СОВРЕМЕННАЯ РУССКАЯ ЛИТЕРАТУРА ЗАРУБЕЖЬЯ. АЛЕКСАНДР КРАМЕР
Перечень персоналий, относящихся к «литературе русского зарубежья», насчитывает, если верить Википедии, более двух тысяч имен. Традиционно они разделяются на три большие «волны».
Первая волна эмиграции (1918-1940 годы), вторая волна (1940-1950 годы) и третья – 1960-1980 годы. Но эмиграция продолжалась и в «лихие девяностые», и тогда этих писателей следовало бы отнести к «четвертой волне», но она, эта волна, в отличие от первых трех, изучена и описана хуже всего – отчасти потому, что времени прошло совсем немного, отчасти в связи с тем, что у «девяностников» возникли неудобства с идентичностью.
Пока был жив СССР и неразрывно связанный с ним тоталитарный режим, эмигрантов объединяло «единение в противостоянии» этому монстру. Когда же союз развалился, эмигранты-литераторы стали скорее иммигрантами, понимающими (а порой и успешно реализующими) острую необходимость аккультурации в новой среде. Кроме того, первая волна явилась и остается до сих пор благодатным объектом мифологизации, благодаря чему и был создан устойчивый миф о Русской Эмиграции. Тогда как в отношении эмиграции 90-х механизмы мифологизации не срабатывают, как не срабатывают и базовые метафоры «всей России», унесенной эмиграцией в зарубежье.
Изданный не так давно издательством «Питер» коллективный труд «Мировая художественная культура. ХХ век» посвящает писателям «четвертой волны» всего три страницы, упоминая при этом только весьма успешного и раскрученного Михаила Шишкина, автора романа «Венерин волос», награжденного в 2005 году премией «Национальный бестселлер», Андрея Макина да еще пару-тройку имен. «Писатели-эмигранты 1990-х гг. существуют в сложной «ситуации границы» нескольких культур, – отмечают авторы. – Осознавая себя скорее иммигрантами, чем эмигрантами, они, в отличие от эмигрантов «первой волны», перешли от политики «исключения» к политике «включения»1 . Но сказанное можно отнести не только к эмигрантской литературе рубежа тысячелетий, но и к культуре в целом. В конце девяностых о политике «включения» писали и антропологи, и социологи, и культурологи. Это было спровоцировано не только распадом СССР, но и параллельно идущими глобализационными сдвигами, уплотнившими пространство и время; мир стал открыт, а границы – проницаемыми.
Александр Крамер – один из представителей четвертой волны, прозаик-новеллист. Виртуозный рассказчик, впитавший и классическую традицию (Бунин, Чехов, Зощенко), и (в гораздо меньшей степени) постмодернистский «дух времени». Его отношение к «четвертой волне» скорее формально, хороший прозаик, как и хороший поэт, перед миром и богом – всегда стоит наособицу. Классификации, границы больше нужны критику и литературоведу, иначе не справиться с необозримым эмпирическим полем литературы.
А на этом поле всего слышнее постмодернистские голоса. Со всеми вытекающими. Кроме обновленной поэтики, использовать элементы которой стало в литературе хорошим тоном, постмодернизм поставил под сомнение так называемые «большие нарративы» – Разум, Истина, Наука, Мораль т.д. В результате верх и низ, сакральное и профанное, добро и зло перестали структурировать и жизнь, и литературу. Нравственное чувство, неотделимое от классической русской литературы, выветрилось, испарилось, исчезло. Оно стало рудиментом, старомодным пережитком того наследия, которое писатели и теоретики не без успеха старались деконструировать. Поэтика стала самодостаточной художественной доминантой, а стиль стал предметом не только у В.В. Набокова, но и у бесчисленных его эпигонов. И в этом нет ничего нового. Развитие литературы всегда шло благодаря обновлению формы. Беда в том, что за этой «игрой в классики», «игрой в бисер» – содержательно – ничего не стоит, вернее, стоит потрясающая нравственная пустота, этическая невменяемость.
