РАССКАЗ
Ту работу я расценивал как временную, а потому мой ответ «Да мне пофиг!» на вопрос о желаемой должности несколько расстроил и озадачил кадровичку. Ненадолго, впрочем… Завод был большой, отдел кадров опытный, виды видавший посолидней и понасыщенней, а потому вакансий предложили штук пять на выбор. Токарем меня научили в школе, в литейке было жарко, а на пролетарские синекуры, вроде цеха резины, балло-тировались только по знакомству. Рассудив, что имею до института целое лето и кусок весны и устраиваться куда-то фундаментально с прицелом смысла нет, выбрал жестянщика. Понятное дело, что учеником. Два дня ушло на оформление документов и медицину.
Мастер ремонтно-механического цеха, с мятым лицом и коричневой кроличьей шапкой, с выкрученными лопухами на затылок, коротко и ярко донес до моих юношеских ушей основную идею безопасного и плодотворного труда на производстве: «Не суй свой нос, куда. Понял? Расписывайся. Пошли вливаться». Я как-то сразу осознал до тонкостей и торжественно поставил закорючку в толстой рукописной книге.
Путь в лоно трудового коллектива лежал не так уж и далеко. Примерно метров триста от проходной. Путаться и плутать особо было негде, а потому пришли быстро и просто. Даже как-то обыденно. Солнце, необычно резкая в том году весна, грязный ливер завода. Иногда жужжали погрузчики и шлепали старой транспортерной лентой большие воротины цехов, сбивая чешуйки многослойного сурика. Пахло одинаково для всех заводов и фабрик: эмульсией, горячим солидолом и окалиной. Тепловые завесы в цехах уже не работали – жарко. Иногда порыгивала синим сварка и шипел с хлопками резак. Бухал с одышкой молот. Грязный ремонтник материл крановщицу. Самыми деловыми выглядели воробьи и охранники.
Забавно, но я помню свое волнение по пути в цех. А ведь я до того работал уже на заводе… Возможно, волновался потому, что это была моя первая самостоятельно найденная работа. Но тут даже поробеть толком не дали. Сдали жестянщику, как беглого крестьянина барскому приказчику.
Приказчик по метрике и табелю числился Мишей. Худой, низкорослый, сутулый. Спина топорщится сложенными крыльями. Одно плечо другого выше. Большие, как у крота, ладони. Руки излишне длинные. Крохотная голова и плоское лицо. Кислые китайские скулы. Рот перекошен детским параличом. Возраст так сразу и не определить. Какой-то всеобще-вечный. Прилипшая навеки и до противности слюнявая закуренная коротышная сигаретка. Отороченные белой пенкой губы блестят, как у гриппозного. Уголки глаз трогательно опущены. Один всегда слезится. Редкая, кактусными пучками, разноцветная монгольская щетина на подбородке. Капелька на кончике носа. Маленький, настороженный, скомканный в комок при создании, как обрывок селедочной газеты, человек. За глаза его звали Кривой.
Он и был кривой. Затаившийся хорек в уголке зоомагазина. Вроде бы и ручной, а вроде бы и хищный. Впрочем, руки имел золотые. Помню, как на второй или третий день моего ученического стажа он остался после работы и часа за три выколотил из листа железа переднее крыло ушастого «Зазика» по проржавевшему образцу…
Я был вторым учеником. Первый, совершенно еще сопливый пацан с насильно отбытыми восемью классами в активе, был бестолков даже для такого немудреного, как жестяное, дела. Сказывалось тотальное непонимание основ геометрии, доходившее до абсурда. Добавьте сюда отточенный детский навык любое созидание превращать в катастрофу с уничтожением инструментария – вот вам и портрет моего тогдашнего коллеги.
Через неделю Миша окончательно меня выделил среди неофитов и стал учить индивидуально… Меньшому подмастерью приходилось довольствоваться освоением профессии «наглядом». К сложным вещам его просто не подпускали. Отныне ему поручалось только прямить киянкой старое железо. Меня же Миша стал учить всему. Мы колотили с ним колена вентиляционных труб, крыли крыши, паяли садовые лейки и ведра (из-за толщины листового металла, употреблявшегося на производстве, они получались чудовищно тяжелыми, но неимоверно прочными), воровали никель и делали коньячные фляжки с горлышками из старых многоразовых корпусов высоковольтных предохранителей, ножи-выкидухи с кнопками и пуговицами, со струнами и телефонными пружинами… Статут звания главного ученика, помимо освоения премудростей профессии, включал в себя совместную дегустацию напитков разной крепости и доверительные беседы. Мы даже как-то сдружились, если можно назвать дружбой подобные отношения. Он был мне интересен как яркий, особо неведомый доселе представитель человеческой породы. Нет, я вырос в нормальном советском рабочем квартале, большинство моих друзей жили в бараках и коммунальных квартирах, но тут было что-то уж очень пестрое, что-то очень показательное. Он не был героем. Переводя на язык художеств, Миша не был картиной мастера на стене галереи в доме знакомых или дальних тетушек. Это был какой-то до ужаса кондовый лубок, тайком принесенный кухаркой и показанный мальчику-барчуку… Я же ему, думаю, приглянулся возможностью вешать лапшу на уши и готовностью выслушивания всяческих былинных историй, часть из которых я уже слышал в детстве от городских дурачков. Но в том не признавался. А Миша особо и не завирался. Его сочинения по уровню фантазийности имели определенную черту, грань, которую он никогда не переступал, даже будучи сильно пьяным. Нас обоих это устраивало. По молодости было увлекательно и интересно.
