбудил шум или кто-то спугнул с уютного места у батареи. Жаль, что он не умеет закрывать за собой дверь. Приходится встать. В полосе света лицо брата с закрытыми глазами выглядит почему-то несчастным. Как он умудрился заснуть в таком шуме? Внезапно он приподнимается на локте, спрашивает:

– Ушли? Все, да?

И снова падает на подушку с закрытыми глазами. А я залезаю в постель, где уже устроился теплый зверек. Я скребу у него под мордочкой, целую макушку, чувствуя, как недовольно он передергивает ушами. Но вскоре, устроившись поуютнее, он включает вибрирующий звук, дремотный и сладостный. В минуты одиночества я так рада этому веселому, бесцеремонному существу, внутри которого работает таинственно рокочущий моторчик счастья.

А иногда они приезжали неожиданно рано. И Ленька, заметив, что папа навеселе, шел ужинать вместе с гостями. Я шла за ним.

Мама курила на тахте.

Папа, завидев меня, ободряюще улыбался.

Он протягивал руку маме, или Зинаиде Петровне (была у них в те годы такая приятельница), или какой-нибудь другой гостье, приглашая танцевать.

– Что там ставят? – спрашивал он, нетерпеливо глядя в угол с патефоном. – «Аргентинское танго»? Как разбито? Уже?

Но находилось другое танго – «Магнолия» или «Танго смерти», и папа с церемонным серьезным видом выводил свою партнершу на середину комнаты. Он немного шаржировал, когда невозмутимо проделывал замысловатые па. Но я видела, что это в самом деле ему доставляет наслаждение. Бурными поворотами, от которых, казалось, воздух в комнате завихрялся, стремительными пробежками папа словно перемещался в другую реальность. И в ней он был легок, беспечен, азартен.

А в будничной жизни папа казался самым уравновешенным человеком на свете.

Я его хорошо чувствовала в тот огромный и ясный отрезок времени, который составляют первые десять лет жизни.

Папа был уравновешенным, но не легким человеком. В нем ощущалась скрываемая угрюмость, причин которой я в то время знать не могла. Что-то давящее, мешающее простоте наших отношений. Ни с того, ни с сего он мог нахмуриться, а улыбался через силу. Он словно был постоянно занят обдумыванием тяжелого, неотложного дела, но в то же время не хотел, чтобы об этом догадывались окружающие. Он был скрытным человеком и возводил множество преград между собой и людьми, между собой и детьми.

И вдруг невидимые преграды рушились. Стоило мне увидеть папу танцующим, как меня охватывало чувство веселой фамильярности. Дождавшись, когда папа усадит свою даму на место, я бросалась к нему, обнимала его за шею и упрашивала сыграть на рояле. Он неуверенно отнекивался, высвобождаясь из моих объятий. Я настаивала. Он смотрел на меня смущенно-укоризненно. Он стеснялся своей плохой игры. Я не отступала. Он даже пытался скрыться от меня за танцующими парами. Но я его настигала. И вот, когда смолкала пластинка, он шел к роялю и покорно придвигал стул.

– «Электромисс», – объявлял он, и я с восторгом смотрела, как лихо папа бросает растопыренные пальцы на клавиши, попадая при этом в цель. Ну, может быть, не всегда.

Поначалу мелодия была тихой и немного подпрыгивающей. Постепенно темп ее убыстрялся, она становилась бурно-стремительной, оглушительной (папа нещадно давил на педали) и фантастической, словно занесена была в эту комнату из внеземных пространств. Ее стремительный бег и кружение вызывали у меня противоречивые и бурные, как она сама, чувства.

Что это была за мелодия, когда и где папа ей выучился, осталось для меня загадкой. Теперь уже неразрешимой. Больше я ее нигде не слышала, и обрывок мотива, чем-то напоминающий мне таинственную «Электромисс», переносит меня в зашторенную дымную комнату, где папа, склонившись к клавишам, щуря на них утомленные глаза, вызывает дух электрической пифии. Сердце тогда то ликовало, то сжималось от тягостных предчувствий. Электрическая женщина посылала сигналы из будущего. Ах, как тревожно и захватывающе было им внимать: жизнь только начиналась.

Случалось, что ко времени появления электрической женщины самая родная, любимая, самая чудесная женщина в этой комнате становилась отталкивающе чужой.

Она сидела, отрешенно ссутулившись над тарелкой.

Иногда вскидывала голову, вскидывала глаза с внезапно вспыхнувшим интересом к окружающему. Пощелкивая пальцами, она старалась привлечь к себе внимание и приподнималась над столом, намереваясь что-то спеть или продекламировать. Она хватала папиросу и пыталась прикурить, но ей это плохо удавалось, и она начинала подсмеиваться над своими усилиями, сокрушенно качала головой, прищуривала один глаз, пыхала-пыхала, и к тому времени, когда папироса разгоралась, она уже раздумывала – декламировать или петь. Она медленно отводила от лица руку с тлеющей папиросой и замирала с поднятыми бровями, точно удивляясь самой себе.

– Ты устала? – мне хотелось ее увести.

– Ой, ля-ля! – улыбалась мама. – На башне бьют куранты, уходят музыканты.

– Мама, хватит, пошли.

– И елка догорела до конца…

Возможно, это она и собиралась спеть, но сейчас, подшучивая надо мною, мама шептала мне на ухо, словно по секрету ото всех:

– А я, больной и пьяный, заснул у фортепьяно…

– Хватит.

– У фортепьяно. Под этот дикий вой и торжество.

– Ты устала. Поди ляг.

– Вы устали, вы больны, – напевала она мне в ухо шутливо-издевательски.

– Вставай, – резко говорила я. – Я тебя отведу.

– Не валяй дурака, – говорила мама. – Я совершенно не устала. Отстань, пожалуйста, от меня.

Жуть повторяющегося с детства сна: я бегу за уходящей по дороге мамой, ловлю ее руку, она оборачивается и оказывается чужой, незнакомой женщиной. Жгучее чувство потери. И обида на маму, словно она повинна в ошибке, – вечно ускользающая, непонятная, любимая.

– Папа, – шепчу я ему на ухо. – Папа, скажи маме, чтобы она легла.

– А в чем дело? – спрашивает он у меня. – Что, мама нехорошо себя чувствует?

