Руслан ТОТРОВ. Полая вода

РАССКАЗЫ

ПОПУГАЙ И СИНЕГЛАЗКА

Я лег на диван и включил приемник. Так, нехотя повернул ручку, стал гонять по шкале стрелку, и приемник мой, старая развалина, ожил, зачирикал, плеснул струей таинственных звуков, похрюкиваний, шорохов. Зажатый в узкой комнате – исписанный карандаш в тесном пенале, – я глядел в потолок, разглядывал темную точку, едва заметную, смотрел упорно, не отрываясь, таращился с тупой настойчивостью. Комнату свою я не любил, ее любить было трудно: окно на север, низкий потолок, хлам, пепел, подметай не подметай – все без толку, и, кроме того, дверь, выходящая прямо на улицу.

Мне хотелось бежать, отрешиться, забыть о том, что преследовало меня, гнало с азартом гончей собаки, как по лесу, через дни и недели всю зиму, а может быть, это началось раньше, еще раньше. Я не помнил, когда кончилась уверенность и расползлось, как туман, во мне, в каждой клеточке аморфное, сумрачное безразличие. И, как надгробие мое, лист бумаги на столе, чистый лист, пожелтевший в ожидании первой строчки.

Меня так и подмывало плюнуть в точку на потолке и попасть, именно попасть, не промахнуться, но я не плюнул и снова удивился могуществу того, что сдерживало, тормозило, ограничивало меня. Я был один в мире, и никто не знал о моем существовании, вернее, о форме его, о распростертом бессильно теле, об усталости.

И тогда пришел он, Попугай: глазок приемника мигнул осмысленно, сузился, налился ярко-зеленым соком.

– Я Попугай, я Попугай, – сказало радио. – Как меня слышите? Приветствую всех, кто настроился на мою волну. Приветствую Кузнечика. Прием.

Вот, подумал я, еще один, терзаемый извечным желанием питать мир своими идеями. Он избрал довольно современный способ общения, соорудив из приемника передатчик (я знал, что это несложно, если уметь разбираться в радиосхемах и паять), но суть та же – сейчас он изложит свое мнение о погоде, о приятелях, обо всем, что на ум взбредет. Не знаю, почувствует ли он удовлетворение – я бы не смог так говорить в пустоту, в бездну микрофона, не надеясь услышать даже эхо. Впрочем, Кузнечик, наверное, ему ответит, они должны были условиться о передаче, иначе им не встретиться, не пробиться сквозь дремучие дебри эфира.

– Я Попугай, – сказал он. – Подтверди проходимость, Кузнечик. Как меня слышишь?

Говорил он звонко, бодро, весело, чуть растягивая гласные, искал потерявшегося в бесконечности Кузнечика, пытался наладить связь, и я представил себе, почти увидел его, сидящего за столом; длинный торс в клетчатой рубашке, локти, осторожно поставленные между паяльником, каплями олова, лампами, триодами, между затертыми бумажками, в которых мне не разобраться; в больших ладонях микрофон, тоже самодельный, и от ладоней вниз, до мятых манжет, худые запястья, обтянутые красной шершавой кожей.

– Я Попугай, – сказал он. – Еще раз приветствую всех. Кузнечик, разиня несчастный, опять запорол что-то, вечно у него не ладится, и теперь я даже не знаю, слышите вы меня или не слышите. Но я за себя уверен, у меня все отлажено, как часы. И я выступлю, так сказать, соло. Сейчас я включу для вас магнитофон, послушайте музыку, которая мне нравится. Только это не твисты-шейки, а серьезный джаз. Кто не желает, может отключиться, но потом не жалейте.

Все шло как обычно, он ничем не отличался от других ра диопиратов, которых мне приходилось слышать раньше, и я собрался было выключить приемник и попытаться уснуть, но передумал, решил дождаться музыки.

Он не объявлял, магнитофонная лента медленно раскручивала джазовые пьесы в ритме блюза; тоской по Замбези и Конго, по вольной забытой жизни захлебывались трубы и саксофоны, пели под свист бича, под крики бесчисленных надсмотрщиков. Мне стало еще хуже, как бывает, когда жалеют, пытаясь утешить, смягчить, заговорить боль, я ощутил себя неимоверно громоздким, вытянутым уродливо и раздутым, я колыхался между полом и потолком, мягко отталкиваясь от того и от другого, боками цепляя стены. Испуганный, я открыл глаза – нет, все было на месте, и лист бумаги тоже, лишь стало темнее, ранние сумерки вошли в мою комнату, замутили, испещрили тенями улицу и дома за окном. Я зажег свет – солнце, припудренное пылью. Музыка прекратилась, он снова заговорил, в тишине придушенных вечером улиц раздался его звонкий жизнерадостный голос:

– Я Попугай, – сказал он. – Как вам понравилось? Кузнечик, ты не очухался еще? Прием.

– Я Синеглазка, – ответило радио. – Слышу тебя, Попугай, я слышу тебя. Прием.

– Какая Синеглазка? – удивился он. – Прием.

Мне не верилось. Я вскочил, оторопело уставился на приемник, боясь упустить, спугнуть, не расслышать. Чертовщина какая-то, думал я, невероятное совпадение миллионов случайностей, встреча миров, космическое свидание, прогулка в безвоздушном пространстве. Подожди его, протяни руку ему, Синеглазка, поздоровайся. Идите по бульварам тенистых антенн, внемлите гудению колебательных контуров, смейтесь, дышите, чувствуйте магнитные полюса земли.

– Откуда ты взялась, Синеглазка?

– Ниоткуда. Я слушала тебя и ждала, когда ты перейдешь на прием.

– Я не знал, что девчонки занимаются этим.

– Оказывается, занимаются. Правда, я сегодня только второй раз вышла в эфир.

– Тебе понравилась моя музыка?

– Понравилась. Только она очень грустная. Я люблю повеселее.

– У меня есть повеселее. Хочешь послушать?

– Хочу. А потом я сама тебе заведу. У нас много хороших пластинок.

– Что тебе проиграть?

– Не знаю. Сам выбери.

– Ладно, я посмотрю. Только ты никуда не девайся.

– Я не денусь. Я подожду тебя. Иди.

Я видел, как он пробежал по комнате к темному шкафу, стоявшему в углу, нагнулся, выдвинул широкий ящик, стал перебирать магнитофонные ленты. Он волновался, швырял на пол старые журналы, он не знал, что ей нравится, хватал одно за другим, не решаясь остановиться; мы боялись, что ей надоест ждать, нервничали, метались.

Вот он выбрал наконец, поставил кассету на магнитофон, прокрутил для себя, чтобы убедиться еще раз, а я глядел на часы, гадая, дождется она или нет, я улавливал движение минутной стрелки; ярче солнца сверкал враждебный диск циферблата, ослепленный, я закрыл лицо руками.

Наконец он решился, все было готово, оставалось только нажать кнопку.

– Синеглазка, ты слышишь меня?

– Слышу.

– Я включаю.

– Давай.

Он поставил то, что нравилось ему самому – Луи Армстронг, «Жизнь в розовом свете». Молодец, подумал я, безукоризненный выбор, на его месте я выбрал бы то же самое.

Разделенные сотнями улиц, в разных концах погруженного во тьму города мы втроем слушали песню, и двоим она нравилась, а что скажет третья, мы не знали. Нам оставалось только ждать, мне и Попугаю, и мы сидели в своих комнатах, думая о неизвестной девочке, для которой пел Армстронг, и мы боялись за нее. Потом, когда музыка кончилась, мы еще сидели, не решаясь пошевелиться, а магнитофон крутил вхолостую бобину, наполняя комнаты сухим шелестом ленты.

– Синеглазка, ты слышишь меня?

Она молчала.

– Отвечай, Синеглазка! Ты слышишь меня? Отвечай!

Она молчала.

Он звал ее, звал, кричал, сжимал в сухих ладонях черное ухо микрофона, то поднося его к губам, то отдаляя, и мне тоже хотелось кричать, с болью, с отчаянием звать, искать ее, потерянную, блеснувшую, как солнце с зимнего неба, погасшую.

Я метался, повторяя за ним «Синеглазка, Синеглазка, Синеглазка», я не верил, пристав, как к берегу отчаяния, к дивану, а приемник все надрывался, выхватывая из ночи исступленный крик, зов Попугая.

Потом стало тихо, и я, успокоившись, вдруг засмеялся: ну, конечно, подумал я, чего же еще ждать от этой девчонки, ведь она только второй раз вышла в эфир. Что-то сгорело, сломалось, нарушилось в ее аппарате, не могла же она уйти просто так, даже если музыка ей и не понравилась. Девочка починит, исправит, и завтра мы услышим ее снова. Надо ждать Синеглазку вечером, в то же самое время, решил я как само собой разумеющееся, и вдруг испугался – а если они не догадаются? Ведь это их единственный шанс найти друг друга в хаосе, в лавине звуков, исторгаемых тысячами станций, встретиться среди нагромождения помех, услышать сквозь грохот электрических разрядов.

Я ворочался, не мог уснуть, комкал, мял, сжимал подушку, борясь со всевозможными предчувствиями, меня раздражал назойливый свет фонарей, проникавший через окно в комнату; проснулся я совершенно разбитый и весь день томился, как изжогой, мучительным, тревожным волнением.

А они жили где-то рядом, ходили по тем, же улицам, но я не мог найти, узнать их, объяснить, условиться о встрече. День тянулся необычайно долго, и такие же медлительные, как время, с неба падали мягкие хлопья снега, застилая крыши и тротуары блестящей пеленой. Но, наконец, земля завершила свой круг, я включил приемник и сел перед ним, уставившись в мерцающее зеленое око его.

– Я Попугай, – послышалось издалека. – Я Попугай. Синеглазка, ты слышишь меня? Прием.

– Я Синеглазка, – сказало радио. – Я слышу тебя, Попугай. Прием.

– Куда ты девалась вчера?

– Я слушала музыку, мне понравилось, а потом пришла мама, и я не могла ответить, она бы меня заругала.

– Она не знает?

– Нет, что ты…

– А сколько тебе лет?

– Шестнадцать.

– Ты учишься?

– Да. В девятом. А ты?

– Я уже старик. Мне девятнадцать. Работаю слесарем в гараже.

Он старик, разозлился я. Интересно, что бы он сказал обо мне, дряхлом двадцатисемилетнем одре, пережившем детей своих и внуков, древнем, как пень, покрытый лишайником?!

– Что ты делаешь по вечерам, Синеглазка?

– Занимаюсь, гуляю… Ну, и с приемником еще вожусь

– На каток ходишь?

– Иногда. Я плохо катаюсь, и коньков у меня нет, приходится просить у подруг. А ты?

– Я тоже как попало. То спешу – дел полон рот, то время девать некуда. Летом лучше. Играю в футбол, загораю, веселюсь с ребятами.

– Мы с мамой летом были на море. Я плавать немного научилась, а то как топор тонула, вечно меня спасать нужно было.

– А я моря не видел. Какое оно, Синеглазка?

– Не знаю… Голубое-голубое, теплое, и по нему без конца бегут волны… Я забралась там на гору, долго смотрела сверху, и знаешь, море похоже на раскрытую раковину – одна створка – вода, а другая – небо…

– Мне бы тоже понравилось. Но теперь я не скоро увижу его. Весной меня заберут в армию.

– Увидишь. Может быть, еще моряком станешь.

– Не знаю. А вообще было бы здорово. Я бы хотел увидеть разные страны…

– Я тоже… Представляешь, стоит на земле город Касабланка…

– А потом вспоминать на старости лет — когда мы шли мимо островов Зеленого мыса..

– И шторм был девять баллов…

– Мы увидели по правому борту, в семи милях от нас, зарево. Горел океанский лайнер «Лиссабон»…

– Горел «Летучий голландец»… Кто-то из призраков забыл на полубаке непогашенную сигарету.

– Призраки курят трубки.

– Кто тебе сказал? Они курят все, что подвернется… Ой, мама пришла… До завтра.

Мы остались одни. Попугай выключил свой приемник-передатчик, я тоже выключил и стал ходить по комнате – три шага вперед, три шага назад между столом и диваном – слышался топот слоновых ног, попирающих саванну. Им надо встретиться, думал я, может, потом людям достаточно будет разговоров по радио, но не теперь. Они должны рискнуть; и где-то ходил от стены до стены Попугай или сидел, подперев голову руками, и ждала Синеглазка.

Я схватил пальто, сунул в рукава руки, и, застегиваясь на ходу, выскочил на улицу. Меня подхватил трамвай и, дребезжа, потащил вместе с другими, молчаливыми и продрогшими, через город в темноту, на окраину, к дому моего приятеля, который все знал, – во всяком случае, многие так считали. Я взбежал вверх по лестнице, гоня перед собой густое облако морозного пара, задыхаясь, ткнулся в дверь, ворвался – он сидел за громоздким письменным столом и пил чай с сухариками, макал сухарики в вишневое варенье, тщательно жевал, прихлебывая из большой надтреснутой чашки. Между банкой с вареньем, сахарницей и настольной лампой лежал на столе какой-то ветхий растрепанный журнал. Не отрываясь от чтения, приятель мой кивнул, показал на кипевший чайник, на полку с посудой, на стул – я сел, не раздеваясь, уставился на его бледно мерцающую лысину.

– Что с тобой? – спросил он. – Изобрел свой перпетуум-мобиле?

– Еще не изобрел,— ответил я.

– Что-нибудь случилось?

– Нет, – сказал я. – Послушай, ты можешь сказать мне, что бывает за то, ну, если кто-то сделал себе передатчик и говорит, что ему вздумается, в эфир?

– Смотря что говорить, – ухмыльнулся он. – А ты что, собираешься стать радиохулиганом?

– Нет, – сказал я. – Мне просто интересно. Их ведь нетрудно поймать, не так ли?

– На современном этапе развития это сущий пустяк, – подтвердил он.

– А что с ними делают, когда ловят? – спросил я в нетерпении.

