Геннадий КРАСУХИН. Превратности оборванной дружбы

К 220-ЛЕТИЮ СО ДНЯ РОЖДЕНИЯ А.С. ПУШКИНА

Все же позвольте, тряхнув стариной,

Пару слезинок глотнуть напоследок:

В том-то и дело, что больно он редок –

Дружбы старинной напиток хмельной.

Дмитрий Сухарев

Хорошо известно, что в двадцатые годы познакомившийся через Дельвига с Баратынским Пушкин относился к нему очень дружески. Он и сам об этом свидетельствовал – в письмах друзьям1, в своих стихах, в том, с какой охотой брал эпиграфы из Баратынского для «Выстрела», для «Евгения Онегина»2, наконец, в стихотворных откликах на про-изведения друга. В частности, в послании Пушкина к Баратынскому по поводу «финляндской» поэмы последнего «Эда» (1826), раздражившей Бестужева3, и, как впоследствии (1833) выяснилось, Надеждина4. Пушкин не просто выразил удовольствие от прочитанной поэмы:

Стих каждый повести твоей

Звучит и блещет, как червонец,

Твоя чухоночка, ей-ей,

Гречанок Байрона милей, –

но весьма резко отвел от нее критику Булгарина, написавшего в «Северной пчеле» (1826. № 20) об «Эде»: «Нет ни одной сцены занимательной, ни одного положения поразительного. Скудость предмета имела действие и на образ изложения: стихи, язык в этой поэме не отличные»:

А твой зоил прямой чухонец.

Даже необычно резко, потому что перешел на личности. Не зря В. Виноградов некогда писал о «каламбурном “кольце” образов»5 в этом стихотворении. Каламбур основан на том, что живой, полной неподдельного обаяния героине Баратынского – финке или как по В. Далю звали эту народность в Петербурге, – чухонке («чухоночке») противостоит «зоил», обруганный презрительной кличкой «чухонца», то есть дурака, деревенщины («чухны», «чушки»), как зафиксировал тот же В. Даль6. Грубость Пушкина понятна. Он и в незаконченной рецензии на другую поэму Баратынского «Бал» назвал статью Булгарина об «Эде» «неприличной статейкой», так что не считает нужным церемониться с тем, кто вышел за рамки приличия.

А третья глава «Евгения Онегина»! Кто не помнит там Автора, мучающегося от сознания, что не сумеет донести в русском своем переводе все оттенки французского письма Татьяны к Онегину, которые передадут самую суть натуры его героини? Долго подступается к переводу Автор, в какой-то момент даже «готов уж отказаться» от своего намерения, готов просить перевести письмо куда большего, чем он, умельца. Для него нет сомнений в том, что больший – «Певец Пиров и грусти томной» – «Е.А. Баратынский», – уточняет Автор в сноске к этому стиху и продолжает:

Когда б еще ты был со мной,

Я стал бы просьбою нескромной

Тебя тревожить, милый мой:

Чтоб на волшебные напевы

Переложил ты страстной девы

Иноплеменные слова.

Где ты? приди: свои права

Передаю тебе с поклоном…

Многие исследователи решили, что в данном случае Автор обращается к Баратынскому как к признанному Пушкиным мастеру совершенно определенного литературного жанра. Ведь как раз перед этим обращением он фиксирует реалии современного ему литературного процесса: «Я знаю: нежного Парни / Перо не в моде в наши дни». А «не в моде», как верно указал Лотман, – это отсылка читателя к популярной в то время статье В. Кюхельбекера в «Мнемозине» «О направлении нашей поэзии, особенно лирической, в последнее десятилетие» (1824 год). Там весьма жестоко разруган Батюшков за то, что «взял себе в образец двух пигмеев французской словесности – Парни и Мильвуа»7. Для страстного поклонника оды и непримиримого борца с элегией Кюхельбекера француз Э. Парни потому и пигмей, что пишет в основном элегии, которыми смог увлечь Батюшкова.

А для Пушкина Парни – «нежный». Для Пушкина нет греха в том, что Парни увлек Батюшкова на стезю элегии, а тот, по всей очевидности, Баратынского: «Признайся, что он превзойдет и Парни, и Батюшкова, – писал Пушкин о Баратынском Вяземскому еще в 1822 году, – если впредь зашагает, как шагал до сих пор – ведь 23 года – счастливцу!» (Т. I3, С. 34).

«Счастливец» продолжал шагать по той же стезе и во время работы Пушкина над «Онегиным»:

«Первые произв.<едения> Баратынского были элегии и в этом роде он первенствует, – набросал он начерно в 1827 году рецензию на первый сборник стихов Баратынского. – Ныне вошло в моду порицать элегии – как в старину старались осмеять оды; но если вялые подража<тели> Ломоносова и Баратынского равно несносны, то из того еще не следует, что роды лирическ<ий> и элегическ.<ий> должны быть исключены из разрядн.<ых> книг поэтической олигархии» (Т. 11. С. 50).

(Понятно, что элегическим родом Пушкин называет то, что мы сейчас зовем видом или жанром. Элегия относится к лирическому роду литературы, но Пушкин имеет в виду, что Ломоносов отдавал почти исключительное предпочтение оде – похвальной и духовной, которая в его времена не просто, как и сейчас, шла по ведомству рода лирического, но главенствовала в нем.)

И все-таки, когда речь в романе напрямую заходит об элегии, Автор вспоминает не Баратынского, а Языкова, его «свод элегий драгоценных». Именно с Языковым он обсуждает нашумевшую статью Кюхельбекера: «Критик строгий / Повелевает сбросить нам / Элегии венок убогий…» Так что вряд ли Баратынский в данном случае был призван Автором участвовать в полемике с Кюхельбекером. Нет, скорее всего, Баратынский оказался в романе не только и не столько для этого.