«Нехорошо себя чувствует» – так ему хотелось называть это мамино состояние. Я поспешно кивала.

Он огорченно и внимательно вглядывался в ту сторону, где сидела мама, потом вставал и подходил к ней.

– Не валяйте дурака, – отмахивалась мама. – Я никуда не пойду. Послушайте, это уже неудобно…

– Аля, ты немного устала. Приляг, отдохни, – говорил папа, бережно обнимая ее за плечи и настойчиво приподнимая.

– Какие вы чудаки, честное слово. – Мама пыталась отбиться, но слабо. И давала себя увести, беспомощная, поникшая.

А я запиралась в ванной.

Когда в дверь начинали стучать, я пускала шумную струю воды. Но дверь продолжали осаждать. И упорнее всех Зинаида Петровна. Она стучалась, карябалась и шептала в щель: «Только мне. Открой, умоляю». Насухо вытерев заплаканное лицо, я с отвращением откидывала крючок. Зинаида Петровна пыталась меня обнять: «На мамочку не сердись. Она хорошая». – «Да пустите меня!» – я разрывала кольцо ее рук. Ее утешения меня оскорбляли – сама попытка вторгнуться в наши с мамой отношения. «Хочешь, поедем ко мне? Мои мальчики…» Еще чего! В тот период я ненавидела всех мальчиков. «…Они будут тебе рады». Знаю, как они будут рады. Буйная мальчишеская подвижность, глупый смех, грубые выходки вызывали во мне тоскливое отвращение. «Пустите мою руку, прошу вас…» Она прижимала мою руку к своей горячей щеке и ошеломлено смеялась: «Отец! Вылитый!» – «Пустите меня, я хочу спать». Я в самом деле безумно хотела спать, голова звенела и ныла. «Умница! Правильно!» – неслось мне вдогонку.

Фу, наконец-то отпустила.

– Ты где ляжешь? На твоей постели мамочка…

– Знаю.

Только не пошла бы за мной в комнату.

Нет, заскреблась в темную кухню к тете Феклуше.

– Миленькая, не сердитесь, что бужу.

– Я не сплю. Какой тут сон?

– Девочке надо лечь.

– Пусть у Леньки там.

– С братом?

– Да брат-то теперь до утра гулять будет.

Ленька курил в коридоре. Вид у него был ликующий, насмешливый и слегка настороженный. Светлыми зоркими глазами он поглядывал в конец коридора, не идет ли отец. При отце курить было нельзя, хотя для того не было тайной, что Ленька курит. С усмешкой Ленька слушал разглагольствования подвыпившего гостя, а сам напряженно ловил шум, доносящийся из большой комнаты, где снова заиграл патефон, где, как он думал, начиналось самое веселье.

Братец ты мой, ты и к жизни присматривался с нетерпеливым вниманием, боясь упустить веселье, и опрометью бросался туда, где его сулили. Но ничего веселого из этой погони не вышло. С годами на твоем лице отпечаталось выражение печального недоумения, и твой подвижный, быстрый взгляд приобрел привычку уставляться в ничто. В эти минуты у меня щемило сердце – не только от жалости к тебе; захватывало дух от беспощадного, стремительного все изменяющего времени.

Но как томительно, как медленно время движется в детстве! Ночь – нескончаема. Сонливость прошла. Я лежу на кушетке и вглядываюсь в противоположный угол, где спит мама, свесив руку к полу. Одеяло наполовину сползло. Я подхожу к кровати, чтобы поправить одеяло, и любуюсь ее лицом. Как тихо мама дышит, как спокойно ее лицо – никаких следов опьянения. Вдруг брови ее страдальчески изламывались, и она отворачивалась от меня с обиженным бормотанием. Она была от меня далеко. Душа ее была далеко. И сны ее ко мне не имели отношения.

Я ложилась на кушетку и утыкалась в подушку. От недобрых предчувствий наворачивались слезы. Они, как шум дождя, постепенно усыпляли. А в голове начинала отстукивать свои ритмы загадочная, веселая Электромисс, вселяя надежды на счастье.

Страстно хотелось счастья – маме.

В ТРИНАДЦАТЬ ЛЕТ

Памяти М.М.Б.

Однажды девочка ходила по зоопарку, устала и начала раздражаться. Ей были отвратительны стриженые мальчишки в бескозырках, со стопудовой грязью на ботинках. Ее раздражала медлительность толпы, осоловевшей на весеннем солнце.

На девочке было тяжелое, еще зимнее, пальто. Чулки при ходьбе ерзали и морщинились. Под косой чесалась шея. От клеток с обезьянами шли люди и очень неодобрительно присматривались к ее уродливому пальто.

Скорее, скорее домой. Раздеться и выпить стакан холодной воды. Но вот ей встретилась стайка противных мальчишек, которые одно время таскались от клетки к клетке рядом с ней, правда, не замечая ее. Теперь их щеки были натянуты, как теннисные мячи, в руках они держали рогатины обкусанных бубликов и, несмотря на набитые рты, что-то кричали, перебивая друг друга. И девочка подумала: да, львы! И отправилась вслед за мальчишками ко львам.

Повезло: львы обедали. Народу у клеток было больше, чем в других местах, но почему-то стояла тишина. Мальчишки было загыкали набитыми ртами, выражая восторг, но быстро примолкли.

Лев ел изящно, нехотя, с королевской надменностью, не замечая никого вокруг. Угрюмая складка прорезала его лоб. А львица почему-то не притрагивалась к еде. Она пристально смотрела сквозь прутья клетки.

Странное возбуждение охватило девочку, она даже не огрызнулась, когда один из тех буйных мальчишек, протискиваясь к клетке, уперся локтем ей в бок. Она разглядывала львицу. Львица была крупнее любого из зрителей раза в три, и девочке казалось, что притихшие у клетки люди подавлены великолепием зверя и тем удивительным хладнокровием, с которым зверь не замечал их.

Направление глаз зверя слегка изменилось, и девочка почувствовала на себе их ослепительный свет: зрачки львицы скользнули по ее лицу и ушли в сторону. На солнце, в жарком своем пальто девочка ощутила мгновенный озноб. Не было сомнения, что львица ее не заметила, не рассмотрела, поглощенная своей навязчивой думой. Но на секунду или на какую-то долю секунды глаза их все же встретились. И девочке показалось, что она соприкоснулась с сумрачным таинственным миром, выглядывающим из звериных глаз.

