Саша МИНДОРИАНИ. РЭП (радость – это просто)

РАССКАЗЫ

КУКУШКИНЫ БАШМАКИ

Неразделённая любовь делает память нищей и яркой

Юрий Олеша, «Вишнёвая Косточка»

Даша год за годом выписывает журнал, называется «Всё на всё похоже». В номере за январь рассказано: «У нас всё лучшее – впереди. Худшее – позади. В языке боливийских индейцев аймара – наоборот: прошлое перед нами, и говоря о том, что было давно, они делают жесты – вперёд и вдаль. Для аймара важно: будущее неизвестно, поэтому его и не видно, оно позади, накатывает на нас волной. Прошлое – впереди, на виду, как на ладошке»*.

Даша любит Сашу. Он когда-то среди ночи писал ей из калмыцких степей: «Могу могучим метеором молодкам муть мечтаний месть», – и Даша с тех пор его втайне звала степняком. В журнале Даша читала: «Степняк – лошадь выносливой породы, разводимая в степных местностях». Даше было тогда восемнадцать, и верилось: её жизнь особенной будет, редкой!..

В февральском номере пишут: «Цветы кукушкиных башмачков необычайно хороши – крупные, лиловые или фиолетово-розовые, с сильно вздутой «губой». Только взглянуть на это диво дано не каждому – башмачок зацветает лишь на 18-м году жизни растения». А папа всегда говорил ей: «Зозулятко моє!»**

Дашины стопы – ледышки. С лета собирала денежку, чтобы сапожки на зиму купить. В магазине расхваливали, говорили – хоть на босу ногу в мороз наденешь – ещё жарко будет! А на деле – и с шерстяными носками холодно.

В январском номере удивительное: «Перед жителями австралийского племени помпураав раскладывают фотоснимки мужчины: здесь он мал, там – стар, на третьем – в отрочестве, есть ещё – двадцатидвухлетний, красивый, и краше – где пятьдесят. Просят карточки разложить по порядку. Мы разложили бы слева направо, говорящие на иврите – наоборот. Помпураав всегда разложат с востока на запад: в направлении движения солнца. Если сидят лицом к югу – карточки раскладывают слева направо, к северу – справа налево, к востоку – к себе, к западу – от себя. Для помпураав время никуда не идёт, не меняется: поколения приходят и уходят, время возвращается вместе с солнцем, укладывается слой за слоем, ты – лишь вариация, новый виток круговорота вечности»*.

Прошло столько лет: миновал конец света (по новому стилю и по старому тоже), у Саши теперь были детки, семья и, может быть, даже кот, за эти годы он налетал во все стороны света сотни тысяч км – снимал передачи про охоту с рыбалкой – добрался аж до мыса Желания!..

Столько лет прошло с тех калмыцких степей!.. Быть может, трёхлетняя доченька Саши уже спросила, есть ли такая буква – «ты»? А Даша всё мёрзнет ножками, всё ходит в кафе «Моряк»: здесь по зиме теперь мокрыми шубками пахнет, а раньше весь год стоял дух табака. Даше кто-то сказал: там видели Сашу разок, и она загадала: «Если Ангелы на минутку зажмурятся и забудут, как не нужно нам встретиться, – я смогу увидеть тебя, и через минуту сама зажмурюсь, и сохраню навсегда. С теплотой и нежностью». В «Моряке» Даша пьёт чёрный чай с тремя ложками сахара, очень любит мороженое, но дорого, и поглядывает в не читанную много раз книгу. А перед тем, как идти туда, – духи – за уши и под коленки, ещё – на волосы, а волосы – в балетный пучок. Если угощают мороженым или чем таким – сладеньким, можно волосы распустить – и тогда повеет духами, и покажется, будто цветок раскрылся. Угощал бизнесмен, режиссёр и ещё инженер-связист – все хорошие, Даше каждому хочется ласку дарить, но ни тот, ни другой ведь, ни третий не был на мысе Желания!..

И однажды Даша увидит Сашу. И, конечно, не в «Моряке», куда ходит в блескучем пальто поверх лёгкого платья с кружевом и в духах. Будет солнечно и морозно, а ногам – нехолодно! Мамины боты (мама аккуратно носила – только чуточку стоптаны внутрь) – называются «Прощай, молодость!»: войлок, байковая подкладка, стельки с мехом – тепло… Даша Сашу увидит, и зажмурится скоро, и навсегда забудет. С теплотой и нежностью. И всё лучшее – где-то.