– Точно не знаю, – ответил он. – Слышал что-то мимоходом… Вроде бы у них отбирают крамольную аппаратуру и к тому же штрафуют. А почему тебя это интересует?

– От нечего делать, – сказал я. – А штраф большой?

– Может быть, рублей пятьдесят. Или больше. Или меньше… Пей чай…

– Плевать на штраф! – воскликнул я, вскочил и выбежал из комнаты.

– Эй! – крикнул он, выйдя вслед за мной. – Обливайся по утрам холодной водой!

– Ой, ой! – посыпалось вниз по лестнице, по ступенькам, эхо. Понеслось, отскакивая от стен, шатая перила, гулко взрываясь на лестничных клетках.

– Сам такой! – крикнул я, злорадствуя заранее.

– Ой, ой, ой! – завыло, заверещало эхо, помчалось, поскакало обратно, теперь уже снизу вверх…

Трамвай заливисто скрежетал на поворотах, скользя колесами по мерзлым, дугою выгнутым рельсам.

– Они должны решиться, – сказал я, зная, что никто меня не услышит, – открыться миру, материализоваться, восстать из неосязаемости радиоволн. Презрев опасность, они должны идти друг к другу, объявив всем о времени и месте их первого свидания.

Раскачивались, сшибались фонари, дрожали одинокие лампочки на столбах, дул ветер, гнал по асфальту поземку, свирепствовал; и днем вьюга дыбила сугробы, возносила, несла снеговые волны, леденила, устраивала, прижимала их к стенам поудобнее, поуютнее, хлопотала, насвистывая, а к вечеру стихла, обессиленная, довольная содеянным.

И в тишине, в холодном безмолвии спросил Попугай:

– Какая ты, Синеглазка?

– Обыкновенная… Как все другие.

– А глаза у тебя правда синие?

– Правда.

– Я никогда не видел девушек с синими глазами.

– Что ты, ими хоть пруд пруди. Ты плохо смотришь.

– Давай встретимся, Синеглазка. Хочешь?

– Хочу. А как мы друг друга узнаем?

– Ты приходи и стой, а я тебя узнаю.

– И долго мне стоять?

– Приходи к центральному универмагу, там лучше всего.

– Почему к универмагу?

– Так нужно. Приходи и стой, где-нибудь у входа. Я тебя найду.

– Правильно, согласился я, там действительно безопаснее всего: в сутолоке, в толчее людской их трудно будет заметить, отличить от других, которые толпятся, ждут чего-то.

– Во сколько? – спросила она. – Когда прийти?

– Неужели ты не понимаешь?

– Нет.

– Подумай хорошенько.

– Теперь поняла.

– Значит, договорились?

– Да. А все же, как ты меня узнаешь?

– По глазам.

– Так я и думала, – засмеялась она, смеялась долго и счаст ливо…

К универмагу я пришел первым. Прогулялся в толпе, потолкался, облюбовал себе место под матерчатым козырьком одной из витрин – из-за стекла, опираясь на тросточку, мне улыбнулся томно желтолицый манекен.

Попугай явился чуть позже – стеганое зеленое пальто, длинные ноги в полосатых брюках, длинные сверкающие туфли. Он дважды прошел мимо меня, вышагал от входа до витрины, дважды мы встретились взглядами. Потом пришла Синеглазка. Мы видели, как она перебежала площадь – быстро-быстро по белому снегу черными сапожками. Она остановилась на тротуаре возле нас и стала осматриваться.

Подойди к ней, приказал я про себя, она уже здесь, ты видишь, подойди, ожидание кончилось. Попугай, не трогаясь с места, искоса, исподтишка, враждебно, настороженно поглядывал на меня, а люди шли, шли мимо нас, торопились, и рядом стояли другие ждущие. Он боится меня, он думает, что я за ним слежу, подумал я и покраснел, поняв, что смотрю на нее в упор, не отрываясь, и вижу только круглое румяное лицо и темные волосы под белой вязаной шапочкой, и белый вязаный воротник.

Я отвернулся, постоял немного, чувствуя спиной его взгляд, и, разозлившись, зная, что он не осмелится, пока я здесь, подошел к остановившейся неподалеку незнакомой девушке.

– Добрый вечер, – сказал я, удивляясь своему нахальству. – Вы меня ждете?

– Нет, – ответила она. – Не вас.

Попугай сделал первый шаг.

– Но все-таки вспомните, – настаивал я, – мы ведь действительно встречались.

– Боже, – вздохнула она, – скука какая. Хоть бы что-нибудь поновее придумал.

Попугай улыбнулся.

– Мы даже познакомились тогда, – продолжал я.

– Где это было? – спросила она, глядя в сторону.

Попугай заговорил.

– Забыл, – развел я руками. – Хоть убейте, не помню. По-моему, на каком-то институтском вечере.

– В медицинском? – спросила она.

– Правильно, – обрадовался я. – Вы ведь там учитесь?

– Да, – кивнула она, – на третьем курсе.

Попугай и Синеглазка медленно шли по улице. Они уходили.

– Простите, – сказал я и бросился вдогонку.

– Параноик! – послышалось сзади.

Я шел за ними, скользя по накатанным на тротуаре ледяным дорожкам, я разглядывал их, смотрел, как идут они по людной улице, не теряясь в толпе, не торопясь, видел, как легко и приятно идти им… Потом я ощутил странное волнение, какую-то смутную, неясную тревогу. Остановившись, я шумно вздохнул раз, другой, третий….

Я стоял и дышал чистым воздухом. Пахло весной… Где-то тронулись ледники, растаяли первые сугробы, зазвенели первые ручьи…

ДУХОВАЯ МУЗЫКА

1

Мальчик отстал, остановился, глядел с бугра, как трое свернули с дороги к реке и, поскальзываясь, прижимая к себе сверкающие никелем трубы, вступили на занесенный тонким снегом лед. Впереди шел Ваймер-старший, вторым – младший Ваймер, за ними – капельмейстер Мельников; мальчик был четвертым, а четверых вполне достаточно, чтобы сыграть на деревенских похоронах.

Путь был не нов, ходили в заречные деревни и раньше, играли на похоронах, но чаще, особенно летом, устраивали в тесных деревенских клубах танцы под духовой оркестр. Не писали, не клеили афиш – выходили вечером, когда начинало смеркаться, на улицу, играли что-нибудь бодрое, марш или фокстрот, на музыку сбегались мальчишки, пыльная деревенская мелюзга, потом, погодя немного, стайками сходились девушки, а позже, перед самым началом, появлялись парни и приносили с собой, на всякий случай, гармонику. Через маленькое оконце, прорубленное в дощатой стене вестибюля, кассирша продавала самодельные билеты, один из Ваймеров становился у входа и начинал пропускать, отрывая узкие полоски контроля – стриг купоны, как говорил Мельников. И вот звучал, наконец, первый вальс – «Березка», «Осенний сон» или «Беженка», негромкое соло баритона, сыграв которое, Мельников отрывался на мгновение от мундштука и произносил:

– Корнет-а-пистон.

Вступал мальчик, и чистый, светлый звук его трубы возносился над оркестром, над валторной и геликоном, над тенорами, баритоном и альтами, возносился и витал в узком пространстве переполненного зала; начинались танцы.

Играли фокстроты, польки, краковяки, годилось все, даже замшелые тустеп и падекатр, и танцевали, шаркали подошвами об пол серьезные, неловкие парни, мелькали девушки в цветастых платьях, а вдоль стен на длинных скамейках понуро сидели несчастливицы, которых никогда не приглашают, сидели и грустили.

– Пора, – говорил Мельников старшему Ваймеру. – Душа-то горит…

– Зальем, не беспокойтесь, – отвечал тот.

– Давай, – торопил его капельмейстер, – иди, мы без тебя обойдемся.

Ваймер откладывал в сторону альт, спускался со сцены в зал и, выхватив из толпы танцующих двух-трех парней, беседовал с ними. В каждой деревне у Ваймеров находилось множество знакомых, приобретенных в те воскресные дни, когда во главе с отцом они ходили за реку – все трое одинаково светлоголовые, невысокие, остролицые, у каждого в руке маленький фибровый чемоданчик с инструментами. Спокойно, не торопясь, отец на полшага впереди, за ним, как волчата за вожаком, сыновья, они шли рано утром по булыжной мостовой через поселок, мимо завода и дальше, мимо водокачки и огородов за нею, к мосту.

Ваймеров не было здесь сразу после войны и позже, когда начали разбирать то, что осталось, – груды черного, обгорелого кирпича и ржавого искореженного железа; их не было, когда на месте взорванного, разбитого, разрушенного в прах стали закладывать новые фундаменты. Они появились потом, Ваймеры, когда поселок уже выстроился девятью рядами белых одноэтажных домов, а заводская труба была сложена наполовину. Появившись, Ваймеры быстро и крепко обжились: купили дойную корову, вскопали огород и первой же осенью повезли в город, на рынок чистую, крупную картошку.

Ваймеры – отец и оба сына – работали на заводе электриками, вернее, зарабатывали, не считая времени и не жалея себя, и когда от заводской электроцентрали потянулись за реку провода, они стали ходить на промысел и в деревни – ставить столбы, монтировать, подводить электричество в избы и на фермы. Был папаша Ваймер скуп, торговался люто и беззастенчиво, но дело знал, и потому спешили к нему гонцы из окрестных деревень, и был он нарасхват.

– Всех денег не загреби, – смеялись над ним в поселке. – Оставь и другим немного.

– Я сына учу, – степенно отвечал старый Ваймер, и вторили ему молодые, не забывали сказать при случае:

– Мы брата учим.

Третий сын Ваймера учился в политехническом институте, а до учебы тоже работал электриком, и теперь, приезжая на каникулы, он на другое же утро облачался в спецовку и шагал по гудку на завод – светлоголовый, невысокий, остролицый, с маленьким фибровым чемоданчиком в руке.

– Кожа да кости, – пожалела его как-то соседка. Куда тебе работать, ешь побольше, да отсыпайся.

– Деньги нужны, деньги, – сказал он, не останавливаясь.

– Чего ты жадничаешь, разве родители не помогают тебе?

– Они помогут, – сплюнул он презрительно. – От них дождешься.

Что касается музыки, то папаша Ваймер быстро смекнул ее доходность, отрядил сыновей заниматься в заводском оркестре, а позже подсказал им, где можно играть с наибольшим успехом. Сам он остался в стороне, но иногда, вроде бы невзначай, ронял при сыновьях:

– В Гнеушеве дед один при смерти… Видный был дедок, семь лет бригадирствовал.

И мчались молодые Ваймеры на велосипедах за реку, торговались, рядились, заодно договаривались в попутных деревнях о танцах, возвратившись, сообщали капельмейстеру:

– Есть жмурик.

– Покойник, – строго поправлял их Мельников.

– Ну, покойник, какая разница… Дают четвертак.

– Подходяще, – кивал Мельников. Он не прочь был зашибить лишний рубль и в этом сходился с Ваймерами, а похороны считал делом хоть и прибыльным, но случайным, и предпочитал танцы, в которых знал толк. Ничто на свете не заставило бы его играть после фокстрота польку или наоборот, он придерживался четкого, навсегда установленного чередования ритмов – быстрые танцы после медленных, медленные после быстрых. Кроме того, вечер делился им на две равные по времени, но различные по содержанию части. Когда возвращался на сцену Ваймер и приносил под полой кувшин, бидон или чайник с самогоном, стакан, буханку хлеба и десяток огурцов, Мельников задергивал занавес и объявлял:

– Антракт двадцать минут.

Начиналось веселье. В зале во весь дух наплясывали под гармошку барыню, дробно колотили каблуками об пол, распевали частушки, а за сценой, за плюшевым занавесом ходил по кругу граненый стакан. Первым пил Мельников, жмурился, кряхтел, нюхал рукав, смачно хрустел огурцом; Ваймеры цедили самогон, как воду, потом наливали мальчику.

– Пей, – говорил капельмейстер. – Пей, не бойся.

Мальчик отказывался. Сивая жидкость в стакане вызывала в нем отвращение, от тяжкого самогонного духа мутило, виновато улыбаясь, он сглатывал слюну.

– Пей, – приставали Вайнеры. – Пей.

– Не надо, – говорил быстро пьяневший Мельников. Он часто мигал, гладил мальчика по голове длинной худой ладонью. – Не пей, Саня, ничего в этом хорошего нет. Не надо.

Капельмейстер вставал, долго шел к своему месту, усаживался, перелистывал ноты; Ваймеры разводили занавес, начиналась вторая часть.

Мельников играл старые, забытые вальсы своей юности – «Ночь на Волге», «Сестра милосердия» или что-нибудь другое, такое же старое и забытое. Играл он стоя, покачиваясь, несуразно длинный, костлявый, морщинистый, играл, словно переживал вновь краткое счастье детства, счастье в новенькой гимнастерке, в блестящих сапогах, в красивой фуражке – все шито на заказ, по фигуре; счастье перед марширующим полком, в первой шеренге музыкальной команды; счастье, ловившее восторженную зависть ровесников и умиление взрослых. И смутно виднелось ему то единственное безоблачное небо, которое растаяло, кануло в невозвратимое, а в голове ворочалась тяжелая мешанина из вчерашнего и сегодняшнего, и мелькали, мелькали черные, красные, желтые, белые пятна, кружились, кружились в ритме его вальса, и он играл, качаясь, бледнел от невозможного напряжения, старые губы его слабели, сквозь них с шипением рвался воздух.

– Ш-ша-бемоль! – кричали Ваймеры. Он вздрагивал, возвращался и, оглянувшись, подмигивал им, деланно улыбаясь.

– Ша-бемоль! – вопили Ваймеры.

– Ша-бемоль, – кривлялся он, чтобы потешить их.

– Ша-бемоль! – неистовствовали Ваймеры.

– Немчура, – злился он и хитро грозил пальцем. – Фашисты.

– Мы русские, – возражали Ваймеры. – Это наш дед сдуру себе такую фамилию выдумал… Ша-бе-моль!

– Фашисты! Гады! – брызгал слюной капельмейстер.

