Станислав НИКОНЕНКО. Гайто Газданов: фрагменты судьбы

К 110-ЛЕТИЮ СО ДНЯ РОЖДЕНИЯ ГАЙТО ГАЗДАНОВА

Окончание. Начало см. «Дарьял» 5’ 2013

СРЕДИ ВОЛЬНЫХ КАМЕНЩИКОВ

«Это был небольшой городок – жителей в нем было тысяч сорок, одна церковь и непомерное количество трактиров. Через городок протекала речка. В стародавние времена звали речку Сенваной, потом Сеной, а когда основался на ней городишко, жители стали называть ее “ихняя Невка”. Но старое название все-таки помнили, на что указывает существовавшая поговорка: “Живем, как собаки на Сене – худо!”

Жило население скученно: либо в слободке на Пасях, либо на Ривгоше. Занималось промыслами. Молодежь большею частью извозом – служила шоферами. Люди зрелого возраста содержали трактиры или служили в этих трактирах: брюнеты – в качестве цыган и кавказцев, блондины – малороссами.

Женщины шили друг другу платья и делали шляпки. Мужчины делали друг у друга долги.

Кроме мужчин и женщин, население городишки состояло из министров и генералов…

Общественной жизнью интересовались мало. Собирались больше под лозунгом русского борща, но небольшими группами, потому что все так ненавидели друг друга, что нельзя было соединить двадцать человек, из которых десять не были бы врагами десяти остальных. А если не были, то немедленно делались.

Местоположение городка было очень странное. Окружали его не поля, не леса, не долины, – окружали его улицы самой блестящей столицы мира, с чудесными галереями, музеями, театрами. Но жители городка не сливались и не смешивались с жителями столицы и плодами чужой культуры не пользовались. Даже магазинчики заводили свои. И в музеи и галереи редко кто заглядывал. Некогда, да и к чему – “при нашей бедности такие нежности”».

Эти фрагменты из вступления, предваряющего книгу рассказов Надежды Александровны Тэффи «Городок», дают печально-ироничную и весьма достоверную картину быта русского городка на Сене. Хотя есть тут и некоторые неточности, преувеличения.

Да, русские в Париже (а ими считались и армяне, и татары, и грузины, и евреи, и украинцы, и калмыки, и многие другие выходцы из России вне зависимости от национальности, в которой французы не разбирались, поскольку все русские для них были на одно лицо), как правило, не смешивались с парижанами. Жили обособленно. Но это не исключало того, что те из них, кто материально себе мог это позволить, посещали театры, музеи, библиотеки, покупали книги…

Вместе с тем в них жило стремление к объединению с себе подобными, то есть с теми, кто некогда жил, работал, служил или учился в огромной стране, являвшейся для них общей родиной. И объединялись они не только в русских трактирах или меблированных комнатах, но и на литературных и иных благотворительных вечерах, и на встречах бывших однополчан, и на церковных службах, и в литературных содружествах, и, наконец, в такого рода организациях, о которых не принято было говорить вслух, поскольку это считалось либо тайной, либо чем-то неприличным.

Гайто Газданов, принадлежа уже в течение нескольких лет к сословию шоферов такси и ощущая некоторую материальную устойчивость, при всей независимости своего характера и сознания собственной самоценности, все же нуждался в обществе людей, с которыми можно было поделиться своими взглядами, иногда поспорить, проверить правильность своей позиции.

Он нередко бывал на заседаниях «Зеленой лампы» у Мережков-ских, но этого было явно недостаточно, особенно после того, как литературное объединение «Кочевье» потихоньку стало выдыхаться.

Володя Сосинский и Вадим Андреев, старые друзья по Константинополю (а Сосинский еще и по Шумену) иногда при встречах с ним произносили какие-то загадочные фразы о необходимости совершенствоваться, о духовном возрождении. Но все это было настолько общим местом, что Гайто не придавал им значения, не спорил и не пытался развивать какие-то идеи. Отдавая почти все свободное время литературе, он и не мыслил иного для себя, как совершенствовать свое владение словом, создавать произведения, которые могли бы что-то сказать другим людям, чего они до сих пор не знали, рассказать о себе и о времени, каким он его понимал.

Однако и Сосинский, и Андреев имели в виду совсем иное. И глаза на это иное раскрыл ему Михаил Андреевич Осоргин.