«Баратынский принадлежит к числу отличных наших поэтов. Он у нас оригинален, ибо мыслит. Он был бы оригинален и везде, ибо мыслит по-своему, правильно и независимо, между тем как чувствует сильно и глубоко» (Т. 11. С. 185). Это тоже из черновика, созданного Пушкиным, как полагает большинство исследователей, Болдинской осенью 1830-го, но из полноценного куска его – из вполне законченного предисловия, за которым начинается незавершенный анализ поэзии Баратынского.

А такое определение сути творчества почитаемого Пушкиным поэта, которому Автор доверил бы перевод Татьяниного письма, раскрывает, мне кажется, и суть этого доверия: Татьяна оригинальна, она мыслит «по-своему, правильно и независимо, между тем как чувствует сильно и глубоко». Вот главное, что хотел передать в своем переводе письма Татьяны с французского Автор и что, кроме него (а, может быть, и лучше него!), мог бы сделать один только Баратынский!

Подлинной кульминацией их дружбы стала книга 1828 года «Две повести в стихах», куда вошли «Граф Нулин» и «Бал». Ни с кем больше совместных книг Пушкин никогда не издавал. Не издавал и с Баратынским, хотя «Две повести в стихах» были мгновенно распроданы и стали раритетом при жизни авторов.

Нетрудно понять, почему Пушкин решился на такое соседство. «Сие блестящее произведение исполнено оригинальных красот и прелести необыкновенной. Поэт с удивительным искусством соединил в быстром рассказе тон шутливый и страстный, метафизику и поэзию» (Т. 11. С. 75), – пушкинский отзыв о «Бале» 1828 года тоже, как мы уже замечали, незакончен, но приведенная цитата из него показывает, что Пушкин почел за честь для себя выступить под одной обложкой с Баратынским.

А вот дальнейшее развитие их отношений понять значительно трудней.

Напомним: Пушкин брался за статью о сборнике стихов Баратынского в 1827 году, о «Бале» в 1828-м, о поэте вообще в 1830-м…

Но послушаем С. Бочарова: «Пушкин не закончил ни одной из трех начатых им статей о Баратынском (из всех трех мы приводили здесь цитаты – Г.К.), и болдинская была последним приступом»8. Да, больше Пушкин о Баратынском не писал. Хотя в Болдине он наверняка начал статью для «Литературной газеты», для его издателя Дельвига, который был другом Баратынского, но и самым близким пушкинским приятелем, побуждавшим лицейского товарища к активному сотрудничеству.

Пушкин не написал о Баратынском и для своего «Современника» (1836). Притом, что внимательно следил за литературным процессом. В той же «Литературной газете» Дельвига, выходившей в 1830–1831 годах, писал о журнальной критике, об альманахе «Денница» и о «Невском альманахе». И в газете, и в своем журнале печатал собственные заметки о романе М. Загоскина «Юрий Милославский», о поэме Ф. Глинки «Карелия», о статье Вяземского, о книге элегий В. Теплякова, о гоголевских «Вечерах на хуторе близ Диканьки».

На поэму Баратынского «Наложница» он, впрочем, откликнулся. Причем дважды. Но не в печати. Второй раз (о первом мы скажем несколько позже) после того, как прочел о новой поэме Баратынского у Киреевского: «…несмотря на все достоинства “Наложницы” нельзя не признать, что в этом роде поэм, как в картинах Миериса, есть что-то бесполезно стесняющее, что-то условно ненужное, что-то мелкое, не позволяющее художнику развить вполне поэтическую мысль свою»9. «Ваше сравнение Баратынского с Миерисом, – пишет Пушкин Киреевскому, – удивительно ярко и точно». И дальше – показывая, что распространяет это сравнение не только на «Наложницу»: «Его элегии и поэмы точно ряд прелестных миниатюров, но эта прелесть отделки, отчетливость в мелочах, тонкость и верность оттенков, все это может ли быть порукой за будущие успехи его в комедии, требующей, как и сценическая живопись, кисти резкой и широкой?» (Т. 15. С. 10). «Я сравнил его с Мьерисом, – отвечал озадаченный, судя по всему, таким толкованием своей мысли Киреевский, – не потому, чтобы находил сходство в их взгляде на вещи, [и] или в их таланте, или вообще в поэзии их искусства; но только потому, что они похожи в наружной отделке и во внешней форме». «Эта форма, – разъясняет Киреевский, – слишком тесна для Баратынского и сущность его поэзии требует рамы просторнее; – мне кажется, что я это доказал; но Мьерис в своих миниатюрах выражается весь и влагает в них еще более, чем это было в уме, т.е. труд и навык. Вот почему Мьерис делал все, что мог, а Баратынский сделает больше, чем сделал» (Т. 15. С. 19).

То есть, Пушкин убежден, что тиски однажды избранной формы обрекли Баратынского на вечное пребывание в ней и не позволят ему, как написал в своей статье Киреевский, «создать нам поэтическую комедию, состоящую не из холодных карикатур, не из печальных острот и каламбуров, но из верного и вместе поэтического представления жизни действительной»10. Пушкин вообще уверен, что дарование Баратынского не для драматического действа. «…Я основывался не только на проницательности его взгляда, на его тонкой оценке людей и их отношений, жизни и ее случайностей, – отвечал на это Киреевский, – но больше всего на той глубокой, возвышенно-нравственной, чуть не сказал гениальной деликатности ума и сердца, которая всем движениям его души и пера дает особый поэтический характер и которая всего более на месте при изображении общества» (Т 15. С. 20). Опираясь на строки, которые я выделил, С. Бочаров заметил, что свое мнение «Киреевскому приходится с силой подчеркивать»11. Вместе с тем, было бы несправедливо не заметить и следующую за процитированной мной фразой оговорку Киреевского: «Впрочем, Вы лучше других знаете Баратынского и лучше других можете судить об нем…» (там же).

Повторил бы это Киреевский после того, как к нему, начавшему издавать журнал, обратился Баратынский в письме от 14–15 февраля 1832 года с просьбой: «…напечатай в “Европейце” мое “Бывало, отрок” etc. Я не знаю, отчего Пушкин отказал ей место в “Северных цветах”»12? Во всяком случае, эти отвергнутые Пушкиным стихи Киреевский брался публиковать. И они сохранились в той части третьего номера «Европейца», которую типографщики успели набрать, но которая вместе с отправленными в набор ненапечатанными материалами света не увидела: одна из статей ранее опубликованного номера журнала вызвала монарший гнев, и «Европеец» был закрыт.