Она не заметила, как очутилась у выхода, забыла о встречных толпах, перестала терзаться собственной непривлекательностью, противные мальчишки выскочили из головы. Она шла и думала о львице.

Своим мимолетным взглядом львица словно намекнула девочке на что-то значительное, очень-очень важное. Девочка пыталась разобраться в своих ощущениях. Не получалось. Ясно было только одно: не все в этом мире упирается в школу, в беззаветную влюбленность в одного мальчика, в трудные отношения с мамой, в тоску и недовольство собой…

Вечером девочка неожиданно расплакалась. Она плакала оттого, что ей по-человечески было жаль львицу. Но ведь зоопарки нужны, убеждала себя девочка, они развлекательны и познавательны?.. Развлекательны. Но что за дело этому величавому зверю до того, что в зоопарк приходят развлекаться – его-то жизнь загублена, обрублена, затиснута в клетку?

Потом слезы высохли, девочка успокоилась. Ей захотелось с кем-нибудь поделиться своими ощущениями, объяснить кому-нибудь свое состояние и, может быть, самой себе.

Папа был дома. Он сидел, как обычно, за письменным столом, отделенный от комнаты золотым кругом лампы. Лампа и стол были большими и старинными, у лампы была бронзовая нога с завитушками, у стола – бронзовые узорчатые отверстия для ключа. Все остальное в его комнате было простым, неприхотливым, полезным – прямоугольный шкаф с книгами, скучными и научными, диван с тремя подушками, прислоненными к спинке. Платяной шкаф с зеркалом, перед которым папа делал зарядку. Ничего другого в комнате не было.

Папа не любил, когда его отрывали от работы. Да его и не отрывали. Когда папа вечерами работал, в квартире устанавливалась сравнительная тишина. То есть между собой и по телефону разговаривали вполголоса, музыку не заводили и у телевизора приглушали звук до шепота. Но какие-то звуки все же проникали сквозь дверь? Наверное, проникали, хотя казалось, что они тают в сумраке комнаты, не долетая до золотого круга света. Круг, таким образом, был магическим, он заслонял от случайных вторжений папину крупную голову, склоненную к логарифмической линейке, к голубоватым прямоугольникам чистейшей бумаги, которую папа заполнял мелким, разборчивым почерком. Впрочем, большую часть листа он исписывал формулами, формулами… Загадочными, как кабалистические знаки. Под рукой у него были прекрасные мягкие ластики – таких у девочки никогда не водилось, прелестно заточенные карандаши – ими просто немыслимо было работать, не обломав иглоподобный кончик грифеля. У папы они не обламывались. Его ручка с вечным пером не оставляла клякс. Она так быстро бегала по бумаге, что, казалось, спешит освободиться от переполнявших ее формул. А когда не бегала и лежала рядом с бумагой, то не откатывалась в сторону и не норовила броситься на пол. В этом золотом или апельсиновом кругу все было послушным, опрятным, изящным. Просто страшно было вторгаться в этот порядок, нарушать папино удовольствие. А удовольствие ощущалось во всей его позе, в точных движениях, в нежном обращении с карандашами и ручкой. Но лицо папы было хмуроватым, а, может быть, просто сосредоточенным.

– Что тебе, девочка? – спросил папа после ее довольно продолжительного стояния у стола.

– Я тебе помешала?

– Помешала, – сказал папа, поднимая глаза, в которых тусклая хмурость сменялась ироническим блеском. – Чуть-чуть, – добавил он.

– Прости. Я просто хотела спросить об одной вещи.

– О какой? – спросил папа, откладывая в сторону послушную темно-вишневую ручку с золотым пером.

– Понимаешь, – сказала девочка и смущенно улыбнулась. Она вглядывалась в серо-голубые папины глаза с их чуточку более напористым, чем хотелось, взглядом.

Папа был добрым человеком, она это знала. Но он плохо умел слушать. Он говорил, глядя в глаза собеседнику: «Слушаю вас», но, между тем, мог думать о другом, и оттого его очень трудно было в чем-то убедить, если сам он с этим не был согласен. Оттого иронический блеск не покидал его глаз даже тогда, когда в разговоре ничего не было юмористического, ничего такого, над чем можно было посмеяться хотя бы в душе. Нет, Боже упаси, конечно же, папа не стал бы иронизировать над чьим-нибудь горем или неприятностями. Он был отзывчивым человеком и старался делать добро. И умел его делать. Но весь вопрос упирался в то, что папа считал горем, что он воспринимал как неприятности.

То ли в его жизни бывали такие тяжелые обстоятельства, в сравнении с которыми разные беды домашних не представлялись сколько-нибудь значительными, то ли таким был склад его души, но только девочка никогда не видела его взволнованным, удивленным, застигнутым врасплох.

– Я тебя слушаю, – сказал папа, бросив украдкой взгляд на недописанный лист. – Слушаю.

– Я сегодня ходила в зоопарк…

– Так, так…

– Как ты думаешь, нужны зоопарки? – спросила девочка.

Папа задумался, но скорее всего о другом, потому что на все случаи жизни у него были давно продуманные ответы.

– Думаю, что нужны, – сказал он. – А ты как считаешь?

– Но это жестоко, жестоко, бесчеловечно…

– Не понимаю, – сказал папа. – В чем жестокость? У зверей в неволе есть свои преимущества перед диким образом жизни.

– Но там так плохо.

– Это другой вопрос, – сказал папа. – Зверю в неволе должны быть созданы условия, отвечающие его природным свойствам. Это так и есть, иначе бы звери гибли.

– Но ты представь себя посаженным в клетку.

Папа сухо рассмеялся.

– Антропоморфизм, – сказал он. – Этого не нужно делать. Это бессмысленно и абсурдно. Если идти по этому пути, то следует отказаться и от домашних животных, потому что их существование трагичней твоих зверей в зоопарке. Ты задумывалась над тем, что ждет в конечном счете теленка, что ожидает подросших цыплят? Вообще вопрос о праве человека по своему усмотрению дарить или пресекать жизнь животных волновал многих. Лев Николаевич Толстой, например, считал, что такого права у человека нет. А у тебя какие мысли на этот счет?

– Не знаю, – сказала девочка. – Я не думала.

– Подумай, – сказал папа. – Что еще?