Гайто привлекала в этом человеке не только прирожденная тактичность, порядочность, душевная тонкость и мудрость – казалось, ты только о чем-то подумал, а Осоргин уже с готовностью отвечал на твои мысли, – но и, конечно же, богатейший жизненный опыт, невероятная энергия и столь же непостижимая благожелательность. В каком-то отношении у Газданова опыт, возможно, был богаче – ведь он прошел войну, а Осоргин – нет. Но зато у Осоргина был опыт сидения в тюрьмах, чего, слава Богу, Газданов избежал. Осоргин сидел и при царе, и при Ленине. И еле унес ноги из России, когда за инакомыслие можно было остаться без головы. То был двадцать второй год – один из самых светлых для Газданова: он заканчивал гимназию в Шумене.

Так вот, оказалось, что и Осоргин, и Вадим Андреев, и Владимир Сосинский были масонами! Осоргин вступил в итальянскую ложу еще во время первой своей эмиграции, до начала Мировой войны. Так что он был и самый искушенный, и самый сведущий масон. В 1914 году он был посвящен в масонство в ложе Venti Settembre союза великой ложи Италии.

Во Франции он присоединился к членам самой многочисленной русской ложи – Северная Звезда, которая была подчинена масон-скому союзу Великий Восток Франции, 6 мая 1925 года, когда в этой ложе уже состояли многие более молодые братья-каменщики. И вскоре занял видное место в ложе. Известный промышленник и меценат П.А. Бурышкин, автор «Истории Досточтимой Ложи Северной Звезды» вспоминал: «Брат Осоргин занимал место оратора в течение долгого времени и присутствовал на большом числе посвящений. Все его речи, как вообще его выступления, записаны, и собранные вместе дают наглядную картину тех первоначальных наставлений, которые оратор ложи давал вновь вступившим в масон-ский орден братьям. Своим постоянным общением с молодыми братьями… брат Осоргин сделал чрезвычайно много для масонского воспитания и образования братьев».

Сидя однажды в кафе за чашкой кофе, Осоргин высказал Газданову свои соображения о масонстве, и они были настолько исчерпывающими, что молодому человеку даже трудно было сформулировать какой-либо вопрос, чтобы расширить свои представления.

– Понимаете, Гайто Иванович, – говорил Осоргин, откинувшись на спинку диванчика и серьезно глядя на внимавшего ему профана. – Масонство вовсе не система нравственных положений, и не метод познания, и не наука о жизни, и даже, собственно, не учение. Идеальное каменщичество – это душевное состояние человека, активно стремящегося к истине и знающего, что истина недостижима…

– Как это верно! – не удержался Гайто от восклицания: именно так, не думая ни о каком масонстве, он формулировал в одном из задуманных романов понятие человеческого мужества – вечное стремление к истине при полном сознавании, что она недостижима. Да и не об этом ли говорил у него дядя Виталий в «Вечере у Клэр»?

– Ну вот, и вы согласны, – удовлетворенно улыбнулся Осоргин. – Вы почти наш брат. Осталось только формальное посвящение. Хотя я ему придаю немалое значение. Символы и обряды влияют на нашу душу не меньше, чем словесные убеждения.

Он сделал глоток уже остывшего кофе и продолжал:

– Братство вольных каменщиков – организация людей, искренне верящих в приход более совершенного человечества.

– Я искренне хочу верить в это, но все, что я видел за последние несколько лет: и предательство, и ложь, и ненависть, и жестокость, и просто зверство… Михаил Андреевич, вы же сами знаете – все это было, и есть… Так что сомнения возникают.

– Прекрасно понимаю, Гайто Иванович. И тем не менее путь к совершенствованию человеческого рода лежит через самоусовершенствование при помощи братского общения с избранными и связанными обещанием такой же над собой работы. Значит – познай себя, работай над собой, помогай работе над собой другого, пользуйся его помощью, умножай ряды сторонников этой высокой цели. Иначе говоря: братство вольных каменщиков, то есть строителей, – это союз нравственной взаимопомощи.

– Михаил Андреевич, но ведь это похоже на толстовство.

– А что здесь плохого? И толстовство, и масонство зиждется на евангелии. Только у нашей организации более древняя история, и крепче структура, и меньше категоричных запретов. Кстати, сам Толстой нередко вмешивался в политику. Диктовал свои требования людям, ему не подвластным. Например, церковным иерархам. Да и царям. Мы более терпимы. Или, как любят говорить наши интеллектуалы (некоторые из них и гимназии не кончали), – толерантны. В политику во всяком случае мы не лезем.

– Михаил Андреевич, вы меня знаете уже хорошо, и не первый год. Вы мне много помогли, и я благодарен…

Осоргин чуть поморщившись приподнял руку, останавливая Газданова.

– Не знаю, к чему такое предисловие. Но во всяком случае, ответ можете дать в любое время.

– Я готов прийти в вашу ложу хоть сейчас. Но я очень не люблю всяческие ритуалы: погашенные огни, человеческие скелеты, клятвы… Все это как-то мне напоминает кадетский корпус, а особенно Галлиполи – воспоминания не самые приятные.