Тогдашнее мое глупое любопытство к породе человеческой подогревалось еще тем обстоятельством, что практически все члены нашего цехового коллектива имели ходку, а то и не одну, «к хозяину». Несижалым из двух-трех десятков мужиков был я, бестолочь-ученик, парнишка из техникума, мастер нашего участка, начальник цеха и один из сварщиков. Миляга-крановщик, здоровенный мужик, практически квадратный и обладавший неимоверной силищей, приходивший к нам в закуток перекурить и потрепаться «за жисть», когда-то топором покрошил свою жену. Крохотный, почти карлик, очкарик-астеник, работавший оператором электроискровой установки, убил в родной деревне то ли сторожа, то ли собутыльника… Мой учитель из своих сорока пяти лет отсидел в три приема четверть века, начав лет с пятнадцати с прибалтийской «малолетки». В момент нашего знакомства, кстати, из его зарплаты вычитали что-то около трети за какую-то пьяную провинность. Публика подобралась активная, творческая. Я предпочитал Брехта, но играли по Станиславскому.
Через пару-тройку недель, в день получки, я увидел, что такое настоящий сплоченный коллектив. В нашем цеху к концу рабочего дня пьяны были все, кроме пары бабенок-нормировщиц и молодого табельщика, только что закончившего техникум. Я нашел в кузне здоровенный гаечный ключ размером в человеческий рост и проходил с ним весь день, как будочник с алебардой, ибо каждый бухой работяга норовил отправить меня за водкой в соседний с проходной магазин… За водкой меня так и не снарядили, что несказанно подняло мне авторитет в цеху. С тех пор подобных попыток не повторялось. А меня перестали считать салагой-учеником. И я понял, что то была инициация.
Мой учитель стал гордиться мной, как папаша сыном-героем. Мне даже поручались вопросы левых заработков, которые до того Миша курировал только лично. Впрочем, особой коммерческой премудрости там не было. Расценки на услуги жестянщика были четко индексированы в литрах, и любая финансовая реформа находила страшное противодействие как главного исполнителя, так и заказчика. Именно наличие устойчивой жидкой валюты в сложившейся теневой экономике работяг заставило меня очень скоро остаться нейтральной стороной, поскольку система расчетов была чересчур уж губительна для организма… Больше одного гонорара в неделю за лейку я освоить не мог, а пролетарское окружение не позволяло делать накопления. Поэтому выгодней было выступать соавтором и посредником, чем непосредственным исполнителем. Здоровье такая позиция экономила сильно.
Вообще, помимо калымов, мероприятия по подрыву здоровья производились регулярно, без приурочивания к каким-либо праздникам и датам вроде аванса и получки. Поводом могло стать что угодно. Могли утащить у охраны и пустить на шашлык здорового волкодава. Могли отметить окончание срока кодировки… Помню, как Миша приволок, пыхтя и упираясь, приличный рулон никелевой жести, и мы спаяли здоровенный бак, который спрятали наверху у вечно горячего калорифера тепловой завесы. Туда накидали сахара и дрожжей, которые можно было купить в столовой завода или взять в счет зарплаты под запись. Кажется, это случилось в четверг. В понедельник пьяны были почти все. У калорифера всегда тепло, как в бане, а потому брага поспевала необычайно скоро.
После успешного проведения совместной акции по спаиванию гегемона я стал уж совсем заместителем Михаила. Практически пресс-секретарем. Он таскал меня к себе домой и поил жутким клопастым самогоном или дешевой водкой, проповедуя банальные дворовые тезисы, вроде «кто сильнее – тот и прав» или «всегда бей первым». Иногда следовали рассказы о жизни. События его не баловали, а потому, для наполнения, воспоминания перемежались технологическими тонкостями загонки шаров под крайнюю плоть. Возможно, были и еще какие-то великие сентенции, но я их особо не запоминал, поскольку был, грешным делом, и сам не совсем трезв, а монумент хозяина, да еще в окружении своего квартирного антуража, был живописен…
Ему принадлежала крохотная комнатка в коммуналке. Площадью квадратов в девять или около того. Старый одноподъездный двух-этажный дом. В окна лезет пыльная вишня.
Соседи, которых мой сенсей, видимо, реально достал, непроизвольно матерились, едва его завидев. Это было тихо, очень привычно, точно толстый поп, чихнув в церковном алтаре, пытается отогнать нечистого. С той лишь разницей, что словесная формула была несколько иной да никто после не стремился перекреститься в сторону Деисуса. Обожание было взаимным и всеобщим.
И Миша того стоил! Он не был буйным. Он был непредсказуемым. Он не был обаятельным. Он был уродливым. Он не был интеллигентным. Он был чистейшим люмпеном.