Русские писатели зарубежья, особенно последней волны, испытали влияние постмодернистского дискурса в гораздо меньшей степени. Увозя в эмиграцию свои библиотеки, они вместе с ними увозили и свой культурный background, истоки и начала, от которых немыслимо было отказаться в угоду новым литературным модам. Оказавшись или «застряв» между культурными трендами, они тем самым получили дополнительный импульс самосохранения, оказавшись вне зоны доступа мейнстримов, не на шутку разгулявшихся как в европейском культурном пространстве, так и в покинутом отечестве.
Творчество Александра Крамера выделяется в поле современной русской литературы тем, что нравственная доминанта неотделима от его голоса, его стиля, его эмоциональной палитры. Тема «маленького человека», несчастного и беспрестанно унижаемого, идущая от гоголевского Акакия Акакиевича, тема русская из русских, у Александра Крамера представлена циклом «Другие». «Другой» у Крамера – это не левинасовский метафизический Другой, который всегда ближе к Богу, чем Я, и даже не сартровский Другой, без которого невозможен Я сам как субъект, это «другие» в буквальном значении – те бесчисленные обитатели приютов и домов инвалидов, которых стыдливо пытается не замечать здоровое и фитнесолюбивое большинство нормального населения. Кики, интегрируемый в социум полезным трудом по собиранию коробочек, скучным и плохо выносимым даже для дауна, каковым он и является; Лиза, которая не умеет читать-писать, говорит плохо, но страстно увлечена коллекционированием чужих очков, виртуозно воруемых из-под носа утративших бдительность граждан; профессорский сынок Юрик с отставанием в развитии, которого с тинейджерской жестокостью терроризируют садисты-одноклассники; Тина, с феноменальной и совершенно бесполезной фотографической памятью и даже со своеобразной манией величия на этой почве. Некоторым повезло больше, и худо-бедно они могут устроиться работать не «на коробочки», а, например, страусом в парке аттракционов, и все идет неплохо, пока бедному Страусу не случается ненароком влюбиться.
С любовью у Крамера вообще получается любопытно. Любовь этих несчастных, обделенных и обездоленных ему удается изображать с поразительной точностью, тонкостью и нежностью (рассказы «Нинель и Ираклий», «Матрен и Матрена»), а любовь нормальных, пусть даже и с нехорошими диагнозами персонажей, трогает читателя гораздо меньше («Шепотом», «Неприличная история»). Такое впечатление складывается, возможно, оттого, что у любовей нормальных индивидов бывает возможным happy end (как, например, в «Неприличной истории»), а у «других» счастливых концов не полагается по определению. Да и мужество быть счастливым – свойство не частое и в мире других, и в мире тех же самых («Магазин удачи», «Некто Сидоров»).
В критической литературе высказывается порой мнение, что эмигрантская литература четвертой волны вынуждена изображать маргинальный мир и маргинальных героев в силу собственной культурной маргинальности, мол-де, ей только и остается позиционировать себя «как меньшинствующую литературу», герои которой «не предстают перед собой существами стабильными, завершенными, владеющими собой и вещами».2 Да, в теории мы видим массу «меньшинствующих» литературных критик (постмодернизм, психоаналитическая критика, феминистическая критика, гей-лесбийская критика, постколониальная критика и т.д.). И флаг им в руки. Но дело в том, что Крамер, показывая нам «других», видит свою задачу в том, чтобы быть медиумом, посредником между теми, кто вообще лишен голоса, лишен коммуникативных возможностей как таковых, и всеми нами. Достучаться до наших душ, сказать – это тоже люди, они умеют любить и мечтать, терпеть и страдать, падать и подниматься. Они – другие, но они и такие же, как мы.
«Другие» у Крамера – это не обязательно инвалиды или люди со странностями. Они, эти другие, нуждаются не только в заботе и любви, внимании и признании, в их душах, как и у всех нас, может жить жажда прекрасной, яркой, сказочной жизни. В рассказе «Мартин» герой не может жить без утерянной красной пластмассовой ложечки – памяти о необычайно ярком впечатлении, настоящем празднике, прорвавшем серую пелену мышиных приютских будней. Рассказ «Утарасанга» тоже о «людях и странностях», о стремлении изменить себя и свою жизнь – и здесь уже внешнее переходит во внутреннее, как в ленте Мебиуса или картинах Эшера. Но к подобным экзистенциальным безднам мысль автора подходит и… останавливается. Либо предлагает очередной счастливый конец («Побег).