А просьба Баратынского была связана с затеянным Пушкиным альманахом «Северные цветы на 1832 год» в память о скончавшемся в 1831 году Дельвиге. Кажется, ко всем действующим поэтам обращался тогда Пушкин, поторапливал их, укоризненно писал Ф. Глинке: «Изо всех его (Дельвига. – Г.К.) друзей только Вас да Баратынского недосчитались мы на поэтической тризне; именно тех двух поэтов, с коими, после лицейских его друзей, более всего он был связан» (Т. 14. С. 241). Глинка прислал две прозаические вещи и восемь стихотворений. Баратынский – два. Из этих двух Пушкин взял для альманаха одно – «Мой Элизий». Не думаю, что причиной непечатания второго могла быть раздраженность Пушкина «слабой отзывчивостью Баратынского на замысел “тризны по Дельвигу”», как осторожно предположил С. Бочаров13. Да, Пушкин писал Н. Языкову: «Торопите Вяз<емского>, пусть он пришлет мне своей прозы и стихов; стыдно ему; да и Баратынскому стыдно. Мы правим тризну по Дельвиге. А вот как наших поминают! и кто же? друзья его! Ей Богу, стыдно» (Т. 14. С. 241). Вяземский прислал шесть стихотворений – все они были напечатаны. Глинку Пушкин тоже упрекнул в слабой отзывчивости, однако опубликовал щедро: прозаическую аллегорию «Важный спор» и четыре стихотворения. Баратынского он оценивал выше Глинки и многих опубликованных в альманахе авторов да и надеялся, что тот расстарается в память об ушедшем друге, делился этой надеждой с П. Плетневым, с которым затевал альманах: «Пиши Баратынскому; он пришлет нам сокровища…» (Т. 14. С. 189). Увы. Одно из стихотворений Баратынского он сокровищем не признал.

Вот это:

Бывало, отрок, звонким кликом

Лесное эхо я будил,

И верный отклик в лесе диком

Меня смятенно веселил.

Пора другая наступила,

И рифма юношу пленила,

Лесное эхо заменя.

Игра стихов, игра златая!

Как звуки, звукам отвечая,

Бывало, нежили меня!

Но все проходит. Остываю

Я и к гармонии стихов –

И как дубров не окликаю,

Так не ищу созвучных слов.

Что в этих стихах могло не понравиться Пушкину? Их ожидаемая им «прелесть отделки» несомненна: прошитое сплошным «л» начало стихотворения, свидетельствующее о лучащемся любовью отношении отрока к миру; роскошная музыка звука, запечатлевшая «лесное эхо»: «отрок-кликом-отклик»; повторы, передающие «пленительное» наслаждение от «златой игры стихов»: «игра-игра», «звуки-звукам»; наконец, дисгармоническая звукопись, следующая за словом «остываю»: «яикг», показывающая теперешнее пренебрежение к гармонии. По всему судя, самому Баратынскому нравились эти стихи, а иначе зачем бы он стал списывать их Языкову еще в сентябре 1831 года, предваряя их в письме: «Кстати – о стихах: я как-то от них отстал, и в уме у меня все прозаические планы. Это очень грустно», и после того как полностью процитировал стихотворение, заключил: «Вот единственная пьеса, которую написал я с тех пор, как с тобою расстался, стараясь в ней выразить мое горе» 14?
Что бы он ни говорил, но проявил абсолютно естественное для поэта, для автора желание ознакомить друга-коллегу со своей новинкой.

Но для Пушкина в этих стихах Баратынского, как всегда, – «отчетливость в мелочах, тонкость и верность в оттенках». Пушкин ждал «сокровища», а стихи оказались, так сказать, равны самим себе. В них заключено ровно столько информации, сколько они в себе несут. Для Пушкина в этих стихах нет подтекста, нет того, что на языке поэтической мистики именуют тайной; они легко поддаются пересказу. Баратынский здесь будто выступает в роли живописца Мьериса, как его представил Киреевский в письме Пушкину: «…в своих миниатюрах выражается весь и влагает в них еще более, чем это было в уме, т.е. труд и навык».

Да, после последнего приступа, как назвал С. Бочаров попытку Пушкина написать в 1830-м в Болдине о Баратынском, их отношения испортились.

«Я и сегодня провожу у него вечер, и вчера был у него. Мы всякий день видимся», – пишет Пушкин жене в сентябре 1832 года о Баратынском. Идиллия? Да, но это в ответ на недоуменное удивление жены – «Кто тебе говорит, что я у Баратынского не бываю?» (Т. 15. С. 33). Ходят, стало быть, такие слухи.

«Скажи Баратынскому, что Смирдин в Москве, и что я говорил с ним о издании полных Стихотворений Евг.<ения> Баратынского» – это из письма П. Нащокину 2 декабря 1832 года (Т. 15. С. 37). Но, судя по тому, что поначалу пишет Баратынский Вяземскому, он эту инициативу воспринял без энтузиазма: «Я продал Смирдину полное собрание своих стихотворений. Кажется, оно в самом деле будет последним и я к нему ничего не прибавлю. Время поэзии индивидуальной прошло, другой еще не созрело»15. К тому же его раздражало медленное производство книги. Впрочем, в следующем же письме Вяземскому, другу Пушкина, он отдает Пушкину должное: «Я ему очень благодарен за участие, которое он принял в продаже полного собрания моих стихотворений. Я ему обязан тем, что продал его за семь тысяч вместо пяти» 16.

«Здесь Баратынский. Вот он ко мне входит», – Пушкин 8 сентября 1833 года жене из Казани (Т. 15. С. 78–79). Но Баратынский как раз именно 8 сентября приехал в Казань из расположенного неподалеку имения своего тестя Л. Энгельгардта, а Пушкин в тот же день уехал в Симбирск. Так что встреча была случайной и на ходу.