НАДБАВКА ЗА СЕВЕР

Лабытнанги – это уже заполярье, по-хантыйски «лапыт» и «нангк» значит Семь Лиственниц. Папа Тамаре рассказывал: в стародавние времена не погребали покойников, не жгли их тела, а укладывали в выдолбленный ствол дерева, как в лодочку, и колыбель такую потом вязали к лиственнице, к высоким веткам. А Тамара – имя южное, значит инжир и финики. Как девочка родилась, не могли ей всё имя дать, а как выбрали через два с лишним месяца – поехали в загс регистрировать – Тамару Романовну Травкину. Ездил папка, на пьяных радостях записал не октябрьской, а декабрьской, весело приговаривал, что спасибо дочура скажет: на два с лишним месяца моложе теперь. А мама вздыхала: «Ах… скажет… когда на пенсию на два с лишним месяца позже пойдёт». Тамаре теперь девятнадцать, но книжки трудовой нет пока: Тамара козье молоко везёт из посёлка Харп, по-русски – Северное сияние, там живёт её бабушка, а у бабушки – Мальвина, Люба и Розочка – козы с бубенцами нашейными и кислящим, пушистым запахом; молочко Тамара продаст в Лабытнангах, а в холода его возит не банками, а замороженными кругами белыми. Самое вкусное на молочных кругах – ледяная корочка сливок, Тамара каждый кружок лизнёт тишком, чтоб на удачу, чтоб раскупили скорее. Деньги Тамара собирает, чтобы ехать скорым фирменным поездом № 21 с красивым могучим именем – «Полярная стрела». Поезд следует до большого-большого города, где за ночью растекается день, а за днём расстилается ночь.

В Лабытнангах полярной ночи нет, значит, не стоят рядом с цветками в горшках и вазонах лампы дневного света, и нет здесь северного сияния. А полярный день есть: тогда солнце всё ходит и ходит над горизонтом. Бывает, всю ночь светит солнце, а наутро всё небо хмурится и до ночи моросит. Не по душе Тамаре полярный день – не нравится ей любиться с мужчиной при свете, вот и радуется, если видит, что окно по периметру в гвоздиках – можно пледом завесить. Тамара и когда голенькая пахнет мокрой шубкой своей – искусственный чёрный с просинью мех за годы и стирки сделался васильковым, на солнце искрится пепельным. Здесь, на Севере, говорит Тамара, на утопших мужчины похожи, точно их холодным течением на самую кромку жизни бросило: водянисты глаза, мучнисты щёки, седина в бороду – бес – на печку. Тамара верила, что там, в большом-большом городе, мужчины, как мех её шубки, с годами только нарядней делаются. Тамара знает, что секрет её длинных волос в малом росте и что душа мужчины селится в волосах его женщины. В больших и путаных волосах Тамары по-доброму уживаются две лабытнангских души: киномеханика и переводчика. Она хотела просить их дарить сапожки, но не девичьи, а для отца, когда тот маленьким был. Тамара папку сильно-сильно любит: он мечтает о судне на воздушной подушке и бабочек под стеклом собирает. Тамара б за такого спряталась и жила б тихо-тихо, вот только мамка тихо жить не умеет и всё руки заламывает, будто северные надбавки на шлюх спускает, будто таскается… Чепуха! Папкин бес тоже ведь – на печи, вот только с бутылью. А бутыль всему и виной: папка вылакал раз под сурдинку – поллитровка в виде изгибистой скрипки, коньяк – подарок заморской родни, и был мамой в серванте храним, красивый, чтоб передаривать; папка выкушал – стеклянную скрипку порожнюю разбивал во хмелю – мамка верила, что не бил, сам не пил, а дарил коньяк пролетающей шлюхе, с того дня говорила о папе, кривя губки: «Этот скрипач…»