То, что есть у Крамера как у прозаика, это не только хороший русский язык, кристально чистый, без примеси какой бы то ни было ненормативной лексики. Александра Крамера делает русским писателем не язык даже, а гуманизм, да-да, тот самый старомодный гуманизм, питавший литературу в XIX веке и застывший где-то на середине века ХХ, а позже постмодернизмом и вовсе упраздненный. (Виктор Ерофеев, Виктор Пелевин – писатели современные, известные, читаемые, но у кого повернется язык назвать их гуманистами?) Там, где раньше была вина, боль, стыд, «выходящая за грань мира тоска о человеке» (Н.Бердяев), теперь Цинизм – всеохватный и всепроникающий.3 Крамер старомоден с его реликтовой болью не только перед «маленьким человеком», но и, не смейтесь, перед собакой («Чашка») или кем-то невзначай обиженным («Туфель»). Но, странное дело, творчество Крамера остается при этом удивительно оптимистичным, светлым.
Писатели четвертой волны, в отличие от предшественников, бежали не от революции и войны, не от террора, даже не от нищеты, критерии которой условны и преходящи, а от чудовищной бездарности, тупой жестокости и неповоротливости социальной системы, которая после «перестройки» и «гласности» стала еще невыносимее. Никаких «философских пароходов», никаких явных гонений и притеснений, но и никакого просвета, никакой перспективы. Да, этим уехавшим в 90-е не шибко сочувствуют, да, если честно, и не шибко завидуют. Причины у всех были разные и разные обстоятельства. Наталья Червинская в рассказе «Сережа-правдоискатель», опубликованном в «Знамени», называет лишь некоторые из них: «Мы хотели карьеры успешной, собственного дома, для детей светлого будущего, по миру попутешествовать. Ну, и – свободы слова, например. Нам всего этого не хватало…»4 Всем не хватает. Но ничего героического, ничего трагического в этом последнем исходе не было. Не было изгнания, был житейский выбор, трезвый расчет. Хотя многим и он не on силам. Лучше синица в руках, чем журавль в небе, ну и тому подобные банальности. Но у Натальи Червинской в эмигрантском цикле «Кто как устроился» преобладает хохма, ёрничание, правила легкого жанра. Чего стоит одна «Татьяна Фаберже», хоть и самозванка, а «как устроилась»!
У Крамера все было всерьез – и в литературе, и в жизни. Он хотел быть писателем. Ну, хоть второго, ну хоть третьего, ну хоть десятого ряда, но – писателем. И, странное дело, пока он проживал в СССР, а потом в независимой Украине, его стихи и рассказы проходили со скрипом и великими усилиями, а когда стал жителем вольного ганзейского города Любека (Германия), новеллы его печатаются много, успешно и с завидной регулярностью. Снимает-таки Европа проклятое клеймо провинциальности! Но остается старая, как мир, проблема эмигрантской русской литературы – проблема читателя. Для кого весь огород городится? Для читателя. Без него ни славы, ни денег, ни хотя бы узнаваемого имени. А его, этого читателя, нет ни в Любеке, ни во Франкфурте, ни в Тель-Авиве, ни в Хайфе. Хотя «наших» туда понаехало будь здоров сколько. Кроме того, у первых трех волн эмиграции была все-таки своя культурная среда, пространство коммуникации, были большие диаспоры, выходили литературные журналы и альманахи. Теперь же все по-другому. Мир открыт, безлимитный интернет у каждого под рукой – да печатайся где хочешь! Хоть в Москве, хоть в Париже, хоть в Иерусалиме. Плюс к этому конец эры Гуттенберга подоспел, вся «бумажная» литература и исходит (иногда – попросту воруется) из Сети, и возвращается туда же. Уже упомянутый Шишкин живет в Швейцарии и спокойно печатается в Москве (критикуют нещадно и, видимо, справедливо, но – печатают)5 , цензурный запрет давно снят со всех «забугорных» писателей. Остаются, конечно, определенные «патриотические» предубеждения и национальные сантименты. Так у С. Есина в его безразмерных «Дневниках» о ком-то из эмигрантов сказано язвительно, но точно: «Он неплохо устроился в Америке, где-то в провинции – показали огромный по нашим меркам дом. Но беда в том, что этот хорошо говорящий, почти как классик, человек дом-то предъявить может, а литературу – нет».6