– Когда я увидела львицу… Она такая большая… У нее такие глаза… Она тоскует, папа. Мне тяжело.

Папа нахмурился, взял карандаш и задумчиво постучал по столу, выбивая бодрую мелодию. Он ждал продолжения. Девочка молчала.

– Твоя жалость беспредметна, – наконец сказал папа. – Нельзя себя растрачивать попусту. И вообще…

Он внимательно посмотрел на девочку.

– И вообще тебе надо заняться спортом. Ты бросила бассейн. Почему?

– Ой, – сказала девочка. – Ведь не о том же речь.

– Ошибаешься. Все твои скорбные настроения от незанятости. От отсутствия ясной цели. От…

– Неправда, – сказала девочка, подавляя рыдания. – Я хотела с тобой поговорить…

Ах, каким пустым и тяжелым выходил разговор! Он свелся к злополучному бассейну, из которого девочку исключили как неперспективную. Но стоило ли это объяснять папе? Он, убежденный в том, что при желании можно всего добиться, снова обвинил бы ее в безволии. Девочка порывисто вздохнула и, следуя папиному совету, постаралась взять себя в руки.

– Так о чем ты хотела поговорить? – спросил папа с нотками нетерпения. Он нежно поглаживал пальцами логарифмическую линейку. Что-то задумчивое появилось в его лице, какая-то трогательная углубленность, жаль только – это выражение не было обращено к девочке. Он молчал, глядя в пространство отсутствующим взглядом. И девочка вдруг заметила, что у него тяжелые от усталости веки и воспаленные белки, что у него сероватый, как у курильщика, цвет лица, хотя папа не курил. Ей стало жалко папу. Она улыбнулась, потому что жалости к себе папа не переносил.

– Когда у тебя будет время, поговорим, – сказала девочка бодрым голосом.

– Отлично – встрепенулся папа. – Я даже скажу точно, когда это будет. – Он машинально взглянул на линейку, словно собирался вычислить свое свободное время, и сам же усмехнулся, качнув головой. – Хочешь, поедем в воскресенье в Архангельское. Только не в это – я улетаю – а в следующее. Погуляем, поговорим. Помнишь, мы с тобой когда-то там были?

– Помню, – сказала девочка, – Три года назад, зимой.

– Ну и отлично. Договорились. – Папа сделал губами целующее движение.

Девочка вышла, тихо затворив за собой дверь.

Мама сидела на кухне, обхватив голову руками. Девочка думала, что она читает, но она смотрела в окно. Рядом с ней в пепельнице тлела папироса, мама о ней забыла.

– Это ты, моя девочка? – спросила мама, разводя руки и поправляя волосы. Девочка подошла к столу и села сбоку от мамы. Мама порывисто к ней обернулась.

– Ну, успокоилась? – спросила мама.

Девочка пожала плечами.

– А теперь скажи, что случилось? Почему ты плакала?

Девочка пожала плечами.

– Ну почему ты такая? Папа номер два. Почему? Я хочу знать, что с тобой происходит.

– Да ничего не происходит, – сказала девочка.

Странное дело – она безумно любила маму, в разлуке с ней тосковала ужасно и всегда волновалась: ей казалось, что с мамой в ее отсутствие может что-то случиться. Как она любила мамин голос, ее выражение «доченька моя» или «девочка моя» – от них щемило сердце и захлестывало нежностью. Мамины скулы, мамины волосы и глаза казались ей прекрасными, какими-то совершенно особенными.

Так вот – странное дело – в последнее время девочка часто была раздраженной именно с мамой. Она вдруг принималась спорить, переходя на дерзости. В разговоре с мамой она прибегала к грубоватому школьному остроумию, освеженному и отточенному именно теперь, когда их объединили с мальчишками. Ее не задевали мамины встревоженные взгляды. Мамина растерянность словно подбавляла ей прыти. Она делала маме замечания, потому что мамин образ мыслей ей казался несовременным, потому что она себя чувствовала деловитей, житейски находчивей, чем мама. И при всем том, а, может быть, именно из-за этого, тревога за маму не покидала ее и с возрастом стала даже острее. Про себя она говорила: «Родненькая, не волнуйся», вслух получалось: «Мама, перестань».

И вот еще эта история с мальчиком. Она как-то проговорилась маме, что ей нравится один мальчик – замкнутый, умный, неприступный, в которого перевлюблялись почти все девчонки. Признание вырвалось само собой, когда мама однажды стала вспоминать свою первую любовь со множеством смешных и трогательных подробностей. Девочка так разнежилась, размягчилась, что проболталась о своем довольно-таки безнадежном чувстве. То есть надежда, что и она немного нравится или хотя бы выделена им из девочек класса, у нее все же теплилась. И даже разгоралась от перехваченных на уроках взглядов, от маршрутов прогулок, случайно ли, намеренно ли пересекающихся. Маме она не сказала, как его зовут, и даже того, что он из их класса. «Из нашей школы», – обронила она. Мама между тем очень обрадовалась этому признанию. Она только в силу своих старомодных представлений просила ничего не убыстрять, не портить отношений с мальчиком какими-нибудь необдуманными поступками. А чего там было убыстрять, ей-богу, чего убыстрять? Девочка мечтала о встречах и совместных прогулках, а довольствовалась лишь ускользающими взглядами, мимолетными улыбками и приветственными кивками, но и от них бросало в жар и наступал невероятный подъем.

Как-то она вышла из школы вместе с одним здоровенным девятиклассником, ужасным стилягой, который отпускал бачки, а усики у него сами пробивались. Стиляга ходил не с портфелем, а с папкой, под пальто у него был школьный китель, но брюки не форменные – чрезвычайно зауженные, канареечного цвета, брюки-дудочки. Видимо, на улице он изображал студента. Спустившись со школьных ступеней, парень достал сигареты и, сощурившись не то от дыма, не то от наслаждения, закурил.

– У тебя, говорят, есть хорошие пластинки? – спросил он у девочки.

– Отличные, – подтвердила она.

– «Лолу бай» есть?

– Не знаю.

– Как не знаешь? – воскликнул парень. – Вот эта. – Он запел низким голосом: «Лолу бай, ма дарлинг, лолу бай», а? Знаешь?

– Эта? Есть.

– Вот бы списать, – мечтательно сказал парень.

– Как списать? Слова?