А Тамара слыхала про заклятье на спирт, будто надо ребёночка в человеке задобрить, и тогда не станет больше хлебать. Ребёночек в каждом есть, а во многих – разобиженный, вот и нужно знать, в чём обида его, чтоб умаслить. Так Тамара брала фотографию папкину детскую: этот Ромка улыбался немного хитренько, оголяя зубы щербатые, рассказал прямо так, с фотографии, как ботиночек не было, надевал своей мамки сапожки, а дорогою в школу всё лужи искал, шёл по ним – так оно неприметней другим, что сапожки для взрослых и женские. Всё хотела просить переводчика или киномеханика покупать ей ботиночки мальчиковые и водки, которая подороже, – это чтоб её заливать в ботиночки, прямо внутрь, – так заклятие спиртовое с папки смоется. Только киномеханик с переводчиком, как мыши церковные, – так бедны, но зато интересным Тамару кормят: от киномеханика знала, что по-русски Аки Каурисмяки – режиссёр – умеет только фразу сказать: «В детстве жизнь Максима Горького была очень тяжёлой», – а переводчик рассказывал: «Иногда читаешь перевод на манер поморьской говори, и сразу видно — хорошо устроена фраза или плохо».

Тамарин папка всё мечтает о судне на воздушной подушке, чтобы с рёвом над Обью нестись, над её берегами сонными, и с надбавок северных копит, чтоб мечту сбывать. С козьего молока – кругами и банками – Тамара насобирала тихонько денежку, теперь катится «Полярной стрелой» из полярного лабытнангского дня в большой город, прямо в ночь его, – а купе до Ухты пустое совсем, в Ухте сел мужчина, угощает Тамару конфетами, на блескучих обёртках иностранным написано, и Тамара думает, жмурясь от вкусного, что такие конфеты могли б называться «Стратосфера» или «Полёт». Мужчина кормит Тамару конфетами и любиться зовёт: а Тамара смотрит, есть ли гвоздики на окне, по периметру, чтобы пледом завесить… хоть полярный день позади, хоть на рельсах и шпалах ночь лежит, но в Тамаре скучный страх заныл, занавесочками окно прикрыла – они чистые, и олени вышиты – и расплакалась.

– Ты по какому вопросу плачешь? – по-доброму говорит мужчина.

Тамара – красавица: особый загар белой кожи – от сияний полярных, от холодных звёзд – а там, где трусики, под ними кожа белее белого, белее замёрзших кругов молока трёх козочек; на бёдрах, на внутренней стороне, на кипенной нежной коже чернееют родинки двумя смоляными каплями, точно ягодки голубики топяной – Тамара зачем-то стыдилась до слёз этих родинок и платьиц коротких не надевала. В большом-большом городе нравится Тамаре: она мастерит веночки из цветиков неживых, чтоб модницы в волосах носили. А у Тамары волосы не собраны, и пряди на личико падают, глаза застилают, и вспоминает тогда киномеханика, и переводчика помнит тоже. За Тамарой мужчина ухаживает: старый почти, а нарядный. А зимой Тамара мехом запахла, но не синим с искоркой, а настоящим, куньим – запахла влажно и зверовато – и только больше хотелось её целовать, туда особенно, где смоляные родинки. Ухажёра хотела просить дарить ещё и ботиночки, но не девичьи, а папе чтоб, только размеров на десять меньше его сорок пятого. Ходила в обувную лавку – приглядывалась, а продавщица совоокая её вела зачем-то к туфелькам и голоском баюкальным зазаклинала: «Лакированная ко-о-ожа, окрас – гнилая ви-и-ишня, стелечка сохранит прохладу и све-е-ежесть, каблучок изящен, так то-о-онок, обшит л-а-а-асковой замшей». Тамарка-дура не помнит, как не ботиночки папке – себе каблуки просила. Дождалась, чтоб теплело, ходит в туфельках красных по мягкой земле и по травам, и крапивой лодыжки тонкие жгла первый в жизни раз – хохочет, а от мамы послание – на экранчике телефона светится: «Папка умер». На какой манер ни читай – плохо фраза устроена, без пощады. Тамара мокрое, в слезах-горошинах, личико обтирает волосами своими огромными и пушистыми, зачем-то помнит теперь, как переводчик рассказывал: есть у французов иносказание, чтобы щадить: «Он теперь ест одуванчики от корешков».

В Лабытнангах не растёт ни инжир, ни финики, и одуванчиков нет пока, хоть лето и день полярный. Обь только вскрылась. Тамаркин папа сон непробудный смотрит: снова он Ромка Травкин, совсем мальчонка, и в мамкиных сапогах, внутрь стоптанных, и несёт его судно на подушке воздушной над Обью, над её берегами нежными, и ревёт судно весело-весело, а по левому берегу – Семь Лиственниц, и на каждой – по Ангелу: лижут корочку молочных кругов мороженых и от вкусного жмурятся, добрые.