В его гардеробе было всего два костюма. И оба представляли собой спецовки, выдаваемые раз в год бесплатно на заводе. В старой он работал, а новую использовал и как пижаму, и как парадно-выходной гарнитур.
Вся посуда, от кастрюль до тарелок, была самодельная и представляла собой странные сосуды из нержавейки и листового никеля, дизайнерскими моделями для создания которых служили консервные банки. Ножи были из ломаных пил. Вилки и ложки – неудачные оттиски при наладке пуансонов посудного пресса из цеха ТНП. Поэтому ложки имели по периметру черпачка дополнительную окантовку, а вилками невозможно было что–либо наколоть – их зубчики соединялись полоской не вырубленного штампом нейзильбера.
Хотя стаканы были фабричные, честно украденные из заводской столовой. Стаканов было больше, чем всех предметов столового наряда вместе взятых.
Стены были голы. На одной висел белый фанерный ящик аптечки с мумифицировавшейся до пеммикана котлетой в тесте внутри. Как закуска она уже использоваться не могла, а потому хозяин ей иногда занюхивал особенно упрямую дозу спиртного.
Вся мебель состояла из старых деревянных водочных ящиков, которые тут сохранялись в первозданном виде. Много ящиков и ватное одеяло – кровать. Два ящика на попа – табуреты. Восемь ящиков в два ряда по четыре и лист фанеры – стол. Иные мебельные модули были от старости цвета мореного дуба. Решетчатые перегородки так и оставались внутри. При любых перемещениях табуретов они гремели или выпадали, но упрямо ставились хозяином на место. Мне всегда казалось, что к этим тонким дощатым перегородкам он относился, как нормальный человек относится к вылезшей вате дивана, который вот-вот должны выкинуть, как только прибудет новый, уже заказанный. Заправили, чтобы по комнате не летала, – и ладно.
Словом, Мишино существование было несколько аскетично, но живописно. Хотя общая картинка, пусть и живая, не страдала разнообразием.
Однажды он меня реально удивил, даже озадачил. Картинка перестала страдать статичностью.
В тот день он пришел на работу какой-то тихий, молчаливый и умиротворенный, с необычайно кротким лицом. Знаете, такие выражения бывают у сумасшедших и религиозных фанатиков после причастия. Бледное, немного скорбное, лицо с глуповатой улыбкой и прихлопнутые веки стеснительной невесты. Он отвечал молчанием на все попытки разговорить его и смотрел на всех бестолковым взором провинциального святого. Так прошел день. Миша работал, но иногда застывал и отрешенно смотрел в сальное окно цеха. Потом вздрагивал и принимался снова колотить размочаленной киянкой, загибая фальцы. Это было одновременно как-то скорбно и радостно. В конце смены он тихо сел в углу за баком со срезками, закурил, поставил кипятиться в банке чифирь. Вздохнул. Я в очередной раз попытался его расшевелить:
– Миш, ты что-то сегодня странный. Случилось что?
– Да-а… – махнул рукой. – Хрен его знает. Устал, наверное.
– Не выспался, что ли? Ты с утра какой-то мутный.
– Да нет. Понимаешь, соседи радио подарили. Ну такое, маленькое. Прямо в розетку втыкается. Так я всю ночь слушал. Футбол передавали…
– Ну и что? Кто хоть играл? Как сыграли?
– А кто его знает. Не помню. Просто… Просто… Красиво, блин. Понимаешь? Красиво… – и Миша опять потерялся для общества.
Через неделю я уволился. Потом жил какой-то своей жизнью и иногда вспоминал всю эту эпопею с заводом как некий курьез.
Прошло лет десять. Я ехал от родителей домой, только-только сообщив им, что развожусь с женой. Уже совершенно разваренный в собственных костлявых колючих мыслях, стоя на остановке в ожидании автобуса, я не сразу осознал, что меня кто-то зовет по имени и хлопает по плечу. Кто-то, кого я точно когда-то видел, но не мог вспомнить… Этот человек был явно рад встрече со мной. А я никак не мог его вспомнить…
Это был Миша. Чуть сильнее покривел, чем прежде. В опрятном партикулярном, а не в спецовке. Лицо вроде как застывшее.
Он был очень неуместен и не вовремя. Сразу выпалил кучу новостей о себе. Что на инвалидности – не работает. Перенес инсульт. Бросил пить. Живет там же. Иногда калымит на кровле. Хотя пенсии хватает.
Мне захотелось от него отделаться. Слишком суетлив. До автобуса оставалось минут тридцать. Предложил ему зайти выпить в привокзальную забегаловку. Он отказался – инсульт. Врачи запретили. Я пожал плечами, извинился и, сказав «удачи, рад был встрече», ушел. Он молча стоял и провожал меня взглядом.
Прошло еще сколько-то лет. Может, десять. А может, пятнадцать. И вот что. Я ведь до сих пор не могу сам себе ответить на вопрос, а правильно ли я тогда поступил. И имел ли я на это право. Но, скорее, я просто боюсь признаться.