– Ша-бемоль! – ликовали Ваймеры.

– Корнет-а-пистон, – смирялся Мельников и вытирал белым платком вспотевшее лицо.

Мальчику было тринадцать лет, и он был лучшим в оркестре. Он мог вступить с любой ноты, в любое мгновение; он знал, что никогда не состарится, проживет долгую молодую жизнь и удивительной, чистой силе его трубы будут резонировать не убогие деревенские клубы, а лучшие залы мира. Он знал: все, что окружает его теперь, случайно, временно, это лишь первый шаг к великолепному будущему, трамплин, с которого суждено ему взлететь; он улыбнется мимоходом, если странной нелепицей всплывут когда-нибудь из глубин его памяти деревенские танцы или похороны, или эти лица – Ваймер, Ваймер, Мельников, пять-шесть одноклассников, не больше, имена же их забудутся, утонут в великом множестве новых имен, новых звучании. Да, Мельников, появившись три года назад в поселке, открыл перед ним нотную тетрадь, впервые вложил в его руки трубу, но что из того? Не будь Мельникова, пришел бы другой, может, не в длинной до пят шинели, а во фраке и с тросточкой или в пожарной каске, суть в ином – теперь, через три года, мальчик знал и умел больше Мельникова, больше любого капельмейстера, который мог бы появиться в этих краях…

– Эй, Санька, черт колченогий, не отставай! – заорал с реки Ваймер-младший. – Гони вниз, чего стал, рот раззявил!

Мальчик напрямик, через кусты, через сугробы рванулся с бугра, с размаху прокатился по льду – сверкающим веером полыхнул с его ног сухой кристаллический снег.

2

Деревня, в которую они пришли, располагалась длинной улицей вдоль широкого, укатанного до желтого глянца, шоссе. Одной стороной она тянулась по краю обрыва – внизу стылой плоскостью лежала река, с другой – за плетнями, за голыми садами, возвышались пологие холмы и колхозные фермы среди них. Оттуда слышался негромкий рокот трактора, в деревне же было тихо и безлюдно; из круглых и квадратных закопченных труб, торчавших над толстыми снеговыми шапками рубленых избенок, в холодное небо восходили вертикальные дымы.

– Где он живет, Устинов-то? – спросил капельмейстер.

– Знаем, – ответил Ваймер-старший. – А и не знали бы – тут любой покажет.

– А выносить-то не оттуда будут, – сказала, появляясь из-за снежного отвала, низенькая девочка, повязанная крест-накрест грубым платком.

– Откуда же, золотко? – спросил, наклонившись к ней, ка пельмейстер.

– Из ихней старой избы, – ответила она. – Он в старой избе жил, пока не умер.

– А что с ним случилось? – спросил Мельников.

– В нем сердце разорвалось, – подумав, сказала девочка. – Он же безногий был.

– Ты проводи нас, – попросил Мельников.

– Провожу, – согласилась она. – Тут недалеко, вон за поворотом, где дуб виднеется.

– Спасибо, золотко, – улыбнулся Мельников, – туда мы и сами дойдем.

Пройдя поворот, они увидели на обочине, перед ветхим при земистым домиком, грузовик с опущенными бортами застеленного темной материей кузова. У широко распахнутых ворот, в пустом, занесенном снегом дворе стояли тепло одетые и оттого казавшиеся необыкновенно широкими люди. Над их головами лениво ворочались сизые клубы табачного дыма.

– Царство небесное покойному, – сказал, входя, капельмейстер, – светлая память.

– Царство небесное, – откликнулся кто-то и крикнул в пе рекошенное, забитое прелой фанерой окошко:

– Иван Матвеевич, музыканты пришли.

На крыльцо, скрипнув жидко сколоченной дверью, выскочил в синем шевиотовом костюме, в валенках с галошами, в цигейковой шапке краснощекий плотный человек – Устинов.

– Задерживаетесь, – кивнув Ваймерам, заговорил он высоким пронзительным голосом. – Вас ждали. В избу не входите, сейчас будем выносить. Как вынесем, играйте.

– Понятно, – сказал Мельников. – Не беспокойтесь, все сделаем, как надо.

– Играть-то что? – спросил младший Ваймер.

– Похоронный, третий номер, – ответил капельмейстер. – Приготовьтесь.

Устинов зашел в дом, и тут же дверь снова отворилась, и по казался обитый красным сатином гроб. Мельников взмахнул рукой, раздался первый аккорд похоронного марша, и, как по команде, закричали, заголосили женщины, выходившие из дома. Четверо подняли гроб на плечи и медленно, осторожно ступая по снегу, понесли его к воротам. К ним сунулся было пятый, маленький, как подросток, в латанном шинельным сукном полушубке, в стоптанных кирзовых сапогах; он не доставал плечом до гроба, суетился, вертел непокрытой лысеющей головой, пытаясь упереться руками, поддержать, помочь.

– Отстань, Николай, – сказал ему Устинов. – Без тебя управятся.

Он отошел, но когда гроб донесли до машины и ставили на кузов, подскочил снова.

– Тихонько, ребята, тихонько, – кривя серое обрюзглое лицо, просил он дрожащим шепотом. – Вот так, вот так, полегоньку.

– Отстань, Николай, кому говорю, – погнал его Устинов. – Отстань, не мешайся.

Грузовик тронулся, забуксовал, выбираясь на дорогу, оркестр снова заиграл, и снова заголосили женщины, ступавшие следом за машиной по улице. Музыканты остались в стороне на обочине, пропуская вперед процессию – человек двадцать пять, не больше, потом, не переставая играть, тоже вышли на дорогу и медленно двинулись по деревне. Мальчик шел рядом с капельмейстером, и сквозь негустую толпу ему то и дело открывалось белое безразличное лицо покойника. Вначале мальчик не узнал его, но, приглядевшись, понял, что это он, тот безногий, который приезжал в поселок на футбольные матчи, прикатывал в инвалидной коляске на трех велосипедных колесах с ручным приводом. Он занимал место у боковой линии поля и хрипло орал на весь стадион, кроя своих и чужих футболистов, потрясая огромными черными руками. И был он всегда небрит, запущен, глаза его дико сверкали из-под тяжелых набрякших век, и страшно было подступиться к нему; вокруг него образовывалась пустота, и в пустоте этой он восседал, как на троне, на обшарпанном сиденье трехколесной самоходки. Мальчик боялся его, но что-то тянуло, заставляло подойти, какое-то жгучее любопытство, и однажды он осмелился; от инвалида крепко разило водкой, а ног у него не было вовсе, начисто были отхвачены ноги… Теперь, гладко выбритый, он выглядел совсем еще молодым, теперь он лежал в длинном, на полный рост, гробу.

– Играйте, играйте, – сказал, подходя, Устинов. – Пока по деревне идем, играйте.

– Руки мерзнут, – пожаловался Ваймер-младший. – Надо бы передохнуть.

– Ничего, потом передыхать будете, – сказал Устинов. – За деревней отдохнете.

– Ладно, сами понимаем, – согласился Мельников. – Номер второй, приготовьтесь.

За деревней, за крайней избой, машина свернула с большака на узкую проселочную дорогу, наезженную по склону длинного невысокого холма. Капельмейстер махнул рукой – стало тихо, только распевно гудел мотор грузовика, на малой скорости берущего подъем, да тяжело дышали молча идущие люди. Далеко на холмах шевельнулся ветер, ринулся вниз, погнал по дороге мелкую снежную пыль. Мальчик, зажав трубу под мышкой, сунул руки в карманы теплого, на ватной подкладке пальто, ссутулились, подняли меховые воротники Ваймеры; шагал, не воротя от ветра посинелого лица, капельмейстер Мельников.

– Холодно, Саня? – спросил он. – Мерзнешь?

– Не очень, – покачал головой мальчик.

– Где там, не очень, – засмеялся Ваймер-старший. – Небось сопли к ноздрям примерзли.

– А я о нем думаю, – Мельников кивнул на гроб, – густо ему пришлось хлебнуть, гуще некуда.

– Ему теперь на все плевать, – сказал Ваймер-старший.

– Плевать-то плевать, да не на все плюнешь, – сказал Мельников. – Санька не знает, а вы после войны большие уже были, видели, сколько их, таких, по базарам да по вокзалам мыкалось.

– Это теперь их нет, попадали, последних зарываем, долго не жи вут.

– Может, и лучше, что не живут, – вступил младший Ваймер. – Разве им жизнь в удовольствие?

– Не скажи, – ответил Мельников, – жить каждому хочется. Это не в кино, не на танцы пойти.

– Чего болтать зря, – сказал Ваймер-старший. – У каждого своя жизнь, разговоры тут ни при чем.

– Может, и не надо об этом, – согласился капельмейстер, – Только встретишь такого, и как-то неловко делается, будто должен что или в чем-то виноват.

– Значит, виноват, раз кажется, – хмыкнул старший Ваймер. – Иначе бы не казалось.

Мельников осекся, взглянул удивленно на Ваймера, помолчал, подумал, потом сказал, как бы оправдываясь:

– Все виноваты. Или все, или никто.

Грузовик свернул с дороги на свежую, четкую колею, под ногами заскрипел рассыпчатый, безнастный снег. Впереди, чуть выше по склону, тянулись нестройные ряды темных деревянных крестов. Машина долго петляла, объезжая кладбище, буксовала в рытвинах, и тогда идущие сзади упирались в борта, выталкивали ее и снова шли, ступая в неглубокие узорчатые следы колес. Остановились на краю кладбища, возле длинной, глубокой ямы, обрамленной с трех сторон кучами мерзлой глины, сняли, торопливо заколотили гроб, приладили веревки, приготовились опускать.

Над могильными холмами, над белым волнистым полем летел, цепляя кресты и завывая, шальной ветер; Мельников махнул рукой, и подхватил, понес ветер похоронную музыку, и снова, в последний раз, заголосили женщины, и медленно-медленно стал опускаться в серую яму гроб.

Устинов стоял в стороне, прикладывал время от времени чистый носовой платок к глазам. Мальчик глядел на него, видел, что он не плачет, видел яркий румянец спокойного сухого лица, скрытого, как ширмой, блестящим белым полотном, и странная мысль овладела им, странное желание. Теперь он стал играть во всю силу, как мог, и мягко, серебристо звучала его труба, печально и чуть тревожно. Устинов сжал в кулаке платок, отвернулся и долго стоял так, спиной к могиле, к людям, к оркестру. Плачет, понял мальчик и почувствовал себя счастливым оттого, что музыкой, талантом своим, движением сердца воздействовал он на чужого и, наверное, чуждого ему человека. Он играл, исполненный радости, понимая свою ощутимость в этом белом бескрайнем мире, свое участие в великой гармонии, существующей в просторе.

Устинов обернулся, сказал что-то стоящим рядом – трое лопатами стали засыпать яму, гулко ударились о гроб твердые комья глины, испуганно смолкли женщины.

– Снег не кидайте, снег! – закричал Николай, прижимая к лицу облезлую шапку. – Не кидайте снег!

Мелькали, мелькали лопаты, скребли, цепляли мерзлую землю, рос над могилой рыхлый серый холм, и на холм этот упал, распахнув полушубок, хрипло завыл Николай.

– Нету Митяя, нету, – он бился об острые комья, жался к могиле грудью. – Ушел друг незаменный с детства, покинул, покинул свет…

– Хватит, – послушав, сказал Устинов. – Отойди. Не носил бы ты ему самогона, так не ушел бы, жил бы еще, а теперь кричи не кричи – не воротишь.

Николай медленно поднялся и, как слепой, тыча вперед руками, пошел в расступившуюся толпу. Жалко тряслась его опущенная голова, по серым, испачканным глиной щекам ползли одинокие мутные слезы.

– Люди, и особенно женщины пожилых лет, советуют мне поставить на могилу крест, – резко, отчетливо заговорил, обращаясь ко всем Устинов. – Только, я думаю, это неправильно. Я заказал в поселке на заводе пирамидку. Сделают ее из стального листа, сверху поставят звездочку. На пирамидке будет надпись – солдат Устинов Дмитрий Матвеевич. Пирамидку покрасят красным и, кроме того, сделают на заводе железную ограду к могиле. Все будет красиво и как надо. Я думаю – это правильно. А теперь прошу всех ко мне, помянем, как можем, брата моего Дмитрия.

Люди двинулись к развернувшемуся грузовику, стали со всех сторон карабкаться в кузов. Устинов сел в кабину, машина, пе реваливаясь, скрипя, тронулась вдоль кладбища и, выехав на проселок, ходко пошла вниз по склону. Ударил, зазвенел в ушах встречный ветер, люди пригнулись, прячась за кабиной, друг за другом. Мельников прижал к себе мальчика, укрыл его полой шинели.

– Не то мы играли, Саня, – вздохнув, сказал он. – Только сейчас дошло до меня, задним умом стал крепок. Играть-то надо было «Вы жертвою пали», а я не догадался. Так вот получилось, сам не догадался, и вы не подсказали. От Ваймеров-то я не жду, а ты бы мог подумать, шепнуть старику, так, мол и так, не по случаю играем, надо бы другое.

3

Машина остановилась возле ладного кирпичного дома. Первыми спрыгнули с грузовика Ваймеры; пританцовывая, разминая задубевшие от холода ноги, они потянулись по разметенной тропе к глухому забору, к зеленой, в елочку сбитой калитке. Деревенские спускались из кузова медленно и, сойдя на снег, переминались, ждали остальных, не решаясь каждый сам по себе идти к избе, пока Устинов не открыл калитку длинным вороненым ключом, не махнул им.

Во дворе, кроме дома, стояло еще несколько кирпичных пристроек, добротно сложенных, крытых серым шифером, а в углу, у забора, возвышался аккуратный штабель целого, небитого кирпича. С крепкой цепи, прикрепленной к длинной проволоке, тянущейся в сад, рвался, захлебывался басовитым лаем пегий пес.

– Живет мужичок, – хмыкнул Ваймер-старший.

– В прошлом году у него поменьше всего было, – подтвердил младший. – Помнишь, с отцом сюда заходили?