– Обещаю, что все это пройдет быстро и как касторка – приходилось в детстве пить?

– Не помню.

– Значит – нет. Ну, просто надо зажмуриться и задержать на время дыхание. А потом дышите себе полной грудью. Но я-то принимаю и ритуалы, и всякие священные предметы как необходимость. Ведь они позволяют почувствовать и общность, соборность, и принять иерархию как неотъемлемое свойство жизни. При всем равенстве братьев, да и всего живого, все-таки должна существовать субординация. Для удобства. В нашем братстве вы проходите путь от ученика до самых высоких степеней. Однако в миру-то вы остаетесь самим собой. Можете считать это игрой. Ну так и вся жизнь – игра. Помните, как Германн поет у Чайковского?.. Кстати, вы знаете, какая строгая субординация у иезуитов?

– Да нет, как-то не задумывался.

– А мне пришлось и с этим познакомиться. Точнее – в Италии дружил я с одним бывшим иезуитом. Тот прошел все ступени. Вплоть до генерала. Так вот у них получившие степень генерала становятся снова на время послушниками – чтоб не зазнавались: моют полы, чистят нужники, убирают за скотиной… Ну, у нас такого нет.. Не пугайтесь.

Вскоре после этого разговора Газданов пришел в особняк на улице Иветт, где заседали братья.

Но прежде, чем стать масоном, пройти обряд посвящения, ему предстояло выдержать опрос: ответить, как он понимает, что такое Свобода, Равенство, Братство? Рассказать о своих взглядах на общество, государство, политику, литературу, искусство, мораль, философию, религию, науку. Кандидат в ученики (а статус ученика являлся первой ступенью посвящения) должен был представить свидетельство префектуры о несудимости.

Опрос Газданов прошел блестяще, что явствует из его личного дела (такое дело заводилось на каждого вступающего в масонскую ложу с момента первого собеседования, в котором, как правило, участвовали три человека), небольшая папка с которым сохранилась в Национальной библиотеке Франции. Об этом же говорит и тот факт, что еще до официального членства в ложе (наступившего весной 1932 года), он принимал участие в неформальной встрече масонов в одном из кафе на бульваре Монпарнас 19 декабря 1931 года, где присутствующие оставили свои подписи на книге Жерара де Нерваля «Путешествие на Восток», которую решено было преподнести в качестве свадебного подарка одному из членов ложи Северная Звезда – Александру (Исааку) Абрамовичу Островскому, женившемуся на Елизавете Моисеевне Кроль (дочери одного из руководящих деятелей масонской ложи).

Об этом сообщает исследователь русского масонства ХХ века Андрей Иванович Серков, публикуя автографы всех сорока семи подписавшихся. Можно, правда, предположить, что Газданов поставил свой автограф несколько позже (и что не все ее подписавшие 47 человек были масонами – если верить Н.Н. Берберовой, то ни Каффи, ни Лазовский, ни Кивелиович, ни Луцкий к тому времени в ложе не состояли), но в любом случае его имя стоит вслед за именем Павла Николаевича Переверзева (бывшего министра юстиции Временного правительства, масона с большим стажем и высоких степеней), а вскоре за его подписью следуют автографы братьев Акима Осиповича и Александра Осиповича Маршаков, членов Северной Звезды с середины 20-х годов. Так что появление здесь фамилии Газданова вовсе не случайно.

Нина Николаевна Берберова, автор замечательной книги воспоминаний «Курсив мой», последние годы жизни увлеклась историей русских масонов и выпустила книгу «Люди и ложи», которая при всех неточностях (а порою и домыслах) все же содержит весьма много достоверных материалов.

В частности она приводит список масонских правил (составленный Осоргиным), который обнаружила в Парижском архиве:

1. Будем вместе.

2. Будем любить друг друга.

3. Будем говорить о благе свободы.

4. Будем уважать друг друга.

5. Будем устраивать памятные собрания после смерти друг друга.

6. Будем стараться не спорить друг с другом.

7. Будем собираться часто.

8. Платить взносы.

9. Будем не огорчать друг друга.

10. Будем читать доклады на всякие темы.

11. Будем соблюдать ритуалы.

12. Будем хранить тайны.

Когда Газданов ознакомился с этими правилами, он понял, что выполнение большинства из них не составит для него никакого труда.

Хранить тайны он умел. Многие современники отмечали его сдержанность, неболтливость. Ритуалы (приветствие – прикоснуться правой рукой к левому плечу, а затем, чуть дотронувшись правого, опустить), знаки (прикоснуться правой рукой к левой стороне подбородка – знак молчания), обращение в письме: что означает «брат»; обмен паролями при встречах – все это нетрудно. А еще агапы – банкеты: стол подковой, в середине – Восток, мастер; направо – Эксперт, налево – Второй Наблюдатель и Дародатель.