Из Языкова (деревня поэта Языкова под Симбирском) – жене 12 сентября 1833 года: рассказ о казанском литературном салоне А. Фукс, жены профессора университета и поэтессы, о ее альбоме, где среди других находились и стихи пушкинского приятеля: «Баратынский написал ей стихи и с удивительным бесстыдством расхвалил ее красоту и гений» (Т. 15. С. 80). Стихи Баратынского дошли до нас. Они действительно сверхвосторженны и густо патетичны. И Пушкин не зря не поверил их пафосу: А. Фукс считала себя другом Баратынского, переписывалась с ним, была знакома с его семьей. Между тем Баратынский оставил о ней резкий отзыв17.

Денис Давыдов – Пушкину 2 марта 1836 года: «Жаль, что не дождусь тебя в Москве. Я сегодня еду отсюда в мои степи. Баратынский хочет приехать к нам, это не худо; Языков верно будет нашим; надо бы Хомякова завербовать…» Давыдов напрасно надеется на то, что такая «стихотворная команда» будет «в комплекте» (Т. 16. С. 88). И она не собралась, и Пушкин к нему не приехал.

И, наконец, последнее письмо с упоминанием о Баратынском – жене 14 и 16 мая 1836 года: «Баратынский однако ж очень мил. Но мы как-то холодны друг ко другу» (Т. 16. С. 116).

Холодность Баратынского, наверное, объясняется раздражением на то, как повел себя Пушкин в истории со стихотворением «Бывало, отрок, с звонким кликом…»: не просто его отверг, но не объяснил автору, почему отказывается его печатать.

Должно быть, обида надолго занозила его душу. И он весьма своеобразно делился ею (обидою) с Киреевским: писал уничижительные отзывы о пушкинских произведениях:

«Это совершенно русская сказка, и в этом, мне кажется, ее недостаток, – о «Сказке о царе Салтане». – Что за поэзия – слово в слово привести в рифму Еруслана Лазаревича или Жар-птицу?». Отводит любую попытку найти что-либо ценное в пушкинской сказке: она «равна достоинством одной из наших старых сказок – и только. Можно даже сказать, что между ними она не лучшая». И выносит окончательный приговор: «Одним словом, меня сказка Пушкина вовсе не удовлетворила» 18.

«Ежели б все, что есть в “Онегине”, было собственностью Пушкина, то, без сомнения, он ручался бы за гений писателя. Но форма принадлежит Байрону, тон тоже. Множество поэтических подробностей заимствовано у того и у другого. Пушкину принадлежат в “Онегине” характеры его героев и местные описания России. Характеры его бледны. Онегин развит не глубоко. Татьяна не имеет особенности. Ленский ничтожен. Местные описания прекрасны, но только там, где чистая пластика. Нет ничего такого, что бы решительно характеризовало наш русский быт. Вообще это произведение носит на себе печать первого опыта, хотя опыта человека с большим дарованием. Оно блестящее; но почти все ученическое, потому что почти все подражательное. Так пишут обыкновенно в первой молодости из любви к поэтическим формам более, нежели из настоящей потребности выражаться. Вот тебе теперешнее мое мнение об “Онегине”. Поверяю его тебе за тайну и надеюсь, что она останется между нами, ибо мне весьма некстати строго критиковать Пушкина» 19.

То, что «некстати», – понятно: внешне отношения сохранялись. Но вот что любопытно. Этот отзыв об «Онегине» помечен 1832 годом и написан в ответ на статью Киреевского в «Московском Вестнике» «Нечто о характере поэта А.С Пушкина». «В разные времена я думал о нем разное», – пишет в том письме Киреевскому Баратынский. «О нем» – об «Онегине»: «Иногда мне “Онегин” казался лучшим произведением Пушкина, иногда напротив».

Что ж. Бывает и такое. Хотя в данном случае «разные времена» не так уж далеко отстоят друг от друга.

Вот 1828 год: «Я очень люблю обширный план твоего “Онегина”; но большее число его не понимает. Ищут романической завязки, ищут обыкновенного и, разумеется, не находят. Высокая поэтическая простота твоего создания кажется им бедностию вымысла, они не замечают, что старая и новая Россия проходит перед их глазами…» (Т. 14. С. 6). Ну, хорошо – это писано к самому Пушкину; допустим, что Баратынский слегка перегибает в лести другу.

Но вот из письма Н. Полевому 1827 года: «…Про “Онегина” что и говорить. Какая прелесть! Какой слог блестящий, точной и свободной! Это рисовка Рафаэля, живая и непринужденная кисть живописца из живописцев» 20.

Не правда ли, контраст разителен. Можно со временем отнестись к книге иначе, чем относился к ней прежде – охладеть к ней, разлюбить ее. Но возненавидеть и топтать то, чем восхищался, перед чем благоговел!

И с какой скоростью! Вот в мае-июне 1831 года Баратынский хвалит Киреевскому «Бориса Годунова»: «В слоге “Бориса” видно верное чувство старины, чувство, составляющее поэзию трагедии Пушкина…»21, а уже на следующий год (апрель – конец мая) сообщает ему же в связи с появлением пьесы Хомякова «Димитрий Самозванец»: «Мне пишет из Петербурга брат, которому Хомяков ее читал, что она далеко превосходит “Бориса” Пушкина, но не говорит ничего такого, по чему можно бы составить себе о ней понятие. Надеюсь в этом на тебя»22! Пьесы Хомякова Баратынский еще не читал. Допускает ли он возможность, что она «превосходит» да еще и «далеко» «Бориса Годунова»? Были, были основания у иных литературоведов отвечать на этот вопрос положительно! В частности, у И. Сермана, который заключил из приведенной цитаты, что Баратынский, «склонен был согласиться с этим мнением»23.

Нет, видимо, недаром в том же 1832-м до Натальи Николаевны доходят какие-то неясные слухи о том, что ее муж перестал общаться с Баратынским.