– С тех пор он разжился, будь здоров, – сказал старший. – Интересно, для чего он кирпич бережет?

– Найдет, для чего, нас не спросит, – ответил младший.

– Крепкий мужик, – сказал старший. – Знает, как жить, голова работает. Не то, что эти, – он презрительно махнул в сторону грузовика.

– Этим что, – засмеялся младший, – им бы щи погустей да печку потеплей.

– Ничего, и мы свое возьмем, – сказал Ваймер-старший. – Не сегодня, так завтра, дай срок.

– Заходите в избу, – позвал с крыльца Устинов. – Заходите, раздевайтесь, усаживайтесь.

Грудой свалили одежду на ларь в прихожей, сняв шапки, долго причесывали спутанные волосы, по одному, стараясь не следить валенками и сапогами, проходили в большую переднюю комнату. Оттуда все было вынесено, только на стенах остались вышитые крестом картинки, и в два ряда стояли некрашеные грубые столы и длинные лавки вдоль них. На столах уже расставлены были бутылки и графины с самогоном, между ними желтели крупные моченые яблоки, зеленели огурцы, подрагивал в глубоких мисках холодец.

– Усаживайтесь, усаживайтесь, – торопил Устинов. – Не ждите приглашения, разливайте по стаканам. Жене нездоровится, на похороны пойти не смогла, а наготовить, как сумела, с дочкой наготовила. Если что не так, простите. Стаканов, мисок всем хватает?

– Малому налейте, – сказал кто-то. – Посинел весь, как бы не простыл.

Мальчик сидел в углу рядом с капельмейстером, и он знал, что будет дальше, – так или немного иначе – это уже было на других похоронах, в других деревнях, в другое время; разольют в стаканы самогон, кто-нибудь встанет, скажет поминальное слово, все выпьют, станут есть, хрустя яблоками и огурцами, хватая ложками куски холодца, негромко переговариваясь между собой. Потом разольют снова, и встанет Мельников, опьяневший слегка, краснолицый, скажет то, что говорит всегда на поминках: «Не печальтесь, хозяева, все там будем…». И мальчик опять удивится, услышав его, и будет сидеть, ждать, хотеть, чтобы скорее все кончилось и можно было встать, одеться, идти домой, оставить это безразличное, ненужное, непонятное.

– Малый-то чего не ест? – спросил кто-то. – Положите ему холодца.

В комнату вошла, внесла большой чугунок со свежесваренной рассыпчатой картошкой дочь Устинова, крупная, налитая девка лет двадцати. На ней было мятое ситцевое платьишко и шлепанцы на босу ногу. Поставив чугунок, она повела медлительным взглядом серых навыкате глаз вдоль стола, повернулась и молча ушла, сверкнув молочной белизной полных икр и полных, голых до плечей рук.

Встал Мельников, держа перед собой мутный граненый стакан, часто мигая, упираясь рукою в стол.

– Люди добрые, – сказал он. – Похоронили мы еще одного, войною конченного. Как говорится, вечная память герою. Я скажу, что думаю – должники мы, в неоплатном долгу мы перед ними. Я про тех говорю, за кого они кровь пролили, за кого одно горе-мучение в жизни видели. И про тех тоже, кто живой-здоровый с войны вернулся. Нельзя забывать их, таких, как Устинов Дмитрий, которые отмучались за всех, не забывайте их, люди, вечная им память.

– Правильные слова! – закричал с другого конца стола Николай. – Пропустите меня, хочу с правильным человеком сидеть, дайте пройти.

За столом говорили о покойном, вспоминали детство его, солнечные дни над рекой, налеты на яблоневые сады, игры, драки с мальчишками из соседних деревень. Вспоминали детство, будто жизнь его кончилась тогда и не было потом ничего другого, о чем можно бы еще говорить, будто остался он в памяти сверстников лишь проворным деревенским мальцом или подростком, впервые взглянувшим на девушку, или восемнадцатилетним, с котомкой за плечами, шагающим на призывной пункт. Вспоминали, будто умер он не вчера, а двенадцать лет назад, и память о нем притупилась, забылось обыденное, остались яркие сны детства, полувыдуманные, полуреальные, милая голубая полу правда.

– Люди разное про меня болтают, – резким фальцетом покрыл разговоры Устинов. – Говорят, что я не взял брата в новую избу, а бросил его в холодной развалюхе. Шесть лет прошло, как я построился, и все ходят-бродят эти разговоры. А если сказать по правде, разве не звал я его? Разве не просил жить со мной вместе? Крут был характером Митяй, все это знают. Разве он слушал кого? – «Нет, – кричит, – не пойду. Здесь мой отец с матерью жили-померли, здесь и я доживу». Не пошел он, не уважил старшего брата, а людям много ли надо. Добра от них не жди, чего другого – пожалуйста. Мелют языками: «Иван такой, Иван сякой», – а умер Митяй, кто его похоронил? Люди? Не-ет, не люди, дождешься от них! Иван похоронил, брат, родная кровь, вот кто.

– Ты меня послушай, что я скажу, – заговорил, склонясь к Мельникову, Николай. – Как тебя зовут-то?

– Андрей, – ответил капельмейстер, – Филипыч по батюшке.

– Ну-ка, налей, Филипыч, – сказал Николай. – Давай выпьем с тобой за Митяя, за помин души его бессчастной.

– Эх, не знал ты его, не видел, – сжевав огурец, продолжил он. – Какой человек был! Будь я бабой, я б за него, за безногого, за побитого пошел бы, не оглянулся… Перед смертью, считай, получил он пенсию, копейки звенючие, позвал меня. «Сгоняй, говорит, принеси «Московскую», посидим, тоску развеем». А я ему: «Чего деньги зря бросать, лучше самогону добуду, мигом обернусь». – «Нет, – говорит, – самогон на другой раз оставь, а мне подай водку. Хочу, говорит, настоящего, – как крикнет, – настоящего мне подай!»

– Тебе-то, алкашу, какая разница – самогон или водка? – ухмыльнулся через стол Ваймер-младший.

– А я не про себя, – строго ответил Николай. – Я про Митяя… Эх, я бы каждого спросил, – сказал он зло, – а кто ты был на войне?

Молчал, оперев седую голову на руки, капельмейстер Мельников, тяжелые пьяные мысли одолевали, будоражили его. Думал он, вспоминал о себе, о войне, которую пережил, играя в армейском оркестре; да, духовая музыка звучала на войне, звучала бодро, жизнерадостно, иногда сентиментально и очень редко – траурно, и пел, пел баритон Мельникова, гнутая звонкая медь, пел во славу других, далеких и неясных, живых и тех, кто не возвратился. О, как играл он тогда, как репетировал и днем, и ночью, без устали, каждую свободную минуту, как ладил со всеми, с какой тревогой внимал слухам о том, что оркестр могут расформировать и тогда – фронт, прямая дорожка на передовую. Укоренилась в нем с тех пор приниженность, какое-то об ременяющее чувство вины перед людьми, перед каждым человеком в отдельности, чувство то затухающее, то ярко вспыхивающее, терзающее его.

– А я бы каждого спросил, – повторил Николай, – кто ты был на войне?

– В меня целит, – сказал Устинов. – Целит, да не попадает. Я от войны не прятался, а что признан был негодным к строевой службе, так в этом моей вины нет. Вы не смотрите, что я упитанный да румяный, болезнь не снаружи, внутри живет. По слабости здоровья не попал я в действующую армию, но на фронте, в тылу ли, служил, как мог, даром не присвоили бы мне правительственную награду – медаль «За победу над Германией».

– Твоя служба известная, – усмехнулся Николай – Жалко, Митяя нет, он бы тебе разобъяснил, что к чему.

– Моя служба известная, – сказал Устинов, – мне прятать нечего. А ты, Николай, больно уж храбрый стал. Слышал я, вроде надумал ты из колхоза уйти, на завод податься. Только кому ты там нужен? А меня в поселке знают, слово молвлю – поверят, будет тебе от ворот поворот. Понял, что я говорю? Или сам хочешь сказать? Давай, послушаем тебя.

Николай умолк. Не глядя ни на кого, налил себе самогона, выпил, стал ковырять ложкой в холодце.

В комнату, неслышно ступая, вошла дочь Устинова, снова принесла чугунок с картошкой, поставила на стол, неторопливо повернулась, двинулась к двери, потом вдруг остановилась.

– Чего это вы в темноте сидите? – спросила она со смешком. – Или не знаете, как свет зажигают?

– И правда, заговорились, вечера не заметили, – сказал Устинов, встал, щелкнул выключателем, вышел вслед за дочерью.

Яркий электрический свет пугнул застенчивую муть зимних сумерек, больно резанул по глазам. Мальчик поднялся, протиснулся между столами, между двумя рядами светлых затылков и красных расплывчатых лиц, вышел в прихожую, путаясь в тяжелых крестьянских одеждах, стал искать свою шапку. Справа за белой дверью он услышал сквозь дребезг посуды, сквозь клекот кипящей воды голос Устинова: «Не трёкай, – говорил тот жене, – потерпи малость, теперь уже отмаялись». Испугавшись, что здесь, в прихожей, его могут застать подслушивающим, мальчик как был, без шапки, выскочил на крыльцо, во двор, на мороз.

В холодном небе кое-где обозначились уже звезды, бледная луна омыла искрящейся голубизной неглубокий рыхлый снег на холмах. Вдали на краю деревни слышалась гармоника, звонкий девичий голос выкрикивал частушку, там свистели, визжали, смеялись; где-то ближе одиноко мычала корова, скулил тонко и жалобно замерзший щенок. Мальчик стоял у забора, возле калитки, и ему было легко после душной комнаты, пропахшей самогоном и крепким мужским потом. Он думал о том, что никому здесь не нужен, и ему никто не нужен, и он мог уйти домой один, но его страшил долгий ночной путь, белое безлюдное пространство. Он прогулялся по двору, поднялся на крыльцо, постоял еще немного, замерзая уже, открыл дверь, вошел. В узкой темноте холодных сеней Ваймер-старший, прижав к стене дочку Устинова, шарил у нее за пазухой. Мальчик, не останавливаясь, под хохоток Ваймера проскочил сени, потом прихожую, рванул на себя последнюю дверь. В комнате, в густом табачном дыму, пили, ели, негромко говорили о чем-то. Никем не замеченный, мальчик прошел на свое место, сел, прислушался.

– …парень пишет из армии, как там Любка, а Любкин-то след давно простыл.

– …в поселке возле сахарного заводу будут строить рафинадный, в этом году начнут.

– …тогда я к председателю, дай говорю, лошадь. Он поначалу ни в какую, потом ничего, дал.

– …на наших землях главней картохи нету продукта.

– …рученька тяжелая, плотницкая, как врезал он ему в самое ухо.

– …не свеклу там, а рожь надо было сеять или овес, на худой случай.

– …эх, я бы всех в один ряд поставил, к каждому бы подошел и спросил, а кто ты был на войне?

4

Дрогнул сидевший неподвижно капельмейстер, шевельнулся, поднял красные заплывшие глаза, положил руку на плечо мальчику, покачал о чем-то головой.

– Саня, – сказал он, – найди ребят, приведи сюда.

– Чего искать, – откликнулся Ваймер-старший, – вот они мы.

– В чем дело?

– Подвигайтесь сюда, – позвал Мельников. – Садитесь рядом, разговор есть, серьезный разговор. – Он был пьян, но мыслил четко, знал, чего хочет, и потому не стал вести окольных речей. – Ребята, я надумал отказаться от платы, не будем брать с него денег, с Устинова-то…

– Филипыч, не перепили вы, а? – прервал его Ваймер-старший. – А то я рассольчик огуречный выпрошу или еще чего.

– Ребята, инвалида ведь похоронили, – тянул Мельников, цеплял слово за слово. – По совести, нельзя тут денег брать, не позволительно. Давайте откажемся по-хорошему, как люди откажемся.

– Смеетесь? – спросил Ваймер-старший. – А за что я мерз, дул на холоде собачьем, за самогон, что ли, этот паршивый? Так я его могу хоть сто литров достать.

– Нельзя за инвалида деньги получать, ребята, – просил Мельников. – Нельзя такое делать.

– С кабана этого нельзя деньги получать? – спросил, кивнув на Устинова, Ваймер-старший. – Да с него не деньги, с него шкуру надо драть.

– Не надо, – Мельников говорил, глядя на мальчика. – Не по-человечески это. Инвалида похоронили, нельзя за это просить плату. Правильно я говорю, Саня? Ты как думаешь?

– Я как все, – сказал мальчик.

– А вы что порешили, ребята? – спросил капельмейстер Ваймеров. – Не будем брать, а?

– Будем, – сказал Ваймер-старший.

– Правильно, – поддержал его младший. – Нечего спьяну выламываться.

– Иван Матвеевич, – позвал старший Ваймер, – подойдите на минутку.

– Ладно, ребята, я сам, – сдался Мельников. Он встал, пошатываясь, хватаясь за стену. – Так и быть, по-вашему, без шума, я сам возьму, я капельмейстер.

– Иван Матвеевич, рассчитаться вроде бы время, – сказал Ваймер-старший.

– Уходить собрались? – спросил Устинов. – А то посидели бы еще, время терпит. – Он сунул руку во внутренний карман пиджака, достал деньги – по три, по рублю, – не считая, протянул их Мельникову.

– По-другому я хотел, – вздохнул, будто извиняясь, капель мейстер, – хотел, да не получилось.

Ваймер-старший взял деньги, пересчитал, взглянул на Устинова.

– Договаривались-то на двести пятьдесят, – сказал он, – а тут всего двести.

– Так ведь обещали прийти вшестером, а пришло четверо, – улыбнувшись, ответил Устинов. – Неполный оркестр.

– С работы не отпустили, Иван Матвеевич, мы-то тут при чем, – сказал старший Ваймер. – Сами еле отпросились.

– Я-то и вовсе ни при чем, – засмеялся Устинов. – Пацану как, равную долю даете? – поинтересовался он.