Платить взносы он тоже мог – 15 франков в месяц сумма для него небольшая.

Собираться часто – ну это уж как получится. Работающие масоны, в основном, к вечеру (а собрания происходили в вечерние часы) освобождались. А он не всегда мог вечером быть свободным: работа ночного таксиста вносила некоторые неудобства.

Уважать друг друга? Это вообще не могло вызвать никаких возражений, ибо он встретил среди масонов столько уже знакомых ему и достойных людей, что просто в голову не могло прийти противоположное. Володя Сосинский и Вадим Андреев; Марк Львович Слоним – его первый литературный наставник; Марк Александрович Алданов – прекрасный писатель и умнейший и деликатнейший человек, джентльмен; Георгий Викторович Адамович – несомненно, самый одаренный критик, впрочем, он писал еще и стихи, но Гайто предпочитал его блестящие, умные отзывы о книгах; один из редакторов «Современных записок» Илья Исидорович Фондаминский-Бунаков, доброжелательный и умный человек, хотя о литературе представление у него весьма приблизительное; Андреа Каффи – блестящий, талантливый человек; бывшие участники Гражданской войны – Антонин Ладинский, поэт и прозаик, прозаик Иван Сазонтович Лукаш (Гайто помнил его по Галлиполи); талантливый поэт и критик Юрий Терапиано…

Отмечать переход в мир иной (умереть – значит Уснуть на Востоке Вечном)? Ну такого в жизни Гайто хватало. Даже после войны.

Изменило ли как-то жизнь, характер, мировосприятие Газданова его вступление в ряды тайного братства? Если и изменило, то в очень небольшой степени.

Берберова пишет об Алданове, что его тактичность, чувство меры не были врожденными, что эти черты характера и сам образ джентльмена, европейца он создавал сам и заботился об этом всю жизнь.

Что касается Газданова, то он не слишком заботился о своем образе, о том, каким его могут воспринять другие. Для него важнее было внутреннее самоощущение. Конечно, в какой-то степени он менялся, он становился мягче, вел себя не столь вызывающе, чтобы вызвать бурную реакцию окружающих. Однако вряд ли эти незаметно появлявшиеся новые свойства характера можно отнести на счет благотворного влияния масонских братьев. Прирожденная чуткость, уважение к другим, к чужому мнению (при том, что свое мнение он мог противопоставлять с излишней резкостью) были заложены в нем с детских лет. Он мог не принимать чего-то, не соглашаться с чем-то, но он стремился понять другого человека, попробовать увидеть мир его глазами, хотя внутренне осознавал, что полностью никогда не удастся достигнуть этого: абсолютное понимание невозможно.

О том, что Газданов относился серьезно к своему масонскому членству, мы можем судить по многим фактам. Документально зафиксировано его присутствие на заседаниях ложи, начиная с 1932 года и до 60-х годов. Он делает доклады и участвует в обсуждении докладов других членов ложи. 2 марта 1936 года он выступил с докладом «О юбилеях и безвременности масонства», 6 апреля того же года он сделал доклад «Об “опустошенной душе”».

Тем не менее ему не все ясно относительно принципов построения докладов и их тематики. Н.Н. Берберова обнаружила в Париж-ском архиве письмо Газданова, адресованное Мастеру его ложи, в котором он сетует на то, что братья-масоны его поколения (в том числе и он сам) не могут писать доклады, потому что «совершенно не знают, как их писать и о чем». Дело в том, что масонов старшего поколения становилось все меньше – они уходили на Восток Вечный, утрачивалась преемственность и уменьшалась мотивация для прихода более молодых людей.

Здесь можно провести некоторую аналогию с КПСС в последние десятилетия ее существования: партийные организации всех уровней искали темы для партийных собраний, с тем, чтобы они не превращались в производственные совещания, и соответственно специфически партийные формы для докладов и обсуждений – все это превращалось в рутинную и часто отупляющую видимость активности.

То же самое, очевидно, можно наблюдать и в любых замкнутых или относительно замкнутых традиционных сообществах – религиозных, идеологических, научных, или таких, скажем, которые по какому-то признаку объединяет людей на время, для совершения каких-то акций – например, фестивали, церемонии присуждения премий (типичный пример: ежегодная церемония присуждения «Оскара» в США, которая все более превращается в нудное, малосодержательное зрелище).