* * *

Но еще 7 января 1831 года Пушкин писал Плетневу: «…Поэма Барат<ынского> чудо». Вот он – первый отклик на «Наложницу», от которой оттолкнулся Киреевский в статье, вызвавшей озадачившую его похвалу Пушкина.

Причем пушкинский отклик, кажется, и первый по времени. Вяземский, как и Пушкин, познакомившийся по рукописи с поэмой, хвалит ее тому же Плетневу 31 января. Справедливости ради, отметим, что когда «Наложница» под названием «Цыганка» появилась в печати, отзывы других критиков были и сдержаннее и кислее.

Но «Наложница» интересует нас вот еще с какой стороны. Не все пушкинисты сошлись на том, что последняя незаконченная статья Пушкина о Баратынском создавалась осенью 1830-го в Болдине. Некоторые (Б. Модзалевский, Ю. Оксман) датируют ее 1830-м – началом 1831-го.

А «Наложница», считает исследователь литературы А. Кулагин, явилась тем уникальным средством, которое позволяет существенно уточнить датировку. «Если бы Пушкин был знаком с поэмой в момент работы над статьей, он, – уверен Кулагин, – не преминул бы упомянуть о ней как о новинке и стал бы разбирать скорее “Наложницу”, чем “Эду”, вышедшую в свет уже несколько лет назад. Следовательно, набросок мог появиться не позднее 7 января 1831 г.»24.

Поразительно, что такой аргумент убедил Н. Тархову, завершившую «Летопись жизни и творчества Пушкина», начатую М. Цявловским, который довел ее до сентября 1826 года. Сославшись на Кулагина, Тархова вставила его датировку в Летопись. А ведь «Эда» непосредственно не предшествовала «Наложнице». После нее появился «Бал», который Пушкин мог бы разбирать в статье с неменьшим основанием, появилась поэма «Телема и Макар», вошедшая в книгу Баратынского 1827 года, поэма «Переселение душ», напечатанная в «Северных цветах на 1829 год». И все это до «Наложницы»!

То есть, Пушкин, написав в последней статье о Баратынском вступление, начинал разбирать его поэзию отнюдь не с новинки. Он никак и ничем не обосновал, почему начал разбор именно «Эды». Поэтому раздумывать над тем, почему он это сделал, – дело праздное. А уж атрибутировать на основании такого разбора время создания текста – и вовсе никуда не годное!

Между тем, именно осенью в Болдине 4 ноября 1830 года Пушкин закончил «Каменного Гостя», мимо которого, хотя он не напечатан при пушкинской жизни, вряд ли прошел Баратынский. Похоже на то, что он был одним из первых слушателей болдинских новинок. Вот, к примеру, что сообщает Пушкин Плетневу 9 декабря 1830 года: «Написал я прозой 5 повестей, от которых Баратынский ржет и бьется…» (Т. 14. С. 133) – свидетельствует, стало быть, что прочитал Баратынскому «Повести Белкина» спустя короткое время после их создания и за год до их публикации.

Но, в конце концов, не столь уж важно, знакомил ли Пушкин Баратынского со своей маленькой трагедией. Куда важнее, что в «Каменном Госте» выведен персонаж, очевидно перепевающий мотивы стихотворения Баратынского, на которое Пушкин обратил внимание наверняка во время работы над статьей о поэте, благо стихотворение входило в книгу Баратынского 1827 года.

Там оно называлось «Делии»:

Зачем, о Делия! сердца младые ты

Игрой любви и сладострастья

Исполнить силишься мучительной мечты

Недосягаемого счастья?

Я видел вкруг тебя поклонников твоих,

Полуиссохших в страсти жадной:

Достигнув их любви, любовным клятвам их

Внимаешь ты с улыбкой хладной.

Обманывай слепцов и смейся их судьбе:

Теперь душа твоя в покое;

Придется некогда изведать и тебе

Очарованье роковое!

Не опасаяся насмешливых сетей,

Быть может, избранный тобою

Уже не вверится огню любви твоей,

Не тронется ее тоскою.

Когда ж пора придет и розы красоты,

Вседневно свежестью беднея,

Погибнут, отвечай: к чему прибегнешь ты,

К чему, бесчарная Цирцея?

Искусством округлишь ты высохшую грудь,

Худые щеки нарумянишь,

Дитя крылатое захочешь как-нибудь

Вновь приманить… но не приманишь!

Взамену снов младых тебе не обрести

Покоя, поздних лет отрады;

Куда бы ни пошла, взроятся на пути

Самолюбивые досады!

Немирного душой на мирном ложе сна

Так убегает усыпленье,

И где для каждого доступна тишина,

Страдальца ждет одно волненье.

В связи с этим стихотворением Ю. Манн написал о «чувстве предела» у Баратынского, о свойстве поэта говорить в «манере несмягчаемого, категорического отрицания»: «некая красавица Делия, которая сейчас приманивает “сердца младые” “игрой любви и сладострастья”, не заглядывая в свое будущее», каковое, как подчеркивает в тексте Баратынского Манн, у нее бесперспективно:

«Дитя крылатое захочешь как-нибудь

Вновь приманить… но не приманишь!»25.

Но Пушкина, по всей очевидности, это стихотворение не восхитило. Исследователи отмечают, что оно, «возможно, адресовано Софии Дмитриевне Пономаревой (1794 – 1824), петербургской красавице, хозяйке литературного салона, в которую был влюблен Баратынский»26. Похоже, что Пушкин воспринял такое послание весьма иронически, если заставил «угрюмого» ревнивца Дон Карлоса в своем «Каменном Госте» говорить легкомысленной, ветреной Лауре почти то же самое – о «бесперспективности ее будущего»:

Ты молода… и будешь молода

Еще лет пять иль шесть. Вокруг тебя

Еще лет шесть они толпиться будут,

Тебя ласкать, лелеять и дарить,

И серенадами ночными тешить.