– Такого пацана поискать, – сказал капельмейстер.

– Ишь ты, – удивился Устинов, – я думал, он вроде ученика у вас. А оркестр все же был неполный, играли неважно.

– Кто падлом сызмальства жил, тот и в землю падлом уйдет, – тихо, как бы про себя, проговорил Николай.

– Вы гляньте на него, – сказал Устинов. – Чего только не терплю, чего не прощаю ему ради брата. Дружки они были… – Он подошел к Николаю, тронул, тряхнул его: – Выйди на улицу, охолонь, протрезвись, до глаз налился, стыд потерял.

– Не пойду, – сказал Николай и зарыдал вдруг, кинув на стол голову, – ох, Митяй, на кого ж ты меня покинул…

Вошла дочка Устинова, стала ходить из кухни в комнату, приносить на желтой широкой доске алюминиевые миски с темным, твердым, как холодец, киселем, молча, ни на кого не глядя, расставлять их по столу. Младший Ваймер отхватил ложкой кусок, сунул в рот, проглотил, прижмурился.

– Ничего, – чмокнул он языком, – жрать можно.

– Вставайте, – сказал Мельников, – надо идти.

Они выбрали из вороха одежд свои пальто и шапки, оделись, подняли с пола, обтерли запотевшие трубы. В прихожую вышел Устинов, и дочь его стояла тут же, стояла, прислонившись к стене, глядела на старшего Ваймера.

– Приду, – тайно шепнул он ей. – Жди.

Устинов проводил их во двор, отворил калитку, остановился, отозвал в сторону Ваймеров.

– Папаше передайте, зайду я к нему на этой неделе, – сказал он. – Надо поговорить.

– Ладно, – кивнул Ваймер-младший, – передадим.

– Дело у меня к нему, задумка одна есть. Только уж больно себе на уме старик, – ухмыльнулся Устинов. – Все хитрит, все ему мало.

– Хитрит не хитрит, а обдурить себя не даст, – сказал, мстя за недоданные пятьдесят рублей, Ваймер-младший.

– Ну, идите, идите, путь-то не близкий. – Устинов подтолкнул братьев к дороге, закрыл калитку. – Не забудьте передать.

– До свидания, – простился Мельников. – Спокойной ночи.

– Бывайте, – ответил Устинов. – Счастливо дойти вам.

Деревня спала уже, лишь в редких избах светились окна, да где-то вдалеке играла, заливалась долгими переборами гармошка. Мальчик шел рядом с капельмейстером, Ваймеры же, как всегда, шагали впереди, давили скрипучий снег хромовыми сапогами. Ночь была тихая, морозная и очень светлая; за избами с обеих сторон дороги виднелись отчетливо и выпукло серые яблоневые деревья, под которыми по белому снегу плелись замысловатые узоры оттененных луной веток. Справа, из приоткрытой калитки, высунулась маленькая лохматая собачонка – мальчик успел рассмотреть острую морду, темные глаза, стоявшие торч ком уши – высунулась, глянула на идущих, коротко, несмело тявкнула. Ваймеры цыкнули на нее, засвистели, затопали ногами, собачонка бросилась во двор, к дому, пронзительно, срываясь на визг, залаяла, и тотчас же всюду по всей улице завыли, загавкали на тысячу голосов большие и малые псы.

– Во дают, – засмеялся младший Ваймер.

– Нас провожают, – сказал Ваймер-старший. – Боятся, как бы мы не заскучали, топать-то нам далеко.

– Может, попутка какая, подвернется, – понадеялся младший. – Мигом бы прикатили домой.

– И так дойдем, – сказал старший. – Не привыкать, первый раз, wrn ли.

Под собачий лай они прошли деревню, свернули с дороги на знакомую тропу, гуськом потянулись по склону к реке. От выпитого, от спорой ходьбы Ваймеры разогрелись, развеселились, затеяли, дурачась, возню, стали толкать друг друга в снег, в сугробы, цепляя между делом и мальчика. А вдали, над поселком, над заводской трубой, ярко горела красная лампочка, и то, что она была видна теперь, бодрило их, путь домой казался не таким уж длинным.

Капельмейстер шел по тропе последним и, отрезвев, думал о разговоре с Ваймерами, вновь переживал спор, в котором уступил, позволил взять за похороны, и даже не уступил, а согласился, потому что ничего не отстаивал, только просил. Возможно, он не ощущал бы такой неловкости, проиграв им наедине, – уступать ему приходилось и раньше, – но молчаливое присутствие мальчика, спокойное детское лицо среди пьяного шевеления делало мучительно стыдной его вялую потугу, жалкую попытку очиститься. Он шел, отстав немного, припоминал давние стычки, в которых Ваймеры так же легко, почти шутя, брали над ним верх, и хохот их, резвящихся впереди, раздражал его, и ему было неприятно видеть, как прыгает, толкается, играет с ними мальчик. Он понимал, не умея объяснить себе, несовместимость их, идущих впереди, несоразмерность, оскорбительную для мальчика, и знал, что и себя не может поставить рядом с ним, теперь уже годным на большее, чем сам он, пятьдесят шесть лет проживший на земле; он ощущал в мальчике ту волнующую силу, которой лишен был сам, он любил его и знал, что ничего ему не сможет дать, ничему не сможет научить, не сумеет заслужить его привязанности, такой желанной, такой нужной одинокому человеку.

– Эх, дернуть бы марш повеселее, – сказал младший Ваймер, вступая на лед. – По реке далеко слышно.

– То-то народец бы уши развесил, – засмеялся старший. – Пойми тут, попробуй, откуда музыка.

– Может, и правда сыграем? – спросил младший. – Вот завтра разговоров будет.

– Вообще-то дело, – согласился старший. – Андрей Филипыч, исполним, а?

– О чем ты? – спросил подошедший Мельников.

– Марш, говорю, какой-нибудь давайте сыграем, – ответил Ваймер-старший. – Удивим население.

– Нет, – глухо сказал капельмейстер.

– Чего там нет, – заспорил младший Ваймер. – Трудно, что ли, сыграть?

– Нельзя играть, – сказал капельмейстер, – мы с похорон идем.

– Не хотите, не надо, – пожал плечами Ваймер-младший. – Мы и сами изобразим. Верно, Санька? А ну, давай «Триумф победителя».

– Нет! – закричал Мельников, боясь, что они начнут, и тогда он не сможет остановить их. – Нет! Не будете вы играть!

– Так уж и не будем, – усмехнулся младший Ваймер. – Кто бы сказал, подумаешь, Шабемоль. – Он вскинул геликон и выдул какую-то дикую, замысловатую руладу.

– Нет! – крикнул Мельников, подскочил к нему, схватил, дернул изо всех сил геликон в сторону. Сухо клацнул об зубы Ваймера литой массивный мундштук. – Нет! – хрипло кричал капельмейстер. – Не позволю!

– Гад, зубы чуть не выбил, – простонал Ваймер-младший, хватаясь рукою за рот.

– Ах ты, сучий потрох! – выдохнул старший Ваймер, боком, скользя по льду, побежал к Мельникову и резко, почти без замаха, ударил его в лицо.

Капельмейстер упал навзничь, неуклюже перевалился на бок, сплюнул – у самых губ его на голубом снегу расплылась большая черная точка. Ваймеры подошли к нему и молча стояли возле, переминаясь с ноги на ногу.

– Ладно, вставай, – сказал Ваймер-старший, – пошли.

– Нет, – ответил Мельников странным клокочущим голосом.

– Нечего придуряться, – повторил Ваймер, – вставай.

– Не пойду я с вами, – сказал Мельников, – идите.

– Пусть остается, – процедил со злобой младший Ваймер. – Очухается, сам приползет. Пошли, Санька, некогда, ждать его.

Мальчику было страшно, он, содрогаясь, глядел на длинное распростертое тело Мельникова, и ему казалось, будто ударили его самого, вернее, не ударили еще, а вот-вот ударят, сильно, расчетливо, беспощадно. Он не знал, что делать ему теперь, идти или остаться, и в нерешительности топтался между Ваймерами и капельмейстером.

И вспомнился ему вдруг тот давний день, когда он впервые увидел Мельникова, тот воскресный день, когда все жители поселка, все от мала до велика собрались и крушили ломами, гребли лопатами, расчищали от руин то место, где стоял до войны и стоит теперь завод. Работали весело, дружно, споро, и все уже привыкли к воскресникам – это был не первый, и каждый знал, что ему делать, а женщины варили в стороне большой общий обед. И вдруг обычность происходящего была нарушена бодрой, праздничной музыкой; потом мальчик сам играл этот марш, «Триумф победителей», но никогда больше он не испытывал такого радостного волнения, как в тот день, когда, обернувшись на звуки музыки, он увидел высокого человека со сверкающей трубой в руках.

Мельников стоял, как на пьедестале, на горелом обломке за водской стены, стоял в длинной до пят шинели и, озаренный ап рельским солнцем, казался удивительно стройным и красивым, и пел, пел его баритон, гнутая звонкая медь, пел во славу гребущих лопатами, катающих тачки, бегущих с носилками, ворочающих уродливые хитросплетения ржавой арматуры, выкорчевывающих искореженные балки. Он играл один, но, казалось, целый оркестр звучит над развалинами, мощный оркестр, а Мельников все играл и играл, и уставшие губы его ослабели, сквозь них с шипением рвался воздух, но он все играл, играл, и в глазах его светилось счастье…

– Иди, Саня, иди, – сказал капельмейстер, а Ваймеры были уже далеко, их уже не было видно, – тебе домой пора.

– Я, – мальчик комкал в кармане мятые рубли и трешки и не знал, что делать с ними, – я с вами…

– Нет, – сказал капельмейстер, – я побуду еще… Иди.

Мальчик повернулся медленно и пошел наискось по реке, а Мельников остался лежать на льду, и было ему удивительно хорошо и покойно от собственной неподвижности, от безмерности светлого простора над ним, и он не мерз и не чувствовал боли, и ничего не слышал, кроме ритмичного биения своего сердца. «Надо уйти, надо уйти», – думал, на разные лады повторял он про себя, и мысль эта, не осознанная еще и не оформившаяся, волнующая, как дальний колокол, казалась ему прекрасной.

ПОЛАЯ ВОДА

1

Они ругались все время, пока мы волоком тащили лодку к реке и пока устанавливали на ней мачту с парусом. Было часов семь – полвосьмого утра, и дул холодный ветер с востока, и земля была мокрая, потому что с нее лишь недавно сошел снег, и было время первых весенних дождей. Река еще прибывала, но не так, как раньше, когда половодье только началось, а понемногу, почти незаметно, и вода шла мутная, но без льдин и мусора. У берега она слегка рябилась, а дальше по всей непомерной ее ширине, размашистые и высокие, бежали волны, каких не бывает летом или осенью, когда река спокойно течет в русле, и только по легкой дрожи кувшинок можно догадаться, что она течет.

Наконец лодка была готова, и мы уже сидели в ней, лишь оставалось оттолкнуться от берега, и Виктор начал снова:

– Добром это не кончится, – сказал он, глядя в сторону. – Попомните вы мои слова.

– А ты не бойся, хорек, – сказал Юра Кобцев. – Ты ничего не бойся.

– Мое дело предупредить, а там как хотите, – сказал Виктор. – Не называй меня хорьком, – повернулся он к Юре, – я этого не люблю.

– Не буду, только замолчи, если можешь.

– Я брошу все и уйду. Чего ради я должен терпеть ругань?

– Никто тебя не звал сюда, беги, колобком катись.

– Если бы я сам не хотел, меня бы здесь не было.

– Толкайся же наконец, – крикнул мне Юра. – Толкайся, может, он заткнется тогда.

Мы оттолкнулись и подняли парус, а правильнее было бы выгрести подальше от берега, и лодка осела, рванулась, черпнула бортом воды и понесла, скребя днищем о затопленные кусты. Когда нас вынесло от берега метров на двести, в самые волны, и парус бился и хлопал, ловя ветер, мы увидели доктора, Николая Павловича. Я сидел на корме с рулевым веслом, Юра Кобцев возился с мачтой, Виктор на носу вычерпывал воду, доктор бежал вдоль реки за нами и что-то кричал, махая рукой и прижав другую к груди, но мы не слышали его.

– Надо вернуться, – сказал Виктор. – Он узнал нас, пойдет жаловаться.

– Возвращайся, – сказал Юра. – Прыгай и плыви, если хочешь.

– Сами нарываетесь на неприятности. Он ведь пойдет сейчас по родителям.

– Чего ты ждешь? – спросил Юра. – Прыгай, ты же смелый!

– Ну и злой он сейчас, – сказал я. – Того и гляди, начнет в нас камни метать.

– Кто, Николай Павлович? – спросил Юра.

– Ну да. А кто же еще?

– Все равно перевернемся, – сказал Виктор. – А потом еще неприятности из-за этой лодки.

– Потом ничего не будет, – усмехнулся Юра. – Никаких неприятностей, потому что мы утонем.

– Ты не смейся, ты глянь, какая вода.

– Скандал он затеет, держись только, – сказал я.

– Конечно, затеет, – сказал Виктор. – Законопатил, просмолил, а лодочка-то тю-тю. Я бы на его месте знал, что делать.

– Чуть-чуть потерпи, – сказал Юра. – Самую малость.

– Зря я с вами связался.

Мы замолчали, потому что трудно было говорить, так нас бросало, и ветер уносил слова, а доктор стоял на берегу, и ему, наверное, было странно видеть свою лодку под парусом; и еще видел он, что лодка слишком мала для такой воды и непрочна, и мачта на ней слишком тонка, и слишком силен ветер. Доктор постоял немного и ушел. Был он невелик ростом, а издали, с реки, казался совсем незначительным, и мы смотрели, как он идет в гору к поселку; и на поселок мы смотрели тоже, на белые одноэтажные дома и корпус строящегося завода.