Конечно, это правда, да не вся. Антисемитизм, хоть мягкий, бытовой, как в 90-е годы, хоть жесткий, административный, как в годы 70-е, был инсталлирован в советскую систему филигранно – как бы он есть, а как бы его и нет. Хотя «дело врачей» давно кануло в лету, в престижный институт носителю пятой графы путь был заказан. И в 70-е, и в 80-е, и в 90-е. Как и на престижную работу. Рассказ Крамера «Мечта Анечки Штейн» – это история растоптанной мечты и изломанной жизни. Растоптанной преднамеренно, жестоко и совершенно по-иезуитски. Мединституты, как и юридические академии – системы закрытые, чужие там не ходят и по сегодня, а тем более с неправильной национальностью, а тем более на излете «совка», когда умирающая система цеплялась хоть за какие-то «скрепы». Хотя и не позволяла себе сочетаний «титульная нация» и «государственный язык», используя вместо этого эвфемизмы типа «новая историческая общность», «язык межнационального общения» и т.п. И что из того, что больше всего на свете Анечка Штейн мечтала стать врачом, и мечта эта была ослепительной, всепоглощающей, тотальной. Сцену, где члены приемной комиссии «валят» несчастную абитуриентку, одним писательским воображением не осилить, слишком похоже на жизнь-как-она-есть.
В Иерусалиме в издательстве «Млечный путь» пару лет назад вышел сборник рассказов «Десять домиков» – транснациональный издательский проект, представляющий, среди прочего, и эмигрантскую русскую литературу. Предисловие, написанное А. Крамером, начинается трогательно: «Мы долго были рассеяны по всему свету – разным городам, странам и иногда континентам. У нас даже не было адреса, и поэтому отыскать нас было почти невозможно». Ну, вот собрались, навалились сообществом в десять голов, но… не то, чтобы гора родила мышь. Налицо изнаночная сторона обретенной свободы. Похоже, в современных он-лайн сообществах редакторы вытеснены литературными PR-менеджерами, не сильно утруждающими себя хотя бы первоначальным отбором, сглаживанием пестроты слишком разнокачественных в художественном отношении текстов.
Александр Крамер выделяется на этом фоне безусловным профессионализмом, и он – трудяга. В рассказах, какой ни возьми, нет ни одного лишнего или приблизительного слова. Филигранная выделка, безупречная форма, предельная смысловая плотность текста, абсолютный языковой слух, как у музыкантов абсолютным бывает слух музыкальный. И это при том, что никаких филфаков автор (в прошлом харьковский инженер) не заканчивал. А значит – труд и еще раз труд. «Литературу делают волы», как известно. Поэтому Крамер как автор и ценит высокий профессионализм своих героев, будь то мастерство столяра (рассказ «Паркет») или – не пугайтесь – палача (рассказы «Мастер», «Перфекционист»), Настьки-кузнечихи («Сомнение»); мастер на все руки и Сашко Подопригора (рассказ «Награда» в чернобыльском цикле).
Поразительно и композиционное разнообразие (каждый рассказ скроен и сшит по своему лекалу), что в целом не характерно для писателей, работающих в малом повествовательном жанре. Конечно, предельный лаконизм (многие из рассказов Крамера не превышают двух-трех страниц) имеет свою изнанку. Не хватает контекста. Или, скажем по-другому, в контекст вынесено слишком многое. И тогда между читателем и писателем образуется не эмоциональная близость, а пустота. Не хватает контекста – общего опыта, общих переживаний.