– При чем тут слова? На маг переписать. У Бадяна маг есть. Бадяна знаешь?

– Знаю. Из твоего класса.

– У него маг отличный. Вот такой.

– А что это такое? – спросила девочка.

– Ты меня удивляешь, девочка, – сказал стиляга-девятиклассник. – Ты что, никогда магнитофон не видела?

Девочка замялась. Об этой невероятной новинке она слышала от сестры, но видеть не приходилось.

– Вообще-то я знаю, – сказала она.

– Сундук такой! – восхищенно цедил сквозь сомкнутые, с зажатой в них сигаретой губы парень. – Теперь все дело за хорошими пластинками. Не марать же ленту «Брызгами шампанского» или этими, как их там…

– Конечно, – согласилась девочка. – У меня и Армстронг есть.

– Как? Что ты сказала? – застонал бедный парень. – Луи Армстронг? Па, па, па, па! Мэкки-мессер, па, па, па, па! Туру-ту! Полцарства за Сачмо! – воскликнул он, широким жестом отбрасывая сигарету. Они уже подходили к так называемому дому летчиков, где жил этот парень. – Слушай, нельзя к тебе забежать?

– Пошли, – согласилась девочка. Ей были лестны его восторги, хотя они относились всего лишь к пластинкам сестры. – Только у меня не настоящие пластинки, а такие – на пленках.

– На «ребрах», что ли?

– Вот именно.

– Какая разница? – великодушно воскликнул парень. – Лишь бы только слушать можно было. Па-па-па-па! Мэкки-мессер!

Дома никого не было, девочка отперла дверь своим ключом, парень скинул в коридоре пальто и шапку, а папку захватил с собой в комнату. Широко, просто блаженно улыбаясь, он разглядывал с десяток тонких пластинок, выдавленных на старых рентгеновских снимках.

– Давай, давай, – торопил он девочку, пока она доставала проигрыватель. – Допотопная машина, – неодобрительно заметил он, глядя на новый проигрыватель.

– Какой есть, – холодно сказала девочка.

– Вот у Бадяна, между прочим, классный комбайн…

В это время вернулась мама, удивленная неурочными звуками, сотрясающими квартиру. Старомодная мама в своих вкусах не шла дальше вальса «Под крышами Парижа», «Аргентинского танго» и чарльстонов. Это были мелодии ее юности, и иногда в добрую минуту они с папой танцевали, поражая и смеша сестер изысканными пробежками и чаплинским подпрыгиванием в чарльстоне, впрочем, очень ловким и ритмичным, совершенно не получающимся у девочки, когда та пыталась копировать родителей. Бесподобные рулады негра-трубача мама воспринимала как антимузыкальный рев, подтверждая тем самым свою ужасающую отсталость. Она признавалась, что от современной музыки у нее просто раскалывается голова.

С недовольным видом мама вошла в комнату и остановилась, неприветливо приподняв брови. Вообще мама была человеком гостеприимным и, в отличие от некоторых других родителей, искренне радовалась приходу друзей к ее дочкам. Непонятно, что на нее нашло на этот раз.

– Сделать потише? – спросила девочка.

– Да, пожалуйста, – сказала мама, не выказывая желания познакомиться с гостем, нервно теребящим недоразвитые усики. Она пристально наблюдала за девочкой, которая с излишней торопливостью крутила ручку проигрывателя – только в обратную сторону, отчего музыка действительно превратилась в рев.

– Да что ты делаешь? – сказал девятиклассник, бросаясь к ней на подмогу и подхалимски улыбаясь.

– Вот так, – сказал он, утишив звук и глядя на маму.

Мама вышла из комнаты, раскрыв пошире дверь, хотя, казалось, если ее раздражает музыка, могла бы, наоборот, закрыть дверь поплотнее.

– Ну ладно, я пошел, – сказал гость. – Как ты вообще, не против, если я договорюсь с Бадяном, и мы у тебя спишем некоторые вещички? Кое-что стоящее здесь, безусловно, есть. Или тебе не разрешат? Всего на один вечер, – добавил он и бросил сожалеющий взгляд на разбросанные рядом с его папкой пластинки.

– Я спрошу у сестры, – сказала девочка и вышла за ним в коридор, а когда вернулась, пересчитала пластинки. Нет, кажется, ничего не увел. Впрочем, она не помнила, сколько их было точно.

У мамы был какой-то разъяренный вид. Глаза ее были зелеными и яркими, как изумрудная акварель, – такие, как всегда в момент большого волнения и гнева.

– В чем дело? – спросила девочка.

– Это я у тебя хочу спросить, в чем дело? – повысила голос мама. – Откуда взялся этот тип? Какой-то пижон.

– Ничего не пижон, – сказала девочка, хотя сама знала, что пижон, но не видела в этом плохого. – Мое дело, в конце концов…

– Что?

– Просто зашел пластинки послушать, ничего особенного. Из нашей школы.

– Как? Это тот самый мальчик?

– Какой?

– Тот самый?

Девочка смутилась из-за того, что такая глупость могла прийти маме в голову. Сравнила Божий дар с яичницей!

– Значит, это он, – качая головой, сказала мама. – Ну что ж, я его, конечно, не знаю, но…

– Мама, перестань, – раздраженно сказала девочка.

– Опять ты грубишь, – вздохнула мама. Лицо ее померкло. – Ты к нему ходишь домой?

– Ох, мама, ты ничего, ничего не понимаешь.

– Нет, девочка, я понимаю больше, чем ты. Глупенькая. Скажу тебе откровенно, он мне не очень понравился, – сделала мама открытие. – Может быть, я, конечно, не права… Только умоляю тебя…

– Все знаю, – сказала девочка. – Все знаю, все знаю, все знаю.

После этого случая она часто ловила на себе испытывающие взгляды мамы. Вообще от мамы исходило какое-то смущающее ее волнение. Если папа ее подавлял, но настраивал при этом на спокойный лад, то мама взвинчивала своими вопрошающими взглядами, вздохами, похрустыванием пальцев, недокуренными, брошенными папиросами. Девочке в душе хотелось походить на папу, но мама была ей ближе, дороже, и она, не задумываясь, всегда становилась на ее сторону, когда у родителей происходили «выяснения отношений». А вообще ей было лестно, когда мама называла ее «папа номер два».