Потом по берегу, сначала редко, потом гуще пошли деревья, начался лес: сосны, дубы, березы. Поселок скрылся. Наш берег был низкий, пологий, и он был слева по течению, а тот, противоположный, едва проглядываемый сквозь ширь реки и легкий туман над нею, – высокий, овражистый. По тому берегу бесконечной цепью тянулись деревни, одна за другой, впритык – Некрасово, Россомакино, Гнеушево, потом незнакомые, но точно такие же: приземистые дома под соломенными крышами, кирпичные фермы, одна на две-три деревни церковь.

За деревнями на возвышенности чернели поля, пустынные и неопрятные, а с нашей стороны река вошла в лес, и мы увидели затопленные деревья, серые и тоже неопрятные, и кое-где на них еще остались прошлогодние птичьи гнезда. В лесу, там, куда не дошла вода, еще лежал грязными пластами снег, и даже издали было видно, какой он твердый и ноздреватый, и от снега к реке текли ручьи.

– Холодно, – сказал Юра. – Может, позавтракаем?

– Что у тебя есть? – спросил я.

– Картошка, хлеб, яйцо, соль.

– Я не буду,— сказал Виктор. – Что-то меня мутит. Даже думать о еде противно.

– А у тебя? – спросил Юра.

– Картошка, хлеб и соль, – ответил я.

– Чаю бы горячего, – сказал Виктор, – с вишневым вареньем без косточек.

Мы плыли посередине реки, и оба берега были теперь далеко, и всюду была вода, не теплая и ласковая, как летом, а бесноватая и враждебная, в студеные брызги разбивающаяся о борта, и ветер дул ровно и сильно. Мы ели картошку, посыпая ее вымокшей солью, ели отсыревший хлеб и пили воду из-за борта, отдающую талым снегом, я и Юра, а Виктор сидел на носу и смотрел вперед и вниз, и мы не знали, разливается ли весною море, когда в него впадают наш Сейм, Дон и другие реки, и наша лодка быстро и легко плыла вниз по течению, по ветру.

– Сколько времени прошло? – спросил Виктор. – Как, по-вашему?

– Час, – сказал Юра.

– Два.

– Больше, – сказал Виктор. – На реке время проходит быстро.

– Надо бы воду вычерпать, – сказал Юра.

– А плывем мы уже давно, – тихо проговорил Виктор. – Просто вы не чувствуете времени;

Мы долго плыли еще, и на правом берегу деревень уже не было, там были поля и небольшие рощицы, а по нашему берегу все тянулся, тянулся лес. Потом мы пристали к узкому, длинному острову, вытащили лодку на сушу, перевернули ее, вылили воду и, набрав хвороста, развели костер. Хворост был мокрый, разгорался медленно и дымил, и все вокруг было мокрое, и ноги вязли в размокшей земле, а мы, сняв сапоги, сушили их и грелись у огня, загородившись лодкой от ветра.

Юра вынул из нагрудного кармана пачку сигарет, подержал ее над огнем.

– Закурим? – спросил он.

– Я тоже буду, – сказал Виктор.

– Ого, – засмеялся Юра, – решил начать? Держите, – он протянул нам пачку, – прикуривайте от углей.

Мы курили и грелись, разглядывая незнакомые берега, под брасывали в костер хворост и разговаривали, а река медленно затопляла наш остров. Волны накатывались на него каждый раз все дальше, дальше, и остров тонул, уступая воде.

– Мы никогда не были в этом месте, – сказал Юра. – Ни разу не дошли сюда.

– Надо летом прийти, – сказал я.

– Острова здесь не будет, и реки не будет. Тут, пожалуй, всюду луга и кустарники.

– Мне тоже так кажется. Река течет ближе к высокому берегу.

– Согреемся как следует, и назад, – сказал Виктор. – Путь не близкий, намашемся веслами.

– Надо прийти сюда летом и посмотреть.

– Летом нас тут не будет, – сказал Юра. – Закончим школу, и прощай наш маленький, милый, скучный поселок.

– А мне нравится наш поселок, – сказал я.

– Кому не нравится, – улыбнулся Юра. – Особенно, если нигде никогда не бывал… Только он действительно очень маленький и очень скучный.

Юра собирался в летное училище, Виктор – в юридический институт, а я все не мог придумать, куда мне податься.

– А все-таки давайте придем сюда после экзаменов, – сказал я.

– Ты очень хочешь? – спросил Юра.

– Да.

– У нас в поселке места не хуже, – сказал Виктор. – Что вы здесь нашли, не понимаю.

– Ничего не нашли, – сказал Юра. – Просто любопытствуем.

– Лучше бы подумали, как будем возвращаться.

– Об этом успеем, – сказал я.

– Проплывем еще немного вниз, – сказал Юра. – Вернуться всегда не поздно.

– Надо выбраться отсюда до темноты, – сказал Виктор. – Учтите, назад придется грести.

– Выгребем, – ответил Юра. – Тебе меньше всех достанется.

– Вечером на реке плохо, – сказал Виктор. – Как хотите, а я дальше не плыву.

– Можешь здесь остаться, – сказал Юра.

– И останусь.

– Слушай, – крикнул Юра, – да отвяжись ты от нас наконец! Хочешь, мы тебя на берег перевезем и топай себе пешочком. Часа за три дойдешь в свое удовольствие.

– Нет, – сказал Виктор. – Я вернусь с вами.

– Чего ты хочешь, в конце-то концов? – разозлился Юра. – Говори.

– Надо возвращаться, – сказал Виктор.

– Не выйдет, хорек, усмехнулся Юра. – Не хочешь плыть с нами, живи на острове. А мы прогуляемся еще немного вниз.

– Я остаюсь, – сказал Виктор.

Он сидел на куче хвороста, когда мы столкнули лодку в воду и подняли парус, и смотрел на догорающий костер. Почти у самых ног его плескалась вода, затопляя остров медленно и неотвратимо, слизывая с обреченных берегов пучки бурой прошлогодней травы. Было пасмурно, холодно, ветрено.

– Зачем ты сказал ему? – спросил Юра, когда мы отплыли метров на сто. – Мы ведь договаривались плыть вдвоем.

– Ничего я не говорил ему.

– Как же он узнал?

– Спроси у него.

– Я чуть от злости не треснул, когда увидел его возле лодки. Он в жизни никогда не вставал так рано, а тут, пожалуйста, явился раньше нас.

– Захотелось на лодке покататься, наверное.

– Захотелось, – засмеялся Юра. – Он же трус, у него поджилки тряслись всю дорогу. Чего он к нам липнет, не пойму. И каждый раз боится, но лезет.

– Волю в себе воспитывает.

– Надо спустить парус, – сказал я. – Бери весло.

– Видеть не могу его, – сказал Юра. – Знает ведь, что мы не оставим его, знает, что вернемся, иначе не сидел бы, как истукан, на паршивом этом острове, не такой уж он герой.

У нас было два весла, и мы развернулись и стали грести против течения и против ветра. Юра греб слева, я справа, а весла у нас были без уключин, и лодка едва подвигалась, хотя гребли мы изо всех сил, и мы взмокли, пока доплыли до острова.

– Дураки вы, – сказал Виктор. – Самые настоящие дураки. Я же говорил, что надо возвращаться.

– Заткнись ты! – крикнул Юра. – Заткнись, заткнись, заткнись!

– Пусть возьмет весло, – сказал он мне, – а ты отдохни пока.

– Ты за меня не бойся, – сказал Виктор. – Поработаю не хуже твоего.

Потом, когда прошло несколько часов и показался поселок, мы едва держали в руках весла и гребли молча, как заведенные, и ветер дул нам навстречу, и река текла навстречу, и волны. Когда мы пристали к берегу, начинало смеркаться.

– Просто повезло, что выбрались, – сказал Виктор. Его шатало, и он прислонился к дереву, и глаза у него были красные, воспаленные.

– В жизни больше не сделаю такой глупости, – сказал он.

– Будь здоров, хорек, – сказал Юра. – Не попадайся мне.

– Ищите других дураков, – сказал Виктор. – С меня и этого хватит.

Мы сняли мачту, загнали лодку в затопленную ольховую рощу, привязали ее и забросали ветками, а он все стоял, привалившись к дереву, и смотрел на землю.

– Эй! – крикнул он, когда мы собрались уходить. – Вы лодку собираетесь перетащить на место?

– Собираемся, – ответил я.

– Правильно, – сказал он. – Может быть, Николай Павлович не узнал нас и дело замнется, если лодка окажется на месте. Не откладывайте, тащите ее сегодня же.

– Черт бы тебя побрал, – плюнул Юра. – Сгинь, испарись, исчезни!

– Ладони до крови стер, – сказал он мне. – Болят здорово.

– У меня тоже, – сказал я. – Руки как деревянные.

– Все-таки далеко заплыли, дальше некуда было.

– Да, порядочно.

– Мы с отцом в баню собирались, – сказал Юра. – Пойдешь?

– Пойду, – сказал я. – Во сколько?

– Часов в восемь, как всегда. Зайти за тобой?

– Не надо. Там встретимся.

Мы шли от реки к поселку по мокрой траве, и было очень приятно чувствовать под ногами землю, и ветер здесь был слабее, чем на реке, а небо такое же пасмурное. Потом Юра свернул на свою улицу, а

пошел прямо, вдоль низкого забора, прыгая с камня на камень через лужи. Дома никого не было, и я сел за стол, на котором стояла поллитровая банка с молоком, прикрытая ломтем хлеба, и стал есть. По радио передавали репортаж с хоккейного матча, и комментатор кричал невразумительно, громко. Я лег на диван и долго пытался понять, какие играют команды, и, прислушиваясь, заснул.

Меня разбудила мать, тронув за плечо.

– Юра с отцом уже пошли, – сказала она. – Я только что их встретила.

– Встаю, – сказал я. – Сейчас встаю.

– Что с твоими руками? – спросила она.

– Да так, пустяки, – ответил я. – Что мне взять с собой?

– Я все собрала, – сказала она. – Иди.

Мылись мы вчетвером – я с Юрой и его отец с Николаем Павловичем. Мы сидели на деревянных скользких лавках и поливали себя водой из шаек, и кто-то напустил столько пара в парной, что прибежал банщик и стал скандалить.

– Ну-ка, помой мне спину, – сказал мне отец Юры. – А ты помой Николаю Павловичу, – сказал он Юре.

– Ага, и у тебя руки сбитые, – хмыкнул он, увидев мои ладони. – Может, хоть ты скажешь, где это вас угораздило?

– Ерунда, – сказал я. – Ничего особенного.

– Взгляните, Николай Павлович, – сказал он. – Как по-вашему, что это?

– Молодость, – сказал доктор. – Пора возмужания.

Они сидели рядом – Кобцев-старший и Николай Павлович. Кобцев был высокий, худощавый и крепкий, как его сын, а доктор маленький, узкоплечий, с дряблым брюшком. Мылись они не спеша, разговаривая, часто меняли воду в шайках и намыливались раз за разом с головы до ног. Потом доктор провел пальцем по плоскому животу Кобцева, по тонкому замысловатому шраму и спросил:

– Что это было?

Мы с Юрой мылись под душем, а Кобцев-старший рассказывал, и мы знали уже эту историю, но слушали.

– Язва желудка… Я до войны неплохо играл в футбол, а шов этот сподобился приобрести в Казани, в сорок третьем, в госпитале. Оперировал меня профессор Костин, может, слышали? Он до войны жил в нашем городе, ходил на футбол и, конечно, узнал меня. «Вот ты где мне попался, Кобцев, говорит, я тебе все припомню, мазила несчастный, я тебе на брюхе сделаю шнуровку, как на мяче». А надо сказать, перед операцией он хлопнул полстакана спирта, и я это видел. Ну, думаю, зарежет с пьяных глаз, дорого не возьмет. Глаза у него мутные, лоб в поту, на спирте только и держался – день и ночь за операционным столом… Ну, и сдержал слово, изобразил шнуровку. А язвы как не бывало…

– Хороший шов, – сказал Николай Павлович. – Мне тоже пришлось в войну, да и кроме – чего только не бывало, но такого веселого, легкого шва мне не удалось. И много чего не удалось, а теперь уже и не удастся. Скоро конец, и прожито немало, и сделано кое-что, а вот до чего-то главного я так и не дотянул, не получилось.

– Ну, вы уж совсем, – улыбнулся Кобцев. – Вам ли отходную петь, ведь вы молодец молодцом еще.

– Мне лучше знать, – сказал доктор. – У меня, брат, вот, – он постучал себя по груди, – сердце. Больше года мне с ним не протянуть, не выйдет.

– Все равно я с вами не согласен, – сказал Кобцев. – Вы поглядите, как вас люди уважают, как верят, а вы вон о чем.

– Потом к другому врачу привыкнете, – улыбнулся Николай Павлович. – Ничто не вечно на земле.

– Бросьте тоску разводить, – сказал Кобцев. – Слушать вас тошно, того и гляди в слезы кинет…

– Ну ладно, ладно, – засмеялся Николай Павлович, – уговорил, попыхчу еще.

Мы одевались в прохладном предбаннике, и доктор с Кобцевым, еще голые, пили из запотевших бутылок жигулевское пиво, и мы видели, что доктору тоскливо, хоть он смеялся и рассказывал веселое.

– Надо притащить ему лодку, – сказал я.

– Да, – сказал Юра. – Прямо отсюда пойдем и притащим.

– Может, завтра? – сказал я.

– Нет. Одевайся быстрее.

– Дотащим вдвоем? – спросил я. – И с Витькой нелегко было.

– Как-нибудь, – ответил Юра. – Па, – сказал он отцу, – ты возьми наши вещи, нам тут в одно место надо.

– Куда это? — спросил Кобцев.

– Надо. Ты не спрашивай.

Было светло, когда мы вышли из бани и спустились к реке, и стало теплее.

– У него кроме лодки ничего нет, – сказал Юра. – Только лодка и удочки.

– Говорят, его жена на войне погибла, – сказал я. – А где и как – неизвестно.

– А я слышал, что она бросила его, – сказал Юра. – И вроде бы он после этого все ездил с места на место, скитался, искал чего-то.