Пятнадцать лет эмиграции – срок немалый. Не по историческим, конечно, а по человеческим меркам. Жизненные миры писателя и читателя перестают быть соизмеримыми. Тут уже все другое. Другое настолько, что порой раздражение закипает, чуть ли не злость – ну, не трогают меня ваши дохлые аквариумные рыбки, не трогают совсем, как ни хитро закручен сюжет (рассказ «Подарок»), ибо мы «тут» уже больше года имеем страшную привилегию наблюдать смерть живых людей – почти в режиме реального времени, онлайн, каждый день.
Но этот диссонанс возник не сегодня и не у конкретного писателя. В какой-то момент тем, сюжетов, героев начинает катастрофически не хватать, и литература населяется персонажами вневременными, гуттаперчевыми, неукорененными. Предметом литературы становится сама литература, а героем – сам автор.
К Александру Крамеру сказанное относится лишь отчасти. Героев его рассказов не упрекнешь в литературности или «сделанности», но уж очень герметически замкнут его художественный мир, табу наложено на многие опасные темы, чреватые… ну, мало ли чем чреватые. Исключения – «Черно…(быль)» и «Фрагменты немецкой жизни».
«Фрагменты» выполнены легко, весело, иронично и, что нетипично, без капли подобострастия, тем более – высокомерия, этой обратной стороны комплекса неполноценности. По сути – очерки, зарисовки того, чего не может не заметить глаз человека, вглядывающийся в Иное: позитивно, рационально и доброжелательно устроенное человеческое бытие. Это когда государство для человека, а не человек для государства. Когда в автосалоне, вместе с купленным «фольксвагеном», вашей жене еще букет роз вручить умудряются, когда в автобусе не хамят и матом не ругаются, а аккуратно так ваш неуместно раскрытый зонтик обходят, когда стариков долечивают практически до бессмертия, а инвалидам (в том числе, и из среды «понаехавших») обеспечивают и лечение, и образование, при этом с очевидным результатом, когда бесплатно машину вашу обмерзшую обслуживают – и много чего еще. Вот ведь как, оказывается, выглядит, социальное благополучие. Читаешь – и даже не зависть, а очередное недоумение. Ну как? Ну почему? Ну когда же у нас? … Да никогда. Потому что и немцы, и американцы работают больше, отдыхают меньше, на пенсию выходят позже. И, главное, умеют извлекать уроки из своих исторических травм. Отсюда, по сумме всего, и «государство благоденствия».
Хотя «наши» и там умудряются портить картину. Прекрасен эпизод с дамой, «широко шагнувшей за бальзаковский возраст», которая, переврав по невежеству немецкие слова, обидела интеллигентную немецкую старушку или эпизод с новоиспеченным немецким «господином» Шнайдером, эдаким безработным средней руки с амбициями, отправившимся апробировать новый социальный статус «господина» не куда-нибудь, а в постсоветский Крым и требующим себе перед завтраком не сока, а непременно фрэша – апельсинового, охлажденного. Ну и допросился.
«Фрагменты» получились столь удачны, думается, и благодаря эмоциональной вовлеченности автора в новый мир, и благодаря эстетическому вкусу, позволяющему найти правильный тон для каждой картинки. Хотя кому-то это и может показаться романтической восторженностью неофита. Позволю себе только одну цитату. «Никогда, – думалось, – никогда не удастся стать естественной частью этого отточенного мира». «Поэтому, когда на третий день по приезде автобус опоздал на 10(!) минут, я гордо поднял голову и подумал, что все еще, может быть, не так плохо. А когда увидел, как местные жители бросают окурки не в урну, а прямо на тротуар, понял, что все еще даже(!) может быть хорошо» («Фрагменты немецкой жизни»).