И за тебя друг друга убивать

На перекрестках ночью. Но когда

Пора пройдет; когда твои глаза

Впадут и веки, сморщась, почернеют

И седина в косе твоей мелькнет,

И будут называть тебя старухой,

Тогда – что скажешь ты?

«Тогда? – ошарашено переспрашивает Лаура, недвусмысленно свидетельствуя дальнейшими своими вопросами о том впечатлении, какое сейчас производит на нее Дон Карлос: – Зачем / Об этом думать? Что за разговор? / Иль у тебя всегда такие мысли?» Она досадует. Она оставила у себя Дон Карлоса, потому что он напомнил ей Дон Гуана тем, «как выбранил меня / И стиснул зубы с скрежетом». Но оказывается, что больше ничем он Дон Гуана не напоминает, что Дон Карлос – зануда, что он нагнетает вокруг себя тоскливую атмосферу.

Однажды в «Вопросах литературы» появилась статья, в название которой был вынесен вопрос «Зачем сравнивать?». Позже ее автор И. Шайтанов превратил ее в предисловие к своей книге «Компаративистика и/или поэтика». Нам кажется, что мы сейчас отчасти отвечаем на этот вопрос, который лучше бы сформулировать так: какова практическая польза от компаративистики? Она еще и в том, что, сравнивая, мы уясняем себе отношение автора к используемому им источнику. В данном случае оно весьма прозрачно: что почувствовал, не мог не почувствовать Пушкин в стихотворении Баратынского? Конечно, что его герой не просто ревнует женщину, но комплексует по поводу того, что она предпочла ему других, и выплескивает собственные комплексы наружу. Заставив ревнивца Дон Карлоса предрекать юной Лауре в старости «бесчарность», как выразился герой Баратынского, Пушкин передал и реакцию красавицы на подобные слова этого персонажа пьесы: ее не пугает его пророчество, оно заставляет ее терять интерес к предсказателю. Думаю, что умный Баратынский отлично понял, какой литературный герой предшествует пушкинскому прорицателю.

Разумеется, в мировой литературе напоминание о неизбежной старости – весьма распространенный топос. Но далеко не все, кто напоминает женщине об этом, – комплексующие ревнивцы, и далеко не все из этих ревнивцев, отстоящих друг от друга не слишком далеко по времени, говорят юным красоткам о скоротечном увядании весьма похожими словами:

«Когда ж пора придет и розы красоты, / Вседневно свежестью беднея, / Погибнут, отвечай: к чему прибегнешь ты, / К чему, бесчарная Цирцея?» – «Но когда / Пора пройдет; когда твои глаза / Впадут и веки, сморщась, почернеют / И седина в косе твоей мелькнет, / И будут называть тебя старухой, / Тогда – что скажешь ты?»

Кто знает, может быть, как раз, создавая своего Дон Карлоса, Пушкин особенно внимательно вгляделся в стихи Баратынского, и у него отпало желание продолжать статью об этом поэте? А то, что его желание не вернула новая поэма Баратынского «Наложница», очень понятно. «Чудом» ее назвал Пушкин, еще не раздружившись с ее автором, а к друзьям Пушкин благоволил особо: многое им прощал, восхищался (порой даже чрезмерно) их вещами. Но, раздружившись, согласился с Киреевским по поводу «Наложницы», «что в этом роде поэм, как в картинах Миериса, есть что-то бесполезно стесняющее, что-то условно ненужное, что-то мелкое, не позволяющее художнику развить вполне поэтическую мысль свою». И кто знает, будь Баратынский так же отходчив, как Пушкин, отношения их и после «Каменного Гостя», и после непечатания стихов «Бывало, отрок…» оставались бы дружескими? Как оставались дружескими отношения Пушкина и Вяземского. А могли бы и расстроиться. Как вспоминает Вяземский, Пушкин однажды спросил его «в упор: может ли он (Пушкин – Г.К.) напечатать следующую эпиграмму: “О чем, прозаик, ты хлопочешь?”»

«Полагая, – пишет Вяземский, – что вопрос его относится до цензуры, отвечаю, что не предвижу никакого, со стороны ее, препятствия. Между тем замечаю, что при этих словах моих лицо его вдруг вспыхнуло и озарилось краскою, обычайною в нем приметою какого-то смущения или внутреннего сознания в неловкости положения своего. Впрочем, и тут я, так сказать, пропустил и проглядел краску его: не дал себе в ней отчета. Тем дело и кончилось»27.

Вяземский пишет об эпизоде почти полувековой давности, который, однако, врезался в память так, что и сейчас – в 1875 году притягивает к себе преодоленной обидой: Пушкин назвал его «прозаиком», то есть человеком, лишенным поэтического чувства! И все же Вяземский сумел превозмочь обиду: наметившаяся было в его отношениях с Пушкиным трещинка в яви не воплотилась. Их дружба продолжалась.

Баратынский, судя по всему, прощал очень нелегко. Неизвестно, конечно, когда он ознакомился с «Каменным Гостем», но не узнать свое стихотворение в монологе Дон Карлоса он не мог. Добавило ли это неприязни к Пушкину, которую Баратынский уже испытывал из-за нежелания того печатать его стихотворение, или наоборот – это нежелание воспоследовало после чтения Баратынским пушкинской маленькой трагедии, но бывший приятель Пушкина однозначно стал его скрытым недругом. И если Пушкин не ощущал его враждебности, то холодность, исходящую от прежнего друга, чувствовал наверняка. А это значит, что он не посвящал больше Баратынского в свои замыслы, не приглашал на чтение своих новинок и не давал читать рукописи, чтобы проверить их на нем, обдумать его замечания. Огромный пласт пушкинских произведений оказался недоступным Баратынскому. Он не был знаком ни с «Медным Всадником», ни с большим количеством критических и публицистических работ Пушкина, ни с великими его стихами – такими как «Осень», как «Пора, мой друг, пора! Покоя сердце просит», как «Родрик», как «Странник», как «…Вновь я посетил», как «каменноостровский цикл» с его «Подражанием итальянскому», «Мирской властью», «Из Пиндемонти», «Я памятник себе воздвиг нерукотворный», как неоконченное «Была пора: наш праздник молодой», как четверостишие «Забыв и рощу и свободу», тоже считающееся незаконченным.