– Нет, – сказал я. – Это потом он скитался, а сначала приехал сюда, они здесь до войны жили. И он ждал ее здесь, думал, что она приедет или напишет, а потом поехал искать ее:

– Она бы нашлась, – сказал Юра, – если бы жила еще. Или он бы ее нашел.

– Наверное, он сильно любил ее, – сказал я. – Интересно было бы посмотреть на нее, какая она.

– Теперь уже была бы старая, – сказал Юра. – Нас тогда еще и на свете не было, когда она умерла.

– А может быть, она и не умерла вовсе.

– Может быть, – сказал Юра. – Тогда, значит, она его бросила.

– Умерла, – сказал я. – И с тех пор он все один и один.

– Тяжело одному, – сказал Юра. – Я бы, пожалуй, не смог.

– А он понял, что лодку утащили мы, – сказал я.

– Чего там понимать, – улыбнулся Юра. – Он как глянул на твои руки, так все и понял.

– И промолчал, – сказал я. – Другой на его месте такой крик бы поднял, только держись… Он обрадуется, когда увидит, что лодка на месте.

– Конечно, – сказал Юра. – Зря мы ее стащили.

– Зря, – сказал я. – Надо было у кого-нибудь другого.

– Ничего. Следующий раз будем умнее.

Было еще светло, когда мы притащили лодку на больничный двор и поставили ее под навес. Потом мы почистились, вымыли под краном руки и пошли через широкий пустынный двор к больнице, длинной, одноэтажной, белой. На крыльце ее сидел, уткнув лицо в ладони, Митька Ефанов – парень из соседней деревни, а рядом стояла телега, запряженная косматой лошаденкой. Увидев нас, Митька вскочил, глаза его дико сверкнули.

– Вы куда? – спросил он хрипло и враждебно, и от него пахнуло перегаром,

– К доктору, – сказал Юра.

– Не пущу! – крикнул Митька. – Нельзя туда, не велено.

– Почему? – спросил я.

– Братан мой там, – сказал Митька. – Сгорел, самогоном пожегся, – он всхлипнул и, растопырив руки, встал перед дверью, маленький и косматый, как его лошадь.

– Умер, что ли? – спросил Юра.

– Помирает, – ответил Митька. – Не суйтесь, а то зашибу, мне сейчас все едино…

Мы не спеша возвращались домой, шли по мокрой дороге, разговаривали, и было все еще светло.

– Он совсем старый, – сказал Юра. – Я вспомнил сейчас его лицо и понял, что он совсем старый.

– Нет, – сказал я. – Он больной. Он каждый день думает о смерти.

– К этому можно привыкнуть, – сказал Юра.

– Не знаю, – сказал я. – Мы смотрим на это со стороны, а он думает о себе.

– И все же к этому можно привыкнуть, – сказал Юра. – И он уже привык, раз жив до сих пор.

– Не знаю, – сказал я. – Мне не хочется рассуждать об этом, Неловко как-то.

– Ты помнишь Василиху? – спросил Юра.

– Да, – ответил я. – А что?

– Ничего, – сказал Юра. – Сколько я себя знаю, столько говорили вокруг, что она больная, что вот-вот умрет, а старуха жила себе и жила, хоть сама не прочь была потолковать о смерти. И преставилась она девяноста трех лет от роду.

– Он говорит, что больше года не протянет, – сказал я. – Знает, наверное, раз говорит.

– Тут недолго и ошибиться, – сказал Юра. – Кто это может знать?

– Хорошо, что мы притащили ему лодку, – сказал я.

– Хорошо, – сказал Юра. – Пусть не беспокоится.

2

– Ну что? — спросила медсестра Вера. И второй раз: – Ну что? – И третий: – Николай Павлович, что брату его сказать?

– Я сам, – он медленно прошел длинный коридор; и стены, и потолки, и оконные рамы – белые, чуть мутноватые в сумеречном освещении, на дверь на улицу белая, на двух скрипучих петлях. С крыльца соскочил, прянул в сторону, вытаращил мутные глаза человек – Митька Ефанов.

– Помер братан? – спросил он, сглотнув слюну.

– Живой, – ответил доктор.

– Не помрет, а? Останется?

– Отблюется, – помолчав, сказал Николай Павлович. – На мои похороны вместе придете, если не забудете.

– Да я вам, – рванулся к нему Митька, – доктор, я вам чего только не привезу, лишь бы ожил. Вы простите, что я шумнул на вас давеча, – сказал он, – от страха это, от ужаса.

– Через два дня заберешь его, – сказал Николай Павлович. – Да не вздумай и в самом деле привезти чего.

– Я вам курей полон дом натащу, и сала, и яиц, – закричал Митька, – только бы не помер!

– Вера, – позвал доктор. – Вера, ты этих Ефановых знаешь?

– Знаю, – отозвалась она. – Гнеушевские, сиротами росли. Теперь-то на ногах, дом справили, поженились, живут. – Вера знала всех в поселке и во многих деревнях вокруг, где жили ее родичи, кумовья, сваты, седьмая вода на киселе, и она, медсестра из поселковой больницы, сестра милосердия и сутью своей и обликом, всех помнила, любила и в горе, и в радости, беспокоилась о них, будто других забот ей за долгий век не выпало.

– Скоро теплые ночи, – сказал Николай Павлович. – Легкие ветры с юга, шелест в траве и в листьях, звезды на все небо и на всю реку.

– Вы слушаете меня или нет? – обиделась Вера. – Я же вам про Ефановых, про братьев.

– Прости, – сказал он. – Что-то я не в себе.

…Ее не стало, и она не умерла, а хуже – пропала без вести, исчезла, жила непостижимо далеко, и пока шла война, было легче в общем центростремительном движении, но не потом, когда остановилось время, вернее, он стал ощущать себя в нем и, отдавшись порыву, пытался спастись бегством. Он не хотел, не собирался выжить – это казалось противоестественным, отвратительным, как предательство, и, как предательство, бессмысленным. И не тогда, а много позже, после долгой вереницы городов, вокзалов, пестрых линий мелькнувших за окном станций и разъездов, таивших в себе возможность стать еще одной цитаделью его одиночества, он вдруг почувствовал какое-то смятение, новую, неизведанную еще тоску. Как очищение, он принял первый ее зов, неясный и неопределенный, но стойкий и растущий в нем – то, что дано испытать каждому, кто ушел из тех мест, впервые воспринятых зрением, обонянием, осязанием, и которые потом вольно или невольно сравниваются со всем увиденным, как, не помышляя о том, сравнивают любимую женщину с матерью. И он не сказал себе и не подумал – он знал уже: это не обязательно тот городок, где родился, это больше, это даже не лес, где мальчишкой разорял сорочьи гнезда, это весь бесконечный берег Сейма, запах теплой воды и теплый воздух, черные поля и стада на низких лугах: и где-то там стоит деревенька, то ли по его фамилии названная, то ли фамилия его в честь этой деревеньки – Россомакин. Теперь он не помнил, знал ли об этом заранее, или потом ему казалось – знал, что встретит там женщину, старую, повязанную темным платочком, пережившую и мужа своего, и сыновей, и все горести, которыми богат мир, но не ожесточившуюся, а преисполненную мудрости человеческой, доброты. Может, он и не думал об этом вовсе, совершая последнее бегство, если бегством назвать возвращение…

– Прости, – сказал он. – Я пойду, пожалуй. Голова кругом.

– Идите, – сказал Вера. – Отдыхайте.

Он спустился с крыльца и сделал шагов пять-шесть, а жил он в здании больницы, в комнатах с отдельным входом со двора, и он уже хотел свернуть за угол, когда она позвала:

– Николай Павлович…

– Да? – остановился он.

– Николай Павлович, выписали бы детей, – сказала она. – На июль или лучше на август.

Он не ответил. Он постоял немного и пошел, свернул и дальше – вдоль больничной стены через темный уже двор, мимо сараев и пристроек, а за ними – дубовая роща и пологий вначале, потом круче спуск к реке, – мимо днищем кверху перевернутой лодки, недавно конопаченной и смоленной, мимо черных незасеянных еще грядок. Он не ответил, и она не ждала этого: не вопросом и не утверждением были ее слова, и даже не советом, который можно принять или не принять в зависимости от желания. Нет, это она ответила ему, или, точнее, указала путь, направление, чутьем и опытом подсказанное ей, свела ecn мысли в неперегруженную и решимую формулу…

Он вошел, привычно нащупал выключатель, постоял, привыкая к яркому свету, к ослепительным стенам пустой почти комнаты: стоял стол посреди и три стула, громоздкий зеркальный шкаф – память о давнем предшественнике, длинный ящик со всякой всячиной. Вторая комната, более обжитая и уютная (он снял черные с резинками туфли и надел шлепанцы), служила ему спальней и кабинетом. Здесь розово светила низкая лампа с письменного стола, и освещен был стол и немного шкаф с книгами, короткий диванчик и застеленная белым кровать, а дальше в углах было почти темно, только чуть мерцало овальное зеркало со стены, отражая на пол расплывчатое пятно. Это старое зеркало принесла Вера. Она сама заколотила гвоздь и повесила его, как вешают портреты, наклонно вниз, потом поправила, забила еще два гвоздя по бокам, чтобы оно не сдвигалось, и сказала:

– Все же веселее будет.

– Спасибо, – улыбнулся он. – Хорошее зеркало.

– Вот и ладно, если нравится. Пусть висит.

Он и в молодости не любил зеркал, не то, что теперь, когда располнел и обрюзг, и между обвисшими щеками – широкий с ложбинкой нос, под глазами – серые мешки, и веки серые, пухлые, взгляд из-под них сонный и бесцветный, а голова, хоть не лысая, но кожа проблескивает сквозь редкую седую поросль. И на второй же день он повернул зеркало к стене. (Другое, со шкафа, замутненное, все в ржавых пятнах, не мешало ему.) Вера, убирая в комнате, повернула зеркало обратно. Он снова повернул, и она.

И снова он, и она. И оба знали, почему, и наконец поле боя осталось за Верой. Потом уже, месяц или два спустя, как-то вечером, он это помнил, Вера взяла со стола ее фотографию, вставленную в тонкую рамку, и стала разглядывать, поднеся к свету.

– Красивая, – сказала она. – Краше я не видала, не пришлось. Может, и нет больше таких. Как зовут-то ее?

– Лена, Елена Васильевна, – ответил Николай Павлович и, разволновавшись вдруг, встал и вышел из комнаты, не желая больше слышать и говорить об этом. Но именно в тот вечер, вернее, за полночь, он решился писать ей, и это было не то, что раньше, когда он рассылал во всякие ведомства официальные запросы о ней, это был еще один способ общения, возможность выговориться, а о встрече он и не помышлял, боясь разбередить себя, боясь жалкости своей и уязвимости рядом с ней, восставшей из безвестности и в безвестность готовой кануть. Он не поверил бы, не ощутил реальности ее присутствия, и каждую минуту ждал бы нового, окончательного ее исчезновения, и он не смог бы пережить это снова, с самого начала, во всей остроте – обреченность свою и беззащитность.

Письмо далось нелегко, каждое слово, абзац, страница, целый ворох исчерканных, изорванных листов. Он долго думал, как обратиться к ней: написать «любимая» или «дорогая» значило новую грань самоизничтожения, но было правдой, а остальное звучало вымученно, извращенно. В конце концов появилось, выплеснулось в отчаянии: «Лена, тебя, конечно, удивит после многих лет…». И он, чу-чу, как злой дух, как наваждение, отогнал, разметал в клочья эту фразу, это «удивит», и снова принял, и теперь уже с упоением истязающего себя фанатика добавил: «Лена, тебя, конечно, удивит после многих лет молчания, тебе покажется нелепым чудачеством это письмо». И уж совсем нетрудно было списать все начисто, перечитать, проскальзывая первую строчку, надписать на конверте адрес троюродной ее тетки, у которой когда-то давно они гостили, и не отправить письмо, а носить в кармане; потом оно лежало на столе день, второй, неделю, пока его не заметила Вера.

– Опустить? – спросила она, догадавшись. – Мне как раз к почте идти.

– Да, да, – сказал он. – Если тебе по пути.

И она же через семь дней принесла ответное письмо. Он мельком взглянул на конверт, ожидая увидеть штамп «По данному адресу не проживает» или «Подлежит возврату», или как там это бывает, чтобы снова сесть вечером за стол, собрать по букве, по слову, переписать начисто, заклеить, отправить по какому-нибудь полузабытому довоенному адресу, и получить свое письмо обратно, и послать новое. Но штампа «Подлежит возврату» не было – писала троюродная тетка:

«…Поезд остановился на какой-то станции. Лена пошла за кипятком, а Ире и Саше велела не трогаться с места, сидеть в вагоне и ждать ее. В это время прилетели самолеты и стали сильно бомбить. Все кругом горело и рушилось. Сашенька держал Иру за руку и не отпускал от себя. Все стали прыгать из вагона и прятаться, кто куда мог. Иру и Сашу тоже схватили и унесли. Было очень много жертв, а немцы продолжали бомбить и бомбить, улетали и возвращались, и так весь день. А вечером детей посадили в машины и повезли. Потом посадили в поезд. Привезли в Актюбинск, в детский дом. Саше хоть и было всего пять лет, но он знал и фамилию свою, и отчество, а про Иру сказал, что она его сестра, и не позволил разлучать их. С тех пор про Лену ничего не известно, а я куда только не обращалась, но все напрасно. А Ира и Саша нашлись четыре года назад и прожили у меня два года, пока не кончили школу. Хоть Саша и старше на три года, но он отстал, и они закончили с Ирой вместе. О тебе мы ничего не знали и считали тебя погибшим, и объявиться тебе нужно было раньше, не мучить нас неизвестностью. Да и мне было трудно с ребятами, потому что я старая и сил никаких нет. Теперь-то легче, оба в институтах. Жалко, что в разных, они всю жизнь не разлучались и поэтому очень дружные. Очень я радуюсь, что ты объявился, Коля, и для ребят это радость большая. Они пока ничего не знают…»

Он прочитал письмо на крыльце и долго сидел на ступеньке, поняв вдруг, что никогда не думал о детях отдельно, только через нее, как само существование их связывал с нею, и все его запросы были о троих – о Лене, Ире и Саше, – но искал он ее и не представлял себе, что может быть отдельно она или отдельно дети… Потом, много позже, когда стемнело и началась ночь, он встал со ступеньки и спросил Веру:

– Признают они меня, как ты считаешь? – он сказал «признают», именно так, как сказала бы сама Вера, если бы заговорила об этом.