В работах, А.И. Серкова, самого крупного современного исследователя масонства, мы находим данные о служебном пути Газданова, если можно так выразиться, в рядах масонов. В масонство он был посвящен 2 июня 1932 года по рекомендации М.А.Осоргина и М.М. Тер-Погосяна. Примерно в это же время в ложу Северная Звезда пришли его друзья В. Андреев и В. Сосинский.

Через год, перед посвящением в степень подмастерья (следующая за степенью ученика) все трое сообщали о своих масонских впечатлениях: В. Андреев – 22 февраля, В. Сосинский – 13 апреля, Г.Газданов – 1 июня; и 17 июля Газданов был возведен в эту степень.

Впоследствии Газданов занимал следующие офицерские должности (избрание происходило в октябре-ноябре, а вступление в должность – с начала следующего года): оратора – в 1947, 1960 и 1966гг.; судьи – в 1948, привратника – в 1953, делегата ложи – в 1960, 1-го стража (второй по важности пост в ложе) – в 1963-1964гг., досточтимый мастер (руководитель) ложи Северная Звезда – в 1961-1962гг.

Из его же изысканий мы узнаем, с какими докладами Газданов выступал на заседаниях в послевоенное время, после возобновления работы масонской ложи:

12 декабря 1946г. – Писатель и коллектив (обсуждение доклада продолжалось и на заседании через две недели – 26 декабря 1946г.);

8 апреля 1948г. – Советская проблема (новый правящий класс);

8 марта 1951г. – Литература социального заказа;

10 декабря 1959г. – О Гоголе (на эту же тему Газданов прочитал доклад и в 1961г., однако точная дата выступления неизвестна в связи с утратой документов);

23 ноября 1961г. – О постановке русских пьес во французских театрах;

1961г. – О Чехове (точная дата не установлена);

12 апреля 1962г. – О книге М.А. Нарицы «Неспетая песня»;

6 июня 1963г. – О литературном творчестве М.А. Алданова (об Алданове Газданов сделал доклад в феврале 1967 года в связи с десятой годовщиной со дня смерти писателя);

28 ноября 1963г. – Просвещение и традиции.

Примерно 1965-1966г. (точная дата неизвестна) – Роль писателя в современном мире.

Сохранились свидетельства и о содержательных выступлениях Газданова при обсуждении докладов других выступавших, если темы были ему близки или же тезисы вызывали возражения.

То, что Газданова волновали проблемы масонства, – еще одно подтверждение его обязательности и верности принципам и серьезного отношения к любому делу, которым он занимался.

Впрочем, из доступных нам материалов видно, что какой-либо специфически масонской окраски его доклады (во всяком случае последнего времени) не носили. И это дает нам основание полагать, что главным для Газданова в принадлежности к братству масонов была возможность выражать публично свои взгляды на ту или иную близкую ему проблему, в особенности если она лежала в сфере искусства, литературы, философии, этики. Несомненным было и то, что еженедельные собрания, в которых он мог общаться с интересными людьми и слушать их доклады, являлись в коей-то мере отдушиной, просветом в тяжелой повседневности. Узнавая ближе людей, он находил в них какие-то черты и достоинства, о каких и не мог подозревать, находясь от них на расстоянии. А изучение человека во всех его проявлениях, со всеми недостатками и достоинствами, – разве это не самое существенное для писателя, для художника?

Он уже знал гимназистов, студентов, рабочих, солдат, офицеров, крестьян, он уже сталкивался с деклассированными элементами на самом дне общества – как ночной таксист он просто не мог их не видеть и не вступать в контакты. А здесь был иной мир, здесь говорили о возвышенных материях. Но среди тех, с кем он познакомился на заседаниях ложи, наряду с бывшими министрами, депутатами, градоначальниками, учеными-юристами, экономистами, историками были и коммерсанты, и предприниматели, и мелкие торговцы, и ремесленники.

Михаил Осоргин незадолго до смерти в 1942 году писал друзьям: «Весь смысл жизни – общение с хорошими людьми, союз душ, легкий и свободный». И Гайто Газданов постепенно обретал этот смысл. Несмотря ни на что. А то, что такое понимание смысла жизни витало в воздухе, нам напоминает фраза француза Антуана де Сент-Экзюпери: «Единственная в мире роскошь – это роскошь человеческого общения».

Именно стремление к общению и явилось одним из главных стимулов, побудивших Гайто вступить в масонскую ложу. И поэтому выполнение масонских правил стало неотъемлемой частью его жизни естественно и без внутреннего сопротивления. Он посещал панихиды по отправлявшимся к Вечному Востоку братьям. Он писал некрологи (как правило, они назывались «Памяти ушедших»). И часто эти некрологи являли собой великолепные образцы краткого литературного портрета, содержательного, образного и информативного. Таковы его некрологи Михаила Матвеевича Тер-Погосяна, Абрама Самойловича Альперина. Данью памяти почившим братьям являются его передачи на радио «Свобода» о М.А. Алданове, М.А. Осоргине, об Андреа Каффи. Алданову он посвятил доклад на заседании ложи и статью «Загадка Алданова» в газете «Русская мысль».