РЕКА ПО ИМЕНИ ЕЛЕНА

А мы отвыкли поступать,

Как велено природой.

А мы привыкли отступать

Поэмой или одой.

Но, терпеливые, они,

Не принимают слова.

Бог знает, где проводят дни,

И прилетают снова.

Г. Гордон

Над городом Муравленко полярное сияние разлилось, а по сиянию плывёт вертолёт, на борту – Артист. А Леночка правит троллейбусом №2, везёт его в сонный троллейбусный парк. Троллейбус Леночку любит: она педали по-нежному жмёт, а на баранке белые ручки трепещут, – троллейбус по наледи едет мягонько, тихо так.

На конечной выходил пассажир последний, а Леночка сразу не едет – папироску душистую курит, ждёт гостей дорогих. Гостьи – две Ксении – всегда нарядные: прямые-прямые чёлочки, губки в помаде с именем «Дивный пион», под козьими шубками – сорочки из лёгкой-прелёгкой сверкающей ткани – скользящие и прохладные, если рукой коснуться, сапожки на каблучке, даже выше коленок – такие долгие, и будто из бархата, а на змейке, на бегунке – блескучие камешки. Всем ласки хочется; Лена красавиц везёт к Григорию: он их расцелует, миленьких, почти заплачет и не уснёт потом, а утром Ксюхе даст мороженый круг молочный – почти три литра, когда потает, а Ксюшке – копчёной корюшки в пакетике целлофановом, и денежку даст, обеим скажет опять, чтобы чёлки со лба убрали: «Так будет красиво!», – а Ксеньи хохочут и с Леночкой едут до остановки первой троллейбусом №2 – самым ранним. Григорий – начальник парка троллейбусов, добрый-добрый, с усами рыжими, сам седой, а жена поначалу свечами затухшими вся пропахла, потом с дьяконом жить ушла – Григорий тоскует и похудел. Он хороший: купит Ксенье колготы, и второй такие же – в ромбик, и про Леночку, их переправщицу-ангела, не забудет, но ей – шерстяные, без ромбика. – Девки рады – ему потеплее чуточку.

Артиста селили в кирпичной гостинице «Русь» на улице Губкина, встречали девушкой Ритой, под ненцев ряженой – в телячьи шкуры с узорами пёстрыми, с опушкой из песцовых хвостов, а на ногах – туфли-лодочки из лакированного кожзама; девица льёт настойку брусники, что собирают по закрайкам болот, и каблучками тонкими цокает – оленину подносит молоденькую – на угольках запекали до ласковой корочки, а корочку тёрли сушёными травками – душицей, тимьяном и мятой, а на сладкое арктический мёд несли золотисто-зелёного цвета, который в Надыме пчёлы приокской породы творят. Летом пчёлы те мёд берут от цветочных полян, где купальницы жёлтые, незабудки, лиловые мытники, васильки, андромеды, одуванчики и кипрей сиреневый. От берёзы, ивы, даже сосны, и от ягод – тоже мёд берут, быстрокрылые. Они роятся клубами, друг дружку греют – не замерзают.

Артист улыбается, оголяет зубы красивые, просит курить и вспоминает обиженно, как в салехардском аэропорте сто пятьдесят рублей за пачку дал, когда в Белокаменной, на Бульварном кольце, просят только полтос!

Артиста в школу вели, на «Муравленко-ТВ» возили, там говорил: «А дети ваши! Школьники! Я в восхищении… Здороваются, прямо каждый, и глазки умные!..» И троллейбусный парк показывали, троллейбусы новые – гордость, а Григорий Артисту руку жал узкую – порода! – только в старческой грече уже. Потом творческий вечер, букетов – разливанное море, и Артист читал своим тёмным махровым голосом: «Во сыром бору отчизны/ расцветал цветок,/ Непостижный подвиг жизни/ совершал, как мог./ … Ты не вянь, не вянь, цветочек,/ коли что не так,/ Твой голубенький платочек/ разгоняет мрак*». И думал: «Ямал – цветы и мёд!.. А человек какой красивый здесь!..» Но тут же вспоминал про сигареты в Салехарде, в аэропорту, и хмурился – как на картинке!..