– Мамочка, я сегодня была в зоопарке, – сказала девочка.

– С кем? – оживилась мама.

– Одна.

– Это правда? – мама смотрела на нее испытывающе и недоверчиво. Девочка начала раздражаться.

– Да, да, одна, – сказала девочка. – Мне там не понравилось так.

– Почему? Раньше ты ходила туда с удовольствием. Помнишь?

– Ну, раньше! Тогда, наверное, все было по-другому. Мне звери такими жалкими показались. Зачем их там только держат!

– Да, конечно, – сказала мама, – зверей жалко.

– Но с другой стороны, – сказала девочка, – если так рассуждать, то и домашних животных держать жестоко.

– Кого, например? Собак?

– Да нет, коров всяких, лошадей. Им что, приятно знать, что их зарежут?

– Но ведь лошадей не режут?

– Режут. На живодерне, когда они старыми становятся.

– Ах, когда старыми… И у людей впереди не бесконечная жизнь, не одни удовольствия.

– У людей жизнь очень большая. Какое может быть сравнение? Да и потом. Сколько, по-твоему, живут, например, львы?

– Я думаю, лет тридцать-сорок.

– Ну вот, видишь! – воскликнула девочка. – Всего сорок лет! Что в такой короткой жизни может быть хорошего? Мне бы жить не хотелось, если бы я знала, что скоро умру.

– Что ты говоришь! – воскликнула возмущенно мама. – Какое отношение это имеет к твоей жизни? Кто тебе это внушил? Кто?

– А что тут внушать? Охота была что-то делать, когда все равно умрешь, – тут девочка запнулась и призадумалась. Ну, хорошо, пусть не сорок, пусть шестьдесят, семьдесят лет – необозримых и длинных, но ведь и они пройдут, а что дальше у человека? У нее самой? У папы? На этот раз она подумала о папе, потому что он был старше мамы. У папы был уже довольно преклонный возраст – сорок восемь лет. Если бы он родился львом, его бы уже не существовало. У нее мурашки побежали по рукам.

Девочка пустыми глазами посмотрела в окно. Там было море огней. Окно кухни выходило на юго-запад, и в далеком конце, на темном гребне возвышалось новое здание университета, сквозь вечернюю мглу мерцавшее своим коническим очертанием. Собственно, это была просто светящаяся туманность в виде перевернутой виноградной грозди. Кто-то там продолжал еще трудиться, кто-то еще сидел в лабораториях и аудиториях, несмотря на вечер, несмотря на неизбежную в конце концов смерть.

От этих мыслей, налетевших на нее, как вихрь, стало жутко. Всегда, когда она задумывалась о будущей смерти, например, родителей, ее охватывал ужас, но непродолжительный. Все-таки представить себе этого она не могла. Никто в ее семье еще не умирал, только один дальний родственник, правда, старый. Горе, охватившее семью, потрясло девочку больше, чем обряд захоронения, чем сам факт смерти. Она плохо знала этого родственника и не сказала с ним при его жизни и двух слов. Ей было его жалко, конечно, но она плохо понимала, что с ним произошло – то есть именно то, что его не стало. И раньше она о нем не думала, и теперь не испытывала чувства потери. Но его дочку, девочкину троюродную сестру, которую не могли оторвать от гроба, было жалко гораздо больше. Девочка плакала, как и многие вокруг, но только от острой жалости к сестре и к своей тетке.

– Вот когда Петр Иванович умер…

– Что это тебе вспомнилось? – сказала мама. – К чему эти разговоры о смерти? У тебя вся жизнь впереди. И вообще тебя не надо было брать на похороны. Я очень жалею.

– Знаешь, мама, – сказала девочка, закипая. – Я, по-твоему, кто? Я что, ребенок? Да мне, если хочешь знать, уже тринадцать лет.

– Я знаю, – сказала мама, улыбаясь. Это еще больше разозлило девочку. Ей показалось, что мама над ней смеется.

– Мне вообще все это надоело! – сказала девочка. – Какой-то кошмар!

– Что тебе надоело? Девочка, скажи мне, что у тебя на сердце?

– Пустота! – резко сказала девочка, и ей самой понравилось, как она это сказала, хотя она и не подозревала, как близка была к истине.

– Из-за чего же пустота? Скажи мне, станет легче. – Мамины глаза пронзительно позеленели. Она закурила новую папиросу, руки ее слегка дрожали. – Скажи, тебе плохо? Ну, хорошо, не говори – почему, только ответь – плохо?

– Мне прекрасно! – сказала девочка, поднимаясь и отодвигая ногой табуретку. В это время вошел папа. Лицо его было хмурым и утомленным.

– Чай готов? – спросил он. – Я просил принести чаю. Вас не дождешься и не дозовешься.

– Чай, чай, – сказала мама, поднимаясь. – Сейчас сделаю, он кипел, но я не заварила.

– Я сам заварю, – сказал папа. – Теперь сам заварю.

– Зачем же? – сказала мама. – Иди к себе, я принесу.

Мама подошла к плите, а папа с девочкой обменялись взглядами. Это было их обычное дружеское переглядывание. На этот раз девочка ответила на папин взгляд без всякой приветливости. Папа вытянул губы трубочкой и тихо засвистел.

– Не свисти, – сказала мама. – Это раздражает.

– Вот как? – сказал папа. – В последнее время вас многое, мадам, раздражает.

– Что за тон? – сказала мама. – И что за намеки?

– Хм, – сказал папа, иронически наблюдая за мамиными манипуляциями у плиты. – В последнее время вы, дорогая, везде слышите намеки.

Иногда он вдруг начинал маму звать на «вы», и это смешило девочку. Но сейчас ей было не до смеха. И вообще, их туманный разговор ее не занимал.