– Пусть едут, – ответила она. – Напишите.

Они приехали в начале августа, вечером, а жили они теперь в разных городах, но приехали вместе, одним поездом, значит, договорились встретиться заранее, и уж, конечно, вдвоем им было легче, но не ему с двумя. Когда они сошли с поезда, он сразу, будто колыхнулось сердце, узнал их, а было это на станции в двадцати километрах от поселка, и он долго шел по пустой платформе, весь скованный и неуклюжий от волнения; ноги ступали сами собой, как могли, и он видел только два лица, ищущих, потом обращенных к нему, и словно через вечность потянулась его рука, и поздоровавшись, он спрятал руку в карман.

До поселка ехали молча, вернее, говорил только шофер, обращаясь к Николаю Павловичу – они сидели рядом, а Ира и Саша сзади – о том, о сем, о строящемся в поселке заводе, о болезнях жены, тещи и его собственных. Николай Павлович отвечал «да», «нет», а сам все поглядывал в зеркальце над ветровым стеклом, через косое узенькое зеркальце на детей, ища в них, потом он понял, что начал уже тогда, – ее черты. И так же молча ели приготовленные Верой грибы, курицу, пили вишневую наливку, и теперь говорила Вера, обращаясь к ним, а до этого, когда она повела их умываться, он вдруг взял со стола фотографию и, не объясняя себе, зачем, спрятал ее в шкафу между книгами. Потом, когда настало время ложиться, время остаться вместе, втроем, а о чем говорить – никто из них не знал, первой встала Вера.

– Ира, Саша, – сказала она, – ну-ка за мной. Нечего вам париться в комнате. – И, оказывается, в новом деревянном сарае на чердаке уже было приготовлено сено (кто и когда его привез, Николай Павлович так и не узнал), свежее, пахучее сено, накрытое куском парусины; они весело, быстро стелили накрахмаленные простыни, подушки в белых наволочках, одеяла.

Когда он вышел на улицу, сверху слышались смех, разговоры, шорох.

– Тетя Вера, а мыши тут есть? – кричала Ира, – Мы им не помешаем?..

Они целыми днями пропадали на реке, загорели, окрепли, и он купался с ними, или они прогуливались втроем. Он все разглядывал детей, пристально, внимательно, но нет, они не были похожи на нее, вернее, что-то улавливалось, если знать, но смутно, в мелких чертах. Волосы, руки – и все, пожалуй, если не говорить о движениях, смехе, но это – другое. Чуть больше был похож на нее Саша, но тоже, если знать, зато все в поселке узнавали в них его детей: нет, она не повторила себя, она осталась единственной вновь и вовеки.

Понемногу отчуждение первых дней прошло, он чувствовал себя свободнее, и они тоже, особенно Ира, веселая, размашистая, общительная, но не Саша, точнее, и он шагнул через начальную ступень, но позже и как-то не так. Он все отмалчивался, может быть, потому, что был старше, был мужчиной, и пусть в молчании его не было упрека, но Николай Павлович, тянувшийся к нему больше, чем к дочери, опять-таки потому, что тот был мужчиной и, значит, мог стать союзником, наталкиваясь на пассивное, немое сопротивление, отступал.

Сближение все же происходило, но медленно, почти неощутимо, короткими шажками, стараниями Иры и Веры. Получалось так, что у него были две союзницы, а не союзник, которого он хотел.

Но истинную радость он познал в тот день, тот запомнившийся навсегда день, когда, освободившись к вечеру в больнице, он пошел на речку и издали, уже со склона увидел Иру и Сашу на берегу, в окружении дочерна загорелой мелюзги. Саша что-то рисовал на песке, и весь этот мальчишеский рой склонился к нему, а Ира натягивала на волосы резиновую шапочку, а волосы у нее были не короткие, стриженые, – огромный ворох, огромное золотое облако. Когда он появился возле них, кто-то из мальчишек пронзительно завопил:

– Селезень!

И все они:

– Селезень, Селезень, Селезень! – все с криком, с хохотом, с плеском – в воду.

Конечно, он сразу понял, в чем дело: те любимые им дни школьных прививок, когда, тая усмешку, он проходил сквозь этот испуганный, трепещущий народец ростом с вершок, этаким мизантропом, каннибалом, страшилищем вторгался в их владения, разя всеповергающей иглой — и вот она, месть пигмеев, кличка.

– Селезень-Селезень, – сказала, смеясь, Ира, – застегни-ка мою шапочку.

Она склонила голову, он подошел, взялся за хитроумную застежку, но смотрел он не на шапочку, не на сложное переплетение резиновых жгутов, нет, он видел шею, длинную и хрупкую с выступающими позвонками, розоватую сквозь легкий загар, и не сходство с теми давними линиями, а другое, теперь уже до конца обретенное, родное, кровь и плоть его, все до последней веснушки возвращенное, переложенное в радостное волнение, в крепкое биение сердца – вот что захватило его целиком, без остатка.

– Ну что? – спросила она. – Не получается?

Готово, – сказал он. – Беги.

Пять лет минуло с тех пор. Нам было тогда по двенадцати… Он долго возился с ее шапочкой, все не мог поправить, а Ира стояла, чуть склонив голову и, наверное, уже устала ждать, и когда, наконец, он застегнул, она с разбегу бросилась в воду, нырнула, поплыла. Он тоже вошел в реку, не раздеваясь, только снял туфли и засучил брюки, вошел и стоял по колено в воде, и улыбался. Мы думали, он смеется над нами, и стали вопить и брызгаться что было сил, и мы вовсе не боялись его, никогда его не боялись, просто нам не нравились уколы, а Селезнем его прозвал Юра Кобцев – из-за носа и утиной походки… И было спокойно на реке, уже вечерело, опускалось солнце, а он стоял по колено в теплой воде, смотрел на Иру, на нас и улыбался.

Они двигались вверх по склону, по узкой тропе – веселое шествие гномов, скоморохи, взорвавшие чопорную тишину рощи, барабанщики и фанфаристы, клоуны, эксцентрики, канатоходцы, эквилибристы, жонглеры, иллюзионисты, мастера икарийских игр. Впереди – королева шутов в голубой тоге, с жезлом в руке, в римских сандалиях – скачет, танцует, летит; за ней – убеленный сединами, с великолепным брюшком, с фальшивым носом, умный, важный, веселый, жизнерадостный мим; последний в процессии трагик, молодой, печальный, унылый, удрученный неведомым проклятьем. Вот мим и королева схватили трагика, схватили под руки и с воплями, с хохотом, со свистом потащили его за собой в танец, в каскад прыжков, кульбитов, сальто, схватили, рвут, срывают с него маску – мучительный, безмолвный оскал, зияющие провалы глазниц…

– Довольно, довольно! – закричала Вера. – Пора ужинать, хватит дурачиться.

Потом, когда легли и не спалось, и было тихо, и только сла женный хор лягушек в дальнем болоте, и осторожный шорох в сене, и шелест листьев над крышей, Ира сказала:

– Что с тобой, Саша? Ты что как зачумленный?

Ире было легче, чем мне, вспоминал потом Саша, она не помнила, мать…

Отец же и впрямь был похож на селезня, на старого дикого селезня, который не мог уже летать и плавал в замерзающей реке, пока его не подобрали люди; и селезень стал жить среди людей, и он не мечтал о полете, вернее, мечтал, пока надеялся, но не потом, когда мечты уступили воспоминаниям, жгучим и ощутимым, как реальность. Теперь он жил тем, что его окружало, и тем сокровенным, о чем знал только он и никто другой, остальные могли лишь догадываться, не больше, и круг, таким образом, замкнулся – это второе, сокровенное, стало движителем в его повседневном, обыденном. И еще: ему очень повезло с Верой, хоть она не была ему ни сестрой, ни другом и вообще никем, если мерить привычными мерками.

Ире было легче, чем мне, и она радовалась, когда приходили поселковые люди, чтобы посмотреть на нас – детей своего доктора, так счастливо нашедшихся, – посмотреть и поздравить, но я видел лицо отца, неловкую его улыбку, и я помнил мать: пять лет – не младенческий возраст. И он знал, что я помню, и мы хранили в памяти ее, живую, мы делили тайну, и мы не были виноваты в том, что мешало нам сблизиться, но и переступить разделяющую нас черту не могли.

Была еще Ира, и мы общались через нее, ему было проще с ней, потому что когда это произошло, она едва только вылупилась из пеленок, и разум еще не начал жить в ней, и теперь у нее все получилось легко и просто, и он стремился к ней, а не ко мне, ища сочувствия, понимания, признания, и он был прав.

Когда мы уезжали, Ира, постоянно терявшая свои вещи, искала что-то и в книжном шкафу нашла фотографию в тонкой деревянной рамке.

– Смотри, мама, – сказала она мне. – Какая красивая она была…

– Можно, я поставлю на стол? – спросила она отца.

Она могла бы и не говорить «была», а остальное я понял: «Такую женщину надо помнить вечно, забыть ее нельзя, невозможно, невероятно» – вот что хотела сказать она, и не мне, а отцу, оправдывая и признавая, и он понял, и Вера тоже.

Но в одном они ошибались. Мама не была красивой, было что-то другое в ней, может быть то, что заставляет расти траву сквозь асфальт, но увеличенное во сто крат, какое-то буйное полыхание жизни, радостное и легкое, которое не унаследовали мы: ни я, ни Ира, и которое, может быть, генами сохраненное, возродится в будущем, в ком-то счастливом.

В тот вечер, когда Ефанов привез брата в больницу, Николай Павлович начал последнее свое письмо, и снова, как в первый раз, и во второй, и в третий, он долго сидел, думал, перебирал то, о чем хотелось писать, и то, о чем сказать или написать он не мог, не умел, не решался; и медленно, как бы нехотя, слова ложились в строчки, неровные и дрожащие. (А письма он теперь не отправлял, складывал в ящик стола, в бурую картонную папку, и открывал ее лишь затем, чтобы вложить новые страницы, и никогда не перечитывал старых.) Устав, он лег на диван лицом к потертой спинке и впал в то блаженное состояние полудремы, когда легко, без усилий воспроизводится зрительно и осязаемо все, что думается, все желаемое. И привычно уже, без волнения, он чувствовал как нечто инородное в себе, в жаркой тесноте груди сердце, неровное биение его, судорожность, напряженность.

Когда постучала Вера, он минут пять лежал еще молча, не то что не слыша голос ее и стук, но не улавливая связи этого с тем другим, только что пережитым.

– Вы бросьте эту привычку, – сказала Вера, когда он открыл. – Проснулись, так отзовитесь, а то чего только не передумаешь, пока вас добудишься.

– Что случилось? – спросил он.

– Больного привезли, – ответила она. – Пойдемте скорее.

Потом, прижавшись ухом к груди, он долго слушал сердце младшего Ефанова, а Вера стояла рядом, ожидая, и, выпрямившись, он сказал вдруг;

– По-настоящему не я должен слушать его, а он меня, он и еще консилиум врачей.

Вера промолчала.

Вернувшись, он снова лежал на диване, думал, вспоминал, а позже, когда стихло и стали гаснуть огни в поселке, встал, прошелся по комнате, подошел к столу. «Все думаю, не показаться ли мне врачам, – прочитал он, как стон, как жалобу, – но ведь я сам врач и знаю, что жить мне год еще, полтора, не больше, и ничего с этим не поделаешь». Он сел за стол и долго сидел, подперев голову руками, потом вновь прочитал, взял ручку и медленно, аккуратно зачеркнул всю фразу, каждую строчку ее, каждую букву, и ниже зачеркнутого быстро, почти не задумываясь, написал: «Завод, который строится у нас, в сентябре будет пущен, и шумная, деятельная орда строителей двинется дальше, в новые края. Станет тише, спокойнее, но лучше ли? Я привязался к этим людям и, кажется, они ко мне тоже».

Он вышел во двор, к сараям, открыл скрипучую фанерную дверь и в темноте, наощупь перебрал рыболовные снасти – удочки, лески, поплавки – то, что всегда оставалось про запас: возможность сладостной, упоительной отрешенности, когда ты и река, и едва-едва брезжит на востоке; и даже прикосновение к прохладным тонким удилищам умиротворяло, успокаивало, напоминая. Он осторожно закрыл дверь, постоял немного, глядя на ярко освещенное окно, единственное в темной глыбе больницы, на силуэт Веры, читающей книгу, потом поднес руку к свету, взглянул на часы – было четверть первого.

– Вера, – позвал он. – Как Ефанов?

– Спит, – ответила она. – А вы чего бродите?

– Да так, – улыбнулся он.— Гуляю.

– Ложитесь, – сказала она.

Засыпая, он думал о том, что утром же выпишет, если говорить, как Вера, детей на июль или на август; о том, что теперь он стал дедом, а каждый дед, даже каннибал, готовый в жертву убеждениям отдать на заклание самого себя, должен думать о внуках; о том, что старший Ефанов навезет масла, яиц, меда и надо будет скандалить и выпроваживать его.

А снилась ему Лена, Леночка той давней поры, юная, легкая, босоногая, бегущая навстречу ему через песчаную отмель, и руки ее, протянутые вперед, и сияющие глаза, и смех ее, и снился он себе большим и щедрым, каким никогда не чувствовал себя в жизни.

3

Он умер двенадцатого июня, перед рассветом. Выгреб на середину реки, забросил удочки и медленно-медленно опустился на дно лодки. Дул теплый ветер с юга, и лодка долго плавала в темной воде, а утром ее прибило к берегу.