В свою очередь, в связи с кончиной Газданова, придет время, и напишут некрологи и воспоминания Георгий Адамович, Марк Слоним, Александр Бахрах, Юрий Терапиано, братья по ложе Северная Звезда.

Активность Газданова выразилась и в том, что он помог Осоргину 17 ноября 1932 года открыть независимую от французских масонских союзов ложу Северные Братья, которая просуществовала до 1939 года. Осоргин хотел, чтобы организованные им символические собрания стали основой объединения всех русских масонов в эмиграции.

Вспоминая эту славную деятельность Михаила Осоргина, ставшего в 1938 году досточтимым мастером (одна из высших степеней), П. Бурышкин писал: «Можно было бы думать, что редкий для эмиграции высокий культурный уровень состава ложи, наличие первоклассных ученых и писателей, с европейской и даже мировой известностью, выдвинут на первое место читанные в ложе доклады и имевшее место их обсуждение, придававшее ложе характер своего рода эмигрантской академии. <…> Но не эта сторона работы останется навсегда запечатленной в сердцах тех, кто был в ее рядах перед войной 1939 года. Та подлинная братская цель, которая соединила в одну семью большинство братьев ложи, будет самым дорогим и самым острым воспоминанием жизни ложи».

Быть может, столь восторженное обобщение несколько идеализировало жизнь ложи и всеобщую братскую любовь, царившую в среде масонов, но, в основном, характеристика Бурышкина отражала реальность.

Члены ложи всегда готовы были прийти на помощь друг другу, помочь с устройством на работу (если у них была такая возможность), оказать содействие при публикации произведений, одобрительно отозваться в печати о творчестве своих собратьев. При этом они не занимались славословием, а сохраняли объективность и не изменяли свои взгляды из соображений корпоративности. Газданов дал положительную рецензию на повесть «Бельведерский торс» не потому, что Алданов, ее автор, был масоном, а потому, что считал его замечательным историческим писателем (о чем многократно заявлял в своих статьях уже после смерти Алданова). В то же время, высоко оценивая историческую достоверность его произведений, он признавал, что в отношении писательского мастерства Алданов уступает Алексею Толстому (автору «Петра Первого»). При жизни Осоргина Газданов ни разу не откликнулся на его книги (хотя они пользовались популярностью и, в частности, роман «Сивцев Вражек» сразу же был переведен на несколько языков), поскольку при всем уважении к старшему другу он не считал его творчество большим вкладом в литературу, а лгать, льстить он не мог.

Что касается творчества самого Газданова, то среди его рецензентов прежде всего бросаются имена масонов: Марк Слоним, Михаил Осоргин, Георгий Адамович, Антонин Ладинский. И здесь нужно отметить, что никто из рецензентов, братьев по ложе, не занимался восхвалением творчества Газданова, а подходил к ним с высокой меркой. Так, Георгий Адамович, написавший больше всех других рецензентов вместе взятых, о романах и рассказах Газданова, всегда, наряду с высокими оценками его словесного мастерства, предъявлял ему претензии в отношении структуры того или иного произведения, упрекал в бессюжетности, разорванности повествования. Но все это делалось с доброжелательными интонациями, искренне; чувствовалось желание рецензента помочь писателю совершенствовать свое мастерство.

Безусловно можно констатировать: приобщение к масонскому братству принесло пользу Газданову как человеку и художнику. Другой вопрос, насколько специфически масонские установки отразились в его творчестве, повлияли на него. Думается, что кроме общезначимой проблемы самосовершенствования человека, возможности преображения личности под влиянием высокой идеи и в результате неустанного, самоотверженного труда, вряд ли можно найти в творчестве Газданова углубленное погружение в идеи масонства. Но совершенствование человека – это общая задача человечества, и ее ставили перед собой не только древние, но и современные мыслители.

СОВРЕМЕННЫЕ ЗАПИСКИ

4 января 1931 года поэтесса и прозаик Галина Николаевна Кузнецова записала в своем дневнике: «Фондаминские приехали вчера, и вчера же вечером Илья Исидорович поднялся к нам».

Дело происходило в Грассе, в Провансе, на Юге Франции. Здесь на протяжении долгих лет ежегодно по нескольку месяцев в старом доме на горе, откуда открывается великолепный вид на горную цепь Эстероля и бескрайнее море, жили Вера Николаевна и Иван Алексеевич Бунины.