Она ушла в комнату и включила телевизор. То, что она увидела на экране, ее удивило, потом поразило. Она усилила звук. Полилась ритмичная, захватывающая музыка, так непохожая на ту, что обычно передавали. Но главное было в изображении: показывали то большой джазовый оркестр, то певца, который был и танцором. Он метался по сцене, подпрыгивал, расхаживал широкими шагами, но вдруг останавливался, однако его тело продолжало ритмично дергаться, колени ходили ходуном… Микрофон он держал в руке и часто с нежной улыбкой опускал на него глаза, точно это был ласкающий взор цветок. О чем он пел? О чем-то нежном, но в то же время, наверно, о зловещем – так мученически он скалился, так нервно дергал головой в сторону кулис. Пел он, бесспорно, по-французски, грассировал, произносил гласные в нос, но девочка учила немецкий и не понимала ни одного слова. Лицо его было некрасивым, с вислым носом и большим ртом, который он раздирал, нисколько не заботясь о производимом впечатлении, глазки маленькие. Но в них было столько огня, живости, такая иногда их озаряла радость, а в другой момент – скорбное недоумение, так высоко при этом он поднимал свои подвижные брови, что смотреть на него было наслаждением. Да и не важно было, что девочка не понимала по-французски, – артист своей бесподобной мимикой и выразительными телодвижениями очень хорошо передавал содержание. Ну и к тому же музыка! Такая мощная, полнозвучная, полная ритмического огня!

Концерт передавали из зала Чайковского, девочка узнала амфитеатр. Публика, попадающая в камеру, бешено аплодировала. Артист отвечал на аплодисменты хохотом, но, устав хохотать, склонял благородно голову, прикладывал руку к груди. Да он еще и воздушные поцелуи рассылал во все стороны!

– Что там передают? – спросили мама и папа, появляясь в комнате.

– Смотрите, смотрите! – сказала девочка.

– Ну нет, – сказал папа. – У меня нет времени. – Но продолжал стоять, держа в руках подстаканник со стаканом крепкого чая. Девочка придвинула для мамы стул. Артист побежал по сцене без всякой, казалось, надобности: просто ему не стоялось. Вот он начал переговариваться с кем-то из оркестра. «О!» – закричал он. «О!» – и захохотал. «Шут какой-то», – сказал папа. Оркестр грянул что-то огневое, артист побежал обратно и, наконец, выбрав для себя подходящее место, запел, дергая в такт одной ногой. «Какой-то шут гороховый», – снова сказал папа. «Не нравится, иди к себе», – сказала мама. «Благодарю вас», – сказал папа. «Ля Пари, – пел артист рокочущим голосом, прикрывая в истомном воспоминании глаза. – Та-та-та-та-та-та-та-та-та-та-та ля Пари!» «До чего здорово, – сказала девочка, – правда, мама?» «Да, это мне нравится», – согласилась мама. «Сделайте потише», – сказал папа и ушел к себе в комнату.

Оставшись вдвоем с мамой, девочка вспомнила разговор на кухне. «Интересно, задумывался ли он о смерти? – размышляла девочка, наслаждаясь песней и видом хорошо сложенной подвижной фигуры. – Неужели никогда не задумывался? А если задумывался, то как он может после этого петь и прыгать? Как может отдаваться всей душой песне, получая от этого наслаждение?» А наслаждение было разлито по лицу артиста – может быть, оно было связано с воспоминанием о Париже? Но тут девочка поймала себя на том, что и сама сейчас далека от тоски. Она сделала попытку представить то, что полчаса назад ее ввергло в ужас. Но мешал певец. Мешало его живое энергичное лицо. Мешал вновь взревевший зал. А ведь в зале сидели люди разных возрастов и, может быть, некоторые из них тоже задумывались о смерти, и тем не менее это не мешало им испытывать и бурно выражать восторг.

Пока она стелила постель, в ней звучали новые ритмы. Она даже пыталась подпевать, но мелодия ускользала. Девочка легла и снова очутилась в зоопарке. Так бывает, если где-нибудь долго пробудешь – перед сном увиденное снова встанет. Особенно если грибы собирал или катался на лыжах. Закроешь глаза, и вновь видишь мелькание жухлой листвы под ногами или бегущий след лыжни. Теперь она видела клетки, клетки, и за каждой – какого-нибудь узника, неразличимого в сумраке деревянной пещеры, но явно томящегося и, может быть, проклинающего час своего появления на свет. «Антропоморфизм, – сказала себе девочка. – Этого не следует делать». Она стала думать о том, как они с папой поедут в Архангельское, как будут прохаживаться, по-взрослому разговаривать. «Надо будет спросить у него о смерти. Как можно жить, зная, что умрешь? Так и спрошу: как можно жить, зная, что умрешь? Зная, что умрешь. Зная, что…»

Ее разбудили голоса. Она подумала, что уже утро и пора вставать в школу, но за окном была тьма, а теперь стало рано светлеть. Голоса шли из папиной комнаты, дверь которой была слегка приоткрыта. Сквозь щель сочился спокойный апельсиновый свет. Однако голоса в комнате отнюдь не вызывали представления о покое. У мамы были какие-то визгливые интонации в голосе. Папа безуспешно старался ее перебить. «Начинается», – подумала девочка. Как она не любила их ночные разговоры, все эти «выяснения отношений». В последнее время они что-то слишком часто стали происходить.

– Какого черта! – вдруг сказал папа громче, чем раньше.

– Ты ее разбудишь! – взвизгнула мама. – Не кричи!

– С тобой иначе нельзя! С тобой невозможно разговаривать!

Теперь они оба кричали. Куда девалась папина невозмутимость?

– Это ты глух и слеп, – кричала мама. – Ты ничего не видишь вокруг. Ты машина. Работающая машина. Тебя ничего не волнует.

– Да, да, да. Меня не волнует. Да, да, да. Только ты у нас – христианская душа. Ты всех жалеешь. Ты опекаешь бедненьких неудачников. А знаешь, почему? Хочешь, я тебе скажу – почему?

– Зато ты никого не жалеешь. Ты!

– А я тебе скажу, почему. Тебе просто нечего делать. Ты не занята и не знаешь, куда себя деть.

– А я знала, что ты скажешь. Ты думаешь, меня удивил? У тебя на все заготовлены готовые ответы. Я их изучила, как свои пять пальцев, дружок. Ты совершенно не знаешь, чем я живу.

– Догадываюсь, – сказал папа. – И это не в твою пользу.

– Свои догадки оставь при себе! У меня – дети, ты, квартира. Я – ваша раба. Но у меня, слава Богу, нет на все готовых ответов. Я стараюсь размышлять.

– В нашем возрасте, дорогая, пора иметь четкие критерии. Что плохо, что хорошо – постигается в детстве.

– Вот как? – сказала мама с невероятной иронией, которую девочка от нее не ожидала. Ирония была привилегией папы. – Значит, в твоей жизни никаких неожиданностей быть не может? Ты все высчитал на линейке на много лет вперед?