Можно, конечно, ответить на это, что и Пушкин не был посвящен в планы Баратынского, не читал его рукописей. Но он мог прочитать в книге бывшего друга, вышедшей в 1835 году, стихотворение «Болящий дух врачует песнопенье». Вряд ли не заметил помещенные в том же 1835-м в журнале «Московский наблюдатель», за которым следил28, стихотворения Баратынского «Последний поэт», «Недоносок» (Ч. 1. Кн. 1), «Бокал» (Ч. 5. Кн. 1). То, что он не откликнулся на стихи, признанные нынче (а порой чуть ли не сразу после их появления) шедеврами, говорит о нараставшем пушкинском неприятии «второго периода», как назвал его Н. Мельгунов, поэзии Баратынского. Н. Мельгунов точно уловил особенности этого «второго периода», о котором писал на следующий год после смерти Пушкина – в 1838-м: Баратынский «в своем втором периоде возвел личную грусть до общего, философского значения, сделался элегическим поэтом современного человечества»29. Кажется, вот эта адресная обобщенность стихов Баратынского и могла оставить Пушкина равнодушным к ним. Недаром он записывает в 1833 году: «В других землях писатели пишут или для толпы, или для малого числа. У нас последнее невозможно, должно писать для самого себя» (Т. 12. С. 180). А в 1835-м повторяет ту же мысль в стихотворном наброске «На это скажут мне с улыбкою неверной», воспроизводя, в частности, из диалога с неким собеседником такой фрагмент беседы: «Зачем же пишете? – Я? для себя».

Ибо только тем, что он раздружился с Баратынским, не объяснишь молчания Пушкина по поводу его новых стихов. Пушкин мог, как я уже замечал, даже преувеличенно щедро хвалить понравившееся ему произведение приятеля, но не отвергал книг тех, кто не входил в его дружеский круг. Судил о литературе объективно. Так он резко критиковал первый том «Истории русского народа» Н. Полевого, но сменил тон, прочитав второй том, который, как он написал, «имеет, по нашему мнению, большое преимущество перед первым» (Т. 11. С. 125). Так, несмотря на дружбу с Жуковским, он поддержал перевод «славной Биргеровой “Леноры”» не своего закадычного друга, а человека, с которым общался почтительно и не более того, – Жуковский «ослабил дух и формы своего образца» – Катенин «вздумал показать нам “Ленору” в энергической красоте ее первобытного создания…» (Т. 11. С.221). И Катенину, по мнению Пушкина, это удалось. Нет, человеческая охлажденность не заставила бы Пушкина не откликнуться на стихи Баратынского, если бы они ему по-настоящему нравились. Но похоже, что он вообще не принял так называемой философской поэзии, похоже, что в ней он находил нотки того обращенного к другим учительства, которое бичевал неоднократно, в частности, в стихотворении «Поэт и толпа». Тому же Катенину он ставит в заслугу суверенность: тот «шел всегда своим путем, творя для самого себя, что и как ему было угодно» (Т. 11. С. 220). А философствующий поэт на такую роскошь, по мнению Пушкина, не способен. Ведь философ – учитель жизни по определению.

Скорее всего, и тот «прозаик», о котором писал Вяземский, противопоставлен поэту в стихотворении «Прозаик и поэт» именно тем, что не умеет выразить свою мысль поэтически – то есть индивидуально – то есть не с расчетом на кого-то, а от себя и для себя. Недаром, несмотря на столь психологически переданную Вяземским ситуацию, ему не поверили: решили, что не в него, а в кого-то из декабристов метит стихотворение, где Пушкин, по мнению В. Вацуро выступает против «декларации приоритета общественной идеи перед поэтической формой», за что как раз и ратовали декабристы30. Но, отметив для себя эту «общественную идею», скажем, что и Вяземский в статье о драматурге Озерове выступал за педагогическую назидательность литературы, против чего протестовал Пушкин в заметках на полях этой статьи.

Как видим, не признавая за поэзией права на какое-либо учительство, он был весьма последователен, отвергая и ту, что мы называем философской поэзией. Возможно, поэтому он еще в 1830 году в «Литературной газете» утверждал, что талант Тютчева можно оспорить, хотя не возражал против того, чтобы Жуковский и Вяземский опубликовали в двух номерах его «Современника» двадцать четыре тютчевских стихотворения31, как, впрочем, не возражал и против желания Вяземского опубликовать в том же «Современнике» посвященное ему стихотворение Баратынского «К князю П.А. Вяземскому» (оно потом, названное «Князю Петру Андреевичу Вяземскому», открыло последнюю книгу Баратынского «Сумерки»).

А Баратынский, ничего не знавший о том, что именно пишет Пушкин и не читавший того, что он пишет, убеждавший того же Киреевского в падении пушкинского таланта, очевидно, верил в это и сам, делился своей верой с женой. Поэтому таким неподдельным удивлением звучат его слова в письме к ней о посещении Жуковского в 1840 году: «Провел у него часа три, разбирая напечатанные новые стихотворения Пушкина. Есть красоты удивительной, вовсе новых и духом и формою. Все последние пьесы его отличаются, чем бы ты думала? Силою и глубиною! Он только что созревал».

Некогда в конце 1825 г., в самый разгар их дружбы, Баратынский писал Пушкину: «Иди, доверши начатое, ты, в ком поселился гений! Возведи русскую поэзию на ту степень между поэзиями всех народов, на которую Петр Великий возвел Россию между державами. Соверши один, что он совершил один…» (Т. 13. С. 253). Сейчас, в письме жене он снова вспоминает о Петре, пересказывает Слово архиепископа Феофана на погребение императора: «Что мы сделали россияне и кого погребли!»32, примеряет эту фразу на Пушкина, явно отводя ему в русской литературе то же место, которое отвел в русской истории Петру Первому.