Сюда же, в Грасс, часто наведывался и Илья Исидорович Фондаминский с женой Амалией Осиповной Гавронской. Останавливались они на горе, чуть ниже Буниных. И обязательно навещали своих соседей. Вообще-то Фондаминские первыми облюбовали это место и, как правило, проводили здесь зиму и весну. Фондаминский был одним из пяти учредителей и редакторов журнала «Современные Записки». С детства Илья привлекал к себе всеобщие симпатии: черноглазый, складный, общительный, доброжелательный, щедрый. Активный эсер, участник московского восстания в декабре 1905 года, он не раз подвергался арестам. С 1906 по 1917 год Фондаминский жил во Франции в эмиграции, занимаясь революционной организационной работой вместе с Борисом Викторовичем Савинковым. В феврале 1917 года он вернулся в Россию, и уже в апреле становится комиссаром Временного правительства на Черноморском флоте, от которого позже избирается в Учредительное собрание. Разгон Учредительного собрания вынуждает его перейти на нелегальное положение, и в 1918 году ему удается через Одессу и Константинополь вернуться во Францию, где он отсутствовал чуть больше года.

Русский философ Георгий Петрович Федотов отмечал: «Первое, что поражало и покоряло в Фондаминском, была его редкая доброта… Совершенно неслыханной в кругу русской идеологической интеллигенции была его терпимость к чужим убеждениям, даже самым далеким, даже самым враждебным».

Нина Николаевна Берберова, острая на язык и не всегда объективная, писала: «Он устраивал какие-то кружки, куда приглашал поэтов, священников и философов, издавал религиозный журнал «Новый град», руководил какими-то собраниями… Книжки Смолен-ского, Кузнецовой, Ладинского и других были выпущены в издательстве «Современных Записок» на деньги, собранные Фондаминским, и он сам продавал их направо и налево».

В журнале он публиковал свои историко-философские очерки «Пути России» под своим постоянным псевдонимом Бунаков, который он заимствовал с вывески бакалейной лавки. В отношении других авторов был покладист и терпим, ему часто удавалось привлечь к сотрудничеству писателей и публицистов совершенно противоположных убеждений.

Вернемся к дневнику Галины Кузнецовой. Вот как она передает его рассказ о встрече с Газдановым: «Познакомился с Газдановым. Сказал о нем, что он произвел на него самое острое и шустрое, самоуверенное и дерзкое впечатление. Дал в “Современные Записки” рассказ, который написан “совсем просто”. Открыл в этом году истину, догадался, что надо писать “совсем просто”».

Из этой фразы можно заключить многое. По крайней мере, вполне очевидно, что раньше в «Современные Записки» Газданов ничего не предлагал. Он просто-напросто знал, что молодых там не очень-то привечают, особенно, если к ним можно применить эпитеты «модернист», «декадент» и т. п. А после первых рассказов, хотя и малоизвестных, но тем не менее кем-то прочитанных: «Гостиница грядущего», «Повесть о трех неудачах», «Рассказы о свободном времени» и, главным образом, «Водяная тюрьма» – за ним такой шлейф тянулся.

Впрочем, «Вечер у Клэр» заставил даже скептиков поверить в его принадлежность к школе старых русских романистов, хотя большинство критиков узрели в его первом романе влияние Пруста. Ох, уж этот вездесущий Пруст! Надо бы его все же одолеть. У Газданова просто не хватало времени, чтобы прочитать все семь романов знаменитого француза. Но после того, как критики заметили его влияние, следовало познакомиться с этим писателем. Кое-что он действительно находил общее – многословие. И, пожалуй, все. Но от многословия, зная за собой такой грех, Газданов постоянно стремился избавиться. Он специально пошел 25 февраля 1930 года на встречу русских и французских писателей, посвященную творчеству Марселя Пруста. Докладчиками были француз Ренэ Онерт и Борис Петрович Вышеславцев. Юрист и философ по образованию, он уже был приват-доцентом Московского университета, когда Гайто только учился ходить в Петербурге, в доме на Кабинетской улице. В эмиграции Вышеславцев оказался, как и многие другие ученые, чем-то не угодившие советской власти, в 1922 году. Сейчас ему было за пятьдесят.

Говорил Вышеславцев великолепно, превознося жизнь саму по себе. И вот это жизненное начало он и одобрял в Прусте, вместе с тем отмечая, что русская эмоциональная культура выше западной… Собственно, именно это и было близким Газданову, и он еще больше захотел прочитать Пруста.