– Ты – демагог, – сказал папа с какой-то незнакомой мукой в голосе. – Ты готова в запальчивости все топтать. Жизнь сложна и порой неоправданно жестока. Но нельзя терять ясность и волю, чтобы не очутиться в тупике.

– А я о чем? – уже тише сказала мама. – Жизнь очень сложна, мой друг. Наша младшая девочка стала задумываться над тем, что такое смерть. Мне страшно.

– Это неизбежно. Страшиться не надо. Я тоже заметил, что с ней что-то происходит. Надо помочь.

– Ах, ты все-таки заметил? – сказала мама. – А что ты заметил? Она замкнута, как не знаю кто. Как ты. Я не могу от нее ничего добиться. Мне страшно.

– Но что может быть страшного, девочка? – спросил папа так мягко, что девочка удивилась. И потом это обращение к маме – «девочка»! Как странно. – Ничего страшного. Весна. Легкая астения. Пройдет.

– Вот именно весна. Она похожа на линяющего зверька. («Ой»! – возмутилась девочка.) К ней шляется какой-то опасный тип! («Ну как не стыдно»? – чуть не вскрикнула девочка.)

– Подумай, что ты говоришь? Какой опасный тип? Что может девочке угрожать?

– Вот опять. Вот опять. Никому ничего никогда не угрожает.

– Должен вам заметить, мадам, – с прежней холодной насмешливостью сказал папа. – У вас несколько однообразный ход мыслей. Вероятно, от общения с вашим знакомым.

– Это пошло и неуместно, – сказала мама. – Тебе не в чем меня упрекнуть.

– Далек от этого, – сказал папа. – Тем не менее заметно влияние.

Маминого знакомого, о котором сейчас шла речь, девочка знала. Это был художник, он водил их с мамой в театр. Средних лет, лысоватый, немного сутулый, внешне – ничего особенного. Правда, у него были очень добрые и грустные глаза. Девочке нравились его разговоры о театре, о декорациях, подмалевке, задниках, колерах. Ее только немного шокировала его восторженность. На улице он вдруг умолкал, вдруг смеялся как-то очень заливисто, высоко – из-за чего? Увидел на женщине пунцовый платок, и щеки у нее – пунцовые! «Нет, какая роскошь», –говорил он, хотя женщина была простушкой, девочка в жизни бы не обратила на нее внимания. Однажды девочка пошла с ним в музей имени Пушкина и часто потом об этом вспоминала. Мама не могла прийти, и девочка явилась, чтобы он понапрасну не ждал. Он предложил пойти в музей вдвоем. В отличие от папы он обладал удивительным свойством угадывать, что тебе хочется. Когда она уставала, он это чувствовал раньше нее. Когда хотелось помолчать, он отходил в сторону и прилипал к какой-нибудь картине, засунув руки в карманы потрепанных брюк. Да, в противоположность папе он не был, к сожалению, элегантен. Он не терял девочку из виду и через некоторое время возникал у нее за спиной. Несколько тихих слов о картине, и в девочке разгорался интерес, она засыпала его вопросами. Некоторые его озадачивали, и он морщил лоб и удивленно выворачивал губу. Поразмыслив, отвечал иной раз тоже что-нибудь довольно неожиданное. Иногда шутливое, но не ироническое. Девочка начинала смеяться. Шла по залам и улыбалась. На прощание он поцеловал ее в лоб. Девочка шла по улицам и улыбалась.

Почему-то ей не приходило в голову, что папе могут быть неприятны их встречи с художником. Кого и чем могли задеть их прогулки, их хождения в театр? О каком таком влиянии колко говорил папа?

– Оставь его в покое. Оставь, – резко сказала мама.

– Так, – сказал папа. – Оставить в покое. А я как раз собираюсь сделать обратное.

– Что? – вскрикнула мама. – Что ты собираешься сделать?

– Боюсь, что это не в моих силах – что-то сделать, – устало сказал папа. – Но попытаюсь. До поры до времени я не хотел будировать этот вопрос.

– Так не говорят. Это неправильно, – нервно поправила мама. – Будировать – значит проявлять скверный нрав. С тобой это бывает. А bnopnq будировать нельзя.

– Благодарю вас, – сказал папа. – Это не меняет сути дела. Надо выбираться из тупика.

– Никакого тупика нет, не выдумывай, – сказала мама не очень уверенно.

– Я надеялся, что ты сама придешь к какому-нибудь решению. Честное слово, я очень этого ждал…

– Мне нечего решать, – сухо сказала мама. – Все твои построения – на песке!

– А у тебя на эгоизме. На чудовищном эгоизме! – взревел папа. – Ты делаешь только то, что тебе удобно. И всю жизнь так. Ты забываешь, что я человек, а не машина, как ты все время твердишь об этом. Я не могу, я устал, я черт знает как устал!.. В конце концов…

Девочке показалось, что папа зарыдал. Она сжалась от ужаса. Нет, только показалось. Он лающе кашлял. В доме воцарилась тишина, раздираемая приступами этого ужасного кашля.

– Успокойся, – сказала мама. – Воды? Дать воды?

– Не надо, – сказал папа, прерывисто дыша. – Уйди. Посмотри, не разбудили ли мы девочку, и иди ложись.

– Я буду с тобой сегодня. Я не уйду. Прости за этот нелепый разговор.

– Он не окончен, – сказал папа.

– Хорошо, – согласилась мама. – Я нам постелю.

– Да, пожалуйста. У нас в жизни должна, наконец, наступить желанная ясность…

Мама прошла через комнату, зажгла ночник и посмотрела на девочку, которая старательно прикидывалась спящей. Через минуту мама прошла в обратную сторону с подушками и пледом.

Девочка решила во что бы то ни стало дослушать конец разговора. Ей хотелось плакать, но она знала, что слезы помешают ей слушать, поэтому она сдерживалась изо всех сил. Она даже устроилась поудобнее, высунула из-под одеяла ухо. Но из папиной комнаты почему-то не долетало ни звука, и вскоре львица открыла лапой дверь клетки, мягко спрыгнула на землю, обдав девочку лунным светом своих широко распахнутых глаз.

Девочка посторонилась, пропуская львицу, счастливо вытянулась на кровати и тихо, успокоено задышала.