Леночка красивая, но по-северному: под тонкой кожей молоко, не кровь, разлито, и глаз чуть-чуть косит, когда испугана – боится, что троллейбус завихрит на льду, закружится, а дышит тихонько, но с теплотой большой, как будто лунку хочет продышать в ночи полярной, в неё нырять с разбега долгих ног. А на творческий вечер Артиста не могла идти и стихов не слушала: смена, не с кем меняться – хоть плачь! Переправила Ксений в троллейбусный парк к ночи, а они ей подарок замыслили: ноготки её бледные алым красили, дали узкое платье в чешуечку и большие серьги в висюльках стеклянных – от них прозрачные мочки краснели, тянулись, как у царевны персидской, а Григорий колготы снова дарил, но в ромбик теперь, тончайшие, с искрой – называется «с люрексом»! Все ахнули – Григорий, обе Ксеньи, вложили Лене в кулачок «Дивный пион», помаду, что Ксюха с Ксюшей под углом сточили остренько всего за пару дней, как ею мазались, – а по словам мужей учёных, те женщины изводят под углом помаду, которые с характером счастливым и судьбой довольны. А Леночка гадала, почему с ней эту красоту наделали, и только больше удивлялась, когда Григорий говорил теперь – ведь смена кончена – вставать к штурвалу, плыть до Губкина, где «Русь», гостиница, а в ней – Артист. Когда Григорий накануне руку жал Артисту, почуял, что рука эта из тех, которые до нежных тел молочных так охочи. Решал Артисту-лакомке слать угощенье – Ксюшку или Ксюху, а можно лучше – чтоб двоих! – а правильней Елене делать доброе – её отправить.

Ленушка катится в ночь, а глаз чуть косит – со страху. «Расскажу ему свои сны, а он мне – свои. Только не расскажу про тот, в котором снится его объятие, крепкое-крепкое и душистое, как отцовый табак. Нельзя рассказывать про объятие, а то не сбудется… – заклинает себя, а белыми ручками с ноготками нарядными трепетно зеркальце заднего вида поправила – гляделась, не съела ли с губ помаду. – А могу танцевать ему! Фламенко! Если не засмущаюсь только…» На улице Губкина троллейбус глушить не стала: «Ночь суровая! Это чтоб ты не мёрз, хороший!». Перед «Русью» повторять хотела жгучие па испанские, поскользнулась, в сугроб валилась, стало весело и легко – нестрашно.

Артист с умилением смотрит, жалостно: «Грошовой одёжкой блестит вся, а почему-то красиво… как этот их северный мёд и сияния – переливается… и в снегу, как в пуху». Снег быстро-быстро потаял, а Леночка с холода носом шмыгает – Артист ей платочком своим, томно спрыснутым, нос вытирает и говорит: «Ты спать ложись».

– Не хотите? – Леночка сипло спрашивает, помнит сон заветный.

Артист глядел только жалостней, молчал, потом стал читать тем же голосом, как на творческом вечере:

– Что хочу? Купить свинью, и по трюфели – в леса. Может, злую жизнь свою доживу я до конца, может, убежит свинья, услыхав дремучий зов, и своим за ней и я стану в стаде кабанов. Искупаемся в росе, нарожаем поросят, и тогда, конечно, все нас полюбят и простят…** Да хочу, понятное дело!.. – махнул рукой благородно-узкой. – Спи!

«Не удел Артиста девок ласкать», – себя уговаривал, супился и скорее из номера шёл. На проходной дремлет Рита – без ненецких шкур и мехов уже – в джинсах, в свитере – и без сияний, но хорошенькая, нетрудная, кажется. Допивали настойку утреннюю, знакомились и любились во всю ту ночь хмельную, в её глубь и ширь. А за окнами троллейбус урчит, и снега ему песни поют – баюкают.

Леночка скоро совсем – от волнений, с устатку – засыпала в постельке гостиничной. И в её сновидение ароматное, крепкое спускался отец: он оленями правит – тонкорогими, стройными, и глаз чуть косит – с испугу, когда стремит их по льдам речным, неокрепшим, и по топям, где брусника растёт. А олени дышат с теплотой большой, согревают сон Ленушки нежной.