И – по контрасту – повесть не повесть, короче, впечатления очевидца, быль («Черно…(быль)». О, сколько о нем написано – и страшного, и справедливого, и всякого. Политического, аналитического, публицистического. Всё-то мы уже, кажется, знаем о самой громкой техногенной катастрофе прошлого столетия, случившейся под самый занавес советского периода нашей истории. Чернобыль как бы жирную точку на нем поставил. Больше всего, как помнится, людей поразило махровое невежество, идеологический маразм тогдашних киевских властей, выгнавших людей на первомайскую демонстрацию в дни, когда радиация еще зашкаливала. Но всё проходит, давно разогнало ветром радиоактивные облака, над реактором соорудили саркофаг, отсидел от звонка до звонка и уже вышел назначенный «стрелочником» директор ЧАЭС, получили положенные льготы «чернобыльцы» и ликвидаторы. Но здесь не все было гладко. Крамер, мобилизованный на ЧАЭС весной 1988, рассказывает, среди прочего, и о мытарствах чернобыльцев. Оказывается, мало было участвовать и «набрать» «дозу», надо было потом «связь» доказать (заключение комиссии о связи заболевания с пребыванием в «зоне»). Нет «связи» – не будет ни инвалидности, ни пенсии чернобыльской, а будет как у простых необлученных смертных. А докажи-ка ты «связь» при нашей пещерной медицине и при нашей бессмертной бюрократии. Но и этого мало, надо потом всю оставшуюся жизнь доказывать, что ты не жулик и не симулянт.
Чернобыль не только поставил метафизическую точку (вернее, крест) на «социализме с человеческим лицом», он, как через увеличительное стекло, показал его сущностную несостоятельность. И те детали постчернобыльской трагедии, которые мы находим у Крамера, совершенно необходимы для полноты картины. Автор – свидетель, очевидец и участник, рассказывает только то, что видел собственными глазами и слышал собственными ушами. Без патетики и пафоса. Кратко, точно и с неподражаемым юмором. Начиная с медкомиссии («Челюсти есть?.. Нет?.. Годен!..» «Падучей страдаете?.. Нет?.. Годен!..») и заканчивая «дозами», которые определялись не бэрами, а инструкциями. Все просто-как-правда. Предельно допустимая доза определялась заранее. «А вот как ее, заранее определенную, увязать с заранее определенным сроком? Ну, поскольку вы были советскими людьми, то я думаю, вы уже догадались. Конечно, нужно разделить предельную дозу на желаемый срок и вывести предельную суточную дозу; и ни при каких условиях, выше этого предела не писать. И не писали!»
В социальной теории это называется «биографическим решением системных противоречий» (Бауман), когда корень проблемы – в несовершенном обществе и государстве, «в системе», а расхлебывать последствия приходится живому человеку.
Сами ликвидаторы понятия не имели, какую реально «дозу» они набрали. Дозиметры, которые брали в зону, были слепопоказывающими, а секретчики, которые эту информацию должны были потом рассекречивать, в действительности ничего не секретили и не рассекречивали, а тупо писали то, что было необходимо «по инструкции». А законопослушные военнообязанные еще и рвались в зону, ибо так можно было по-быстрому набрать дозу и свалить домой пораньше (месяца через три), тогда как тому, кто в зону не ездил, «писали фон», а на фоне можно было протрубить и все полгода (именно на полгода выписывалось мобпредписание). И таких, столь же прелестных, сколь и кафкианских, деталей в произведении А. Крамера – великое множество. Но чернобыльская тема давно выпала из обоймы приоритетно-актуальных. Все забывается слишком быстро, и уроков, похоже, никто ни из чего не извлекает. Иначе как объяснить, что в Украине этот текст полностью и без купюр никогда опубликован не был. Исключение – харьковский «Березиль», где «Чернобыль» был опубликован «к дате» и в переводе.