И заканчивает свое письмо жестоким и безутешным раскаяньем: «У меня несколько раз навертывались слезы художнического энтузиазма и горького сожаления»33.

ПРИМЕЧАНИЯ

1 Письма Пушкина к Баратынскому до нас не дошли. Хотя исследователи полагают, что их переписка существовала. Такая убежденность основана на дошедших до нас трех письмах Баратынского 1825, 1826 и 1828 годов, на фразах в них: «Пиши, милый Пушкин…», «Прощай, милый Пушкин, не забывай меня». Думаю, что в этой убежденности много правды.

2 Выписал эпиграфы из разных произведений, в том числе из поэмы «Пиры» Баратынского, которые собирался поставить к главам «Арапа Петра Великого». Но при жизни Пушкина этот незаконченный роман напечатан не был, а при публикации текстологи эпиграфом из «Пиров» не воспользовались: Пушкин не указал, где он должен был быть расположен. См. об этом: Сочинения Пушкина с приложением материалов для его биографии, портрета, снимков с его почерка и с его рисунками и проч. В 7 тт. ТV. СПб.: Изд. П.В. Анненкова, 1855. С. 525–526.

3 Пушкин. Полн. собр. соч. в 16 тт. (21 книге). Т. 13. М.-Л.: АН СССР. 1937. С. 150. В дальнейшем ссылки на это издание в тексте с указанием тома и страницы.

4 Надеждин Н.И. Литературная критика. Эстетика. М.: Художественная литература, 1972. С. 339.

5 Виноградов В.В. Стиль Пушкина. М.: Гослитиздат, 1941. С. 226.

6 М. Зощенко в своей «Голубой книге» (раздел «Неудачи») воспроизвел хамский вопрос, заданный директору первой гимназии Николаем I, указывающем на ученика: «А что это там у вас за чухонская морда?» Кажется, Зощенко истолковывал этот вопрос в расистском смысле. Но Николай явно имел в виду неинтеллигентность облика ученика, добавив: «Первая гимназия должна быть во всем первой. Чтоб таких физиономий у вас тут не было» (Зощенко Мих. Собр. соч. в 3тт. Т. 3. Л.: Художественная литература, 1987. С. 350–351). Что, впрочем, не извиняет его хамства.

7 Лотман Ю.М. Роман А.С. Пушкина «Евгений Онегин»: Комментарий: Пособие для учителя. Изд. 2-е. Л.: Просвещение, 1980. С. 226.

8 Бочаров С.Г. О художественных мирах. М.: Сов. Россия, 1985. С. 78.

9 Европеец. Журнал И.В. Киреевского. 1832. Изд. подготовил Л.Г. Фризман. М.: Наука, 1989. С. 215-216.

10 Там же. С. 216.

11 Бочаров С. Указ. соч. С. 80.

12 Цитирую по: Европеец. Журнал И.В. Киреевского. 1832. С. 524.

13 Бочаров С. Указ. соч. С. 79.

14 Боратынский Е.А. Полн. собр. соч. в 3 тт. Т. 3. М.–Augsburg, 2001. С. 101–102.

15 Боратынский Е.А. Указ. собр. соч. Т. 3. С. 119.

16 Там же.

17 См. Пушкин. Письма. Т. III. 1831 – 1833 / Ред. и примеч. Л.Б. Модзалевского. Репринтное воспроизведение издания 1935 г. М.: Книга, 1999. С. 624.

18 Татевский сборник С.А. Рачинского. СПб.: Тип. М. Стасюлевича, 1899. С. 48, 49.

19 Там же. С. 41–42.

20 См. в кн. Бродский Н.Л. Комментарий к роману А.С. Пушкина «Евгений Онегин». М.: Мир, 1932. С. 239.

21 Татевский сборник. С. 13.

22 Там же. С. 44.

23 Серман И.З. Пушкин и русская историческая драма 1830-х годов. Пушкин: Исследования и материалы. Т.6 Л.: Наука, 1969. С. 129.

24 Кулагин А.В. Пушкинский замысел статьи о Баратынском // Временник Пушкинской комиссии. Вып. 24. Л.: Наука, 1991. С. 169.

25 Манн Ю. Необходимость Баратынского // Вопросы литературы. 1994. № 1. Стр. 139.

26 Фризман Л.Г. Примечания // Баратынский Е.А. Стихотворения. Поэмы. М.: Наука, 1982. С. 582.

27 Вяземский П.А. Сочинения в 2 тт. Т. 2. М.: Художественная литература, 1982. С. 119.

28 Все части (выпуски) «Московского наблюдателя» за 1835 год находились в пушкинской библиотеке. См.: Модзалевский Б.Л. Библиотека А.С. Пушкина. СПб.: Типограф. Имп. Акад. наук,1910. С. 128.

29 Письмо Н. Мельгунова А. Краевскому от 14 апреля 1838 года // Баратынский Е.А. Стихотворения. Письма. Воспоминания современников. М.: Правда, 1987. С. 431.

30 Вацуро В. Продолжение спора (О стихотворениях Пушкина «На Александра I» и «Ты и я») // «Звезда». 1999. № 6. С. 154–155.

31 Подробнее об этом см. в моей статье «Великий спор» (Вопросы литературы. 1972. № 11). Дополненная, она вошла в книгу: Красухин Г. В присутствии Пушкина. М.: Советский писатель, 1985.

32 Доводилось читать работы, авторы которых убеждены, что Баратынский не пересказывает владыку, а цитирует его. Но Феофан на похоронах Петра говорил по-другому: «Что се есть? До чего мы дожили, о россиане? Что видим? Что делаем? Петра Великого погребаем!» (http://www.infoliolib.info/rlit/prokop/slovo.html). На мой вкус, Баратынский талантливо переиначил его слова.

33 Гофман М.Л. Баратынский о Пушкине // Пушкин и его современники: Материалы и исследования / Комис. для изд. соч. Пушкина при Отделении рус. яз. и словесности Имп. акад. наук. Вып. 16. СПб., 1913. С. 152.