РЭП

(радость – это просто)

Чтоб сияли всю ночь голубые песцы

Мне в своей первозданной красе

Осип Мандельштам

В Маше была мечта про Вагановское училище, но это, понятно, несбыточное: в Белоярске – посёлке Приуральского района Ямало-Ненецкого автономного округа – из танцев – только бально-спортивные, но партнёра не отыскать, и хип-хоп ещё. Как школу кончила, ехала в город большой, чтобы выучиться на учителя, – не поступила. А из поезда с красивым могучим именем – из «Полярной стрелы» – остался лотерейный билетик: можно к чаю у проводницы купить. Маша выиграла денег – хватило бы на обратный билет, чтобы тем же поездом в Лабытнанги вернуться, а оттуда рекою Щучьей добраться до Белоярска и автобусом на Брусничную улицу – там дом. Но девочка выигрыш тратила на реснички норковые – ей их клеили по одной, чтоб вразлёт, и вширь, и в изгибе трепетном – вышло красиво, празднично!

Машеньке нравится Москва: в метро приятными голосами объявляют названия станций – если мужским – значит, в центр едешь, женским – из центра – это для слабых зрением, и хоть Машины глазки хорошо совсем видят, но ей проще так осваиваться – по голосам, не по схемам паучьим; а ещё в переходах подземных, бывает, палатки раскинуты с заманчивым всяким-всяким – может часами разглядывать через стёкла – аж запотеют от очарованного Машиного дыхания.

Не поступила, но звали работать туда же – в пединститут, в архив – большое везение: в общежитии место с временной регистрацией; над кроватью повесила «Голубых балерин» француза-художника, из журнала вырванных с замиранием сердца и уже немного линялых от солнца (занавески бы привезти из дома), и даже обед среди дня рабочего – целый час! У Машиных ангелов слабость к запаху рыбы жареной – Маша ходит в столовую, чтобы их баловать, хороших, а сама там не ест – потолок зеркальный и даже стена, как в танцевальном зале: в зеркала за едой глядеть – красоту свою есть – такая примета.

Уже август, и Маша, конечно, помнит: «Первый Спас рукавички припас, другой Спас шубу припас, а третий Спас валенки припас». Девочка хочет перчатки себе покупать из кожи козы – называется «лайка» – и с нежным подкладом флисовым, и платок в узорах – на голову, и чайник ещё со свистком – для радости – облюбованы в палатках подземных, только жаль – отложить нельзя до зарплаты. Тут-то Маша подработку искала. Позвонили и женским, придушенным многолетием голосом звали на кладбище, на Ваганьковское: «Мёрзну здесь!.. Улечу пока к солнцу. Детка! Пригляди за могилкой на совесть!.. Там муж. Между прочим, доктор наук, профессор!» Старушка, вся обтянутая шелками, сухая, пропахшая табаком крепким-крепким и парфюмом истомным, упорхнула в тепло, скоро Машеньке jnkcnrjh прислала – тончайшие, с искоркой, итальянские – и открытку: «Деточка, совсем позабыла: к Рождеству Христову (N.B.! по «старому стилю»), будь добра, разучи романс – «Она казалась ёлочной игрушкой в оригинальной шубке из песцов»*, спой моему ненаглядному! Он любил эту безделицу. Целую!» Маша шла в канцелярию и просила широкий скотч – по краям сиденье стула оклеила, на который в архиве садилась для отдыха, чай попить: это чтоб не цепляться за дерево стула колготками новыми, не наделать зацепок и стрелок. Так, готовы перчаточки про запас, по которым вздыхала, и платочек тоже – чтоб уши не застудить, только самую малость не хватило, чтобы чайник купить со свистком. Про шубку Маша и не мечтает пока… да их и нет в переходах подземных, за стёклами.

Машенька теперь влюблена в профессора, в доктора наук. Не в мёртвого, которому носит цветы – так велела старушка. В другого: по средам, наперекор своим Ангелам, избалованным запахом жареной рыбки, не в столовую шла в обеденный час, а на лекцию, вольным слушателем. Профессор небрит, одет – будто с дачи только, хорошо, что стар: лыс, а щетина щёк – в седине – так не скажешь совсем, что рыжий (Маше рыжие не по нутру). Когда проходит по вузовским коридорам, шуршат: «Поэт пришёл!..» Маша не понимает в стихах, ей сложно. Рэп – ещё понятно, а когда поэзия… Читал из романа порывисто: «Раскинут в небе/ Дымный лог./ Как зверь, сосущий лапу,/ Великий сущий папа/ Медведь мохнатый/ Бог».** Девочке непонятно, но завораживает! Она на голос поэта с докторской степенью, профессора, шла, как во сне, и на подглазья нежные ложилась тень мохнатых ресниц из норки. Поэт заметил.