В рассказах Крамера умудряются оживать и темы общеизвестные, что называется, вечные, как, например, моральный выбор, перипетии которого всегда были в центре внимания мировой литературы со времен Софокла. Есть такая болезнь – синдром Хатчинсона-Грилфорда, то есть очень быстрое старение организма. Зэку Шаруну предложили «скостить» срок, если он поучаствует в медицинском эксперименте в качестве подопытного кролика. А что это для Шаруна значит? Ну, постареет он сразу на двадцать лет, но ведь и срок, почти максимальный в его случае, благодаря этому скостится да еще и уменьшится «на целый пятерик». Но не тут-то было, муки морального выбора со времен высокой классики изменились мало:
«Вы же знаете, мне мою жизнь взамен срока тюремного предлагают продать. Ну не могу я никак, никак, понимаете, выбрать, чему цена выше – жизни скотской возле параши, но чтобы все в свой срок, все как надо, хоть с какими-то радостями-удовольствиями, ведь не все же чернуха; или свобода, но чтобы мох на мне за пять минут вырос, чтобы остался я с житухой сворованной, конченой, никому на фиг не нужной, навроде окурка жеваного. Просвистит недоля мимо в долбаном поле… а потом чего? А может, я в этом поле загнусь, потому что мне не двадцать пять, а всего двадцать лет, кем незнамо, отпущено! Кто такое сказать- знать может? Никто! Что же они мне взамен предлагают? Пятерку говеную, которую надо еще из колоды крапленой вытянуть»… («Выбор»).
Мастерски Крамером показан ярчайший пример морального выбора, делать который всегда трудно, иногда – невыносимо. Ибо все, что следует за выбором, уже не спишешь ни на Бога, ни на судьбу, ни на обстоятельства. Бог может все, но выбор делает человек. Именно здесь пролегает мера свободы и степень ответственности.
«Только, если не соглашусь, весь тридцатник свой обязательно помнить буду, что был шансик, малюсенький шансик, но ведь был же!.. А еще жуть как понятие давит, что могу в своей жизни все изменить. Сам могу изменить. Хоть чуток не в тюряге вонючей, а нормально, на воле пожить. Откажусь, а назавтра кирпич на меня с крыши сверзится, руки-ноги от болячки какой откажут, в башке помутится… Печет душу, доктор, печет… Худо мне. Нечем пожар загасить!» («Выбор»).
Герою Крамера бремя выбора оказалось не под силу, «во время несения службы заключенный Шарун найден в камере со вскрытыми венами мертвым».
Было бы несправедливым представлять писателя Крамера этаким аватаром классического реализма и классического гуманизма. Есть у него и элементы «сюра», или, как его иногда называют – магического реализма. И не только элементы, а целый цикл из трех рассказов («Некто»). Некто, точнее некто Сидоров, Петров, Иванов (так называются рассказы цикла), то есть, некто типичный, любой и каждый из нас. Но, как все символическое, сюрреализм не переводится на естественный человеческий язык «без остатка». Не буду и пытаться. Отмечу только, что при всем символизме, предусмотренном жанром, при всей иронии (героиня то ли борщ варит, то ли Шопенгауэра читает, а герой то ли девиц «клеит», то ли смысл жизни ищет), цикл пронизан каким-то особым светом, в нем много воздуха, много доброты – к этому некоему, ну типа, – человеку. И его «брату меньшему», рыжему котенку по кличке Гаер. Поэтому «мораль» можно вычитать при желании и в этом цикле.
Историки литературы добросовестно пытаются включить писателей – эмигрантов четвертой волны – в целостный и глобальный литературный процесс, очертить их место в этом процессе. «Поле литературы становится полем борьбы за выживание: в данном случае включения в литературу страны проживания писателя-эмигранта».7 Но это вряд ли. Для того чтобы быть включенным в литературу страны проживания, надо уже стать классиком масштаба Набокова или Бродского. А чтобы стать Набоковым или Бродским, помимо Дара, надо уже попасть «в классики», расчерченные в поле литературы. Круг замыкается.
Делаются и еще менее очевидные утверждения: «…Литературе эмиграции 1990-х годов почти не удается создать властный дискурс ни в рамках поля метропольной литературы, ни в рамках эмигрантской литературы прошлого, ни тем более в мировой литературе. Метропольная литература стремится теперь к вытеснению авторов, уже уступивших (курсив мой – Т.В.) властные позиции предыдущим поколениям эмигрантов»8.
Поясним термины. «Поле литературы», «властный дискурс» – термины Пьера Бурдье (1930-2002), французского социолога, предложившего новую (в сущности – структуралистскую, но с сильной марксистской компонентой) методологию описания и объяснения динамики литературного процесса.9 Объектом науки о художественных произведениях является, согласно Бурдье, соотношение между двумя структурами: структурой объективных отношений в поле производства литературы и структурой отношений между манифестациями в пространстве текстов. Гипотеза о гомологии этих позиций составляет специфику подхода Бурдье. Такой подход позволяет описывать и анализировать литературу, не останавливаясь на отдельном авторе или произведении, а рассматривать поле литературы как пространство взаимодействия и взаимовлияния позиций.
Методология оказалась на редкость успешной благодаря тому, что не работает с качественными параметрами и критериями, но позволяет объяснить, почему «новаторы» и «архаисты», «ветхие» и «новые», «классика» и «авангард» – обречены на перманентную борьбу. Борьба идет за право попадания в поле или за право в нем оставаться. Литература, по Бурдье, является «полем конкурентной борьбы, направленной на консервацию или трансформацию этого поля сил»10.
Это отступление необходимо для того, чтобы объяснить, что авторы «четвертой волны» эмиграции никак не могут «уступить властные позиции предыдущим поколениям эмигрантов». Поле литературы – не мартиролог, где прописаны только «предыдущие поколения эмигрантов». Литература, как и жизнь в целом, меняется быстрее, чем самая продвинутая методология.
Живая литература, в той мере, в какой она сегодня существует, живет и не в метрополиях, и не в диаспорах. Само деление на метрополию и диаспору, благодаря стремительному распространению «галактики Интернет», становится условностью. Распространение интернета и всех сервисов, которые он обеспечивает – социальных сетей, форумов, блогов и т.д. – упрощает, а порой и решает проблему социальной, культурной и территориальной изоляции как писателя, так и его потенциального читателя.11 Литературное пространство Сети – уже мировое пространство. Разумеется, это пространство не есть «Мировая Республика Литературы» (П. Казанова) с ее правилами, ее борьбой и незримыми иерархиями. Литературное пространство формирует вера в литературу, «где каждый творит по-своему, но все творят, чтобы участвовать в соревновании, не сбиться с курса, выиграть в конкурсе и с неравным оружием достичь одной цели – войти на законных основаниях в литературу». 12
Если данная статья позволит расширить поле литературы и обратить внимание читателя на один ее маленький атом, бесспорно уже присутствующий в этом поле, мы будем считать свою цель достигнутой.
ПРИМЕЧАНИЯ
1Манн Ю.В., Зайцев В.А., Стукалова О.В., Олесина Е.П. Мировая художественная культура. ХХ век. Литература (+CD). – СПб.: Питер, 2008. – С.354.
2 См.: Манн Ю.В., Зайцев В.А., Стукалова О.В., Олесина Е.П. Мировая художественная культура. ХХ век. Литература (+CD). – СПб.: Питер, 2008. – С.356.
3 См., напр.: Ерофеев В. Энциклопедия русской души. – СПб.: Азбука, Азбука-Аттикус, 2010.
4 Червинская Н. Кто как устроился. Истории о том, в деньгах ли счастье// Знамя. – 2013. – №7.
5 См., напр.: Ремизова М.С. Только текст. Постсоветская проза и ее отражение в литературной критике. – М.: Совпадение, 2007. – С.360 – 366.
6 Есин С.Н. Дневник 2009. [Электронный ресурс]/ Есин Сергей Николаевич. – Режим доступа: http://lit.lib.ru/e/esin_s_n_/dnevnik2009god.shtm
7 Манн Ю.В., Зайцев В.А., Стукалова О.В., Олесина Е.П. Мировая художественная культура. ХХ век. Литература (+CD). – QOa.: Питер, 2008. – С.356.
8 См.: Бурдье П. Поле литературы / Пьер Бурдье // Социальное пространство: поля и практики / Пьер Бурдье ; [пер. с фр.; отв. ред. перевода Н. А. Шматко]. — М. : Ин-т эксперим. социологии. — СПб. : Алетейя, 2007. — С.365 – 472.
9 Бурдье П. Поле литературы… С. 368.
10 См.: Сучасні проблеми художньої освіти в Україні: випуск 8
http://elib.nplu.org/view.html?id=4216
11 Казанова П. Мировая республика литературы. – М.: Изд-во им .Сабашниковых, 2003. – С.48.