– Касатик, я тебе шапку привезу из Белоярска! Ноябрь, голова не покрыта – бррр! Шапку, ну, как её… как у папки!.. из телят оленьих, тех, что в утробе ещё…

– Как у Брежнева. Пыжиковую. А ты, Мария, живодёр?! – говорит поэт, хмурит брови белёсые и тарелку с недоеденным пловом – рецепт Машиной бабушки, со многими травами – отодвигает в сторону.

В декабре звонила старушка, хрипела: «Детка! Мне снился Марис! Будь добра, неси ему цветы! Без ленточек и бантов! Что-то багрово-синее… Запоминай: двенадцатый участок, Марис Лиепа, рядом с могилой А. А. Горского! Марису от меня подмигни, деточка, Александру Алексеевичу – кланяйся!» Телефонная трубка в Машиной ручке запахла духами томными и табаком крепчайшим – поэт принюхался и вдохновенным сделался от аромата – ушёл сочинять про женщин.

Машенька к Новому году просит ласку, или хорька, или песца – ну, кого-то из куньих, чтоб вместо кота: в общагу кошек нельзя, а кроху-хищника не заметит никто! Поэт всё отшучивается: «Кунка – слово непристойное!» – отмахивается: «Всем ласки хочется!» – отступает стихами: «Любимая, – жуть! Когда любит поэт,/ Влюбляется бог неприкаянный./ И хаос опять выползает на свет,/ Как во времена ископаемых»,*** – девочке непонятно, но красиво! В конце концов говорит прямо: «Это жестоко, Мария! Жестоко дикого зверька держать в упряжи и сюсюкать ему!»

В канун Рождества опять старушка звонит: «Деточка, про романс не забыла?» А Маша не то чтоб забыла – не до того сейчас, не до мёртвых – она ребёночка, оказалось, ждёт. Поэт говорит: «Ну куда там?.. Какой из меня отец?!» Старушка в трубку сипит: «Ты дикостей не твори! Я молодость протанцевала – балет – charmant! А без ребёночка – холодно. Всё мёрзну-мёрзну! Никакие меха не избавят! Сохрани ребёночка, деточка!» Машенька под землёй не терялась: если мужской голос – в центр едешь, женский – наоборот. А сейчас опрокинулось всё: женский голос вёл к центру, в сердцевинку, во чрево. За ночь так наснежило, и Маша проснулась в счастье, нажарила рыбы до весёлого хруста – нежно-розовой сёмужки и малявочки-мойвы, обваленной в кукурузной муке с яйцом, чтоб на радость себе, и детёнышу, что внутри, и Ангелам милым.

В Рождество Христово на Ваганьковском кладбище у могилы профессора, мужа старушки, вершились камлания: Машенька извинилась: «У меня ведь ни слуха, ни голоса…» – припомнила ямало-ненецкие па а la хип-хоп, чтоб подтанцовывать, и залилась, смешливая, рэпом: «Она казалась ёлочной игрушкой/ в оригинальной шубке из песцов,/ Прелестный ротик, маленькие ручки…/ Такой изящной феей чудных снов!/ Она казалась розовой пушинкой,/ Когда мы повстречались на катке./ Она в ту ночь… приснилась мне снежинкой,/ Волшебницей, Снегурочкой во сне./ И я – влюблён, И я – влюблён!»

А к старушке муж c благодарностью в сон пришёл: «Как чудесно романс наш, так милый сердцу, исполнила девочка!» Старушка звонила Машеньке: «Высылаю тебе полушубок из вуалевого песца! Пару раз надевала, но поверь, такой роскоши – сносу нет! Подарок, деточка, за твой дивный слух! Грейтесь, хорошие! Берегите себя!» Светлый день, снежно, радостно, и румяная Маша, а в Маше – жизнь.

* По мотивам исследований Леры Бородицки.

** Зозулятко моє (укр.) – кукушонок мой.

* Стихотворение А. Тихомирова.

** Стихотворение А. Гордона.

*Романс на слова неизвестного автора, музыка – Бориса Прозоровского, исполнялся Юрием Морфесси.