Он приобрел постепенно все его книги и читал по одной в короткие минуты отдыха, сидя за рулем, при свете уличного фонаря, дожидаясь очередного клиента. Читать дома ему удавалось лишь по несколько минут перед сном. Большую часть времени он уделял писанию своих сочинений.

В сентябре-октябре 1930 года Газданов работал над рассказом «Исчезновение Рикарди». Последнюю точку и дату под ним он поставил 22 октября.

Рассказ о судьбе замечательного музыканта, которого злой рок в облике проказы поразил в самом расцвете сил и на волне успеха, от начала до конца Газданов придумал, хотя, возможно, такие истории в жизни и случались неоднократно. Кто-то рассказал ему, кстати, недавно, что Шаляпин на несколько дней терял голос.

А Вацлав Нижинский – звезда, легенда сезонов русского балета? Душевная болезнь в минуту унесла его со сцены. И где он теперь? Никто толком даже и сказать не мог.

Кто знает, для чего мы пришли в этот мир и каково наше предназначение? И каждому ли дано исполнить то, что, казалось бы, указано судьбой? Газданов перекинулся мыслью в прошлое, и мгновенно, как вспышку молнии, прорезавшую густые сизо-черные тучи, он увидел имя: Артюр Рембо! Неразгаданный гений, явившийся из небытия, сверкнувший, перебаламутивший весь литературный мир Парижа, а потом таинственно исчезнувший. Ничего больше не создавший, но своей маленькой книжечкой как бы выжегший след на теле французской поэзии навсегда…

Сами собой написались первые строки: «Уже за четверть версты до того места, где находилось здание, в котором должен был происходить концерт, улица была запружена автомобилями…»

Газданову, редкое дело, совершенно ясно сразу же представилась и толпа, осаждавшая театр, и огромные буквы «Рикарди» на афишах, на стенах, и ярко освещенный концертный зал, заполненный разодетой публикой, и ропот недоумения, разочарования, пронесшийся по рядам, когда объявили, что концерт отменяется из-за болезни артиста…

Газданов писал эпизод человеческой судьбы, и, хотя его героев звали Рикарди, Грилье, Гильда, Элен, но они могли звучать и как Джон или Сергей, Елена или Ирина, Антонио или Франческо…

Он вовсе не стремился подражать Сирину, у которого все герои, даже носящие русские имена, выглядели людьми без рода-без племени. Но вместе с тем хотел показать, что он может писать о людях, наделять их характерами, биографией, движениями души, и избегать при этом связи со своей биографией. Ведь чуть не каждый рецензент пытался узнать следы его биографии во всем, что он писал. Но здесь нет ни одного русского имени, ни одного русского персонажа, ни одного слова о революции или гражданской войне. Быть может, рассказ заинтересует и французов, хотя надежды на это мало. С русского переводили совсем немного и главным образом уже, так сказать, маститых. Но в «Современные Записки» он рассказ отдаст, и пусть попробуют не напечатать.

Попасть на страницы «Современных Записок» значило для молодого писателя очень много. А он все же числился еще молодым. Напечататься в «Современных Записках» значило почти то же, что найти свое произведение на страницах пушкинского «Современника» или «Отечественных записок» времен В.Г. Белинского, а позже Н.А. Некрасова и М.Е. Салтыкова-Щедрина.

Дело в том, что журнал возглавляли старики: И.И. Фондаминский, Бунаков, В.В. Руднев, Н.Д. Авксентьев, А.И. Гуковский, М.В. Вишняк.

Они твердо держались принятых при основании журнала принципов, которые высказали в заявлении «От редакции».

Заявление гласило, что журналу «суждено выходить в особо тяжких для русской общественности условиях: в самой России свободному, независимому слову нет места, а здесь, на чужбине, сосредоточено большое количество культурных сил, насильственно оторванных от своего народа, от действенного служения ему. Это обстоятельство делает особенно ответственным положение единственного сейчас большого русского ежемесячника за границей. “Современные записки” открывают поэтому широко свои страницы, – устраняя вопрос о принадлежности авторов к той или иной политической группировке, – для всего, в области художественного ли творчества, научного исследования или искания общественного идеала, что представляет объективную ценность с точки зрения русской культуры».

Редакция считала необходимым установить «основную свою точку зрения, что воссоздание России несовместимо с существованием советской власти; что оно возможно лишь в меру самодеятельности внутренних сил самого русского народа и что разрешение этой задачи, непосильной ни для одной партии или класса в отдельности, требует объединения усилий всех, искренне порвавших со старым строем и ставших на сторону революции 1917 года».

Имелась в виду, конечно Февральская революция, которую эсеры – а именно они возглавляли журнал – считали законной и необходимой.

Хотя в редакционном заявлении приветствовалось любое художественное творчество, представляющее объективную ценность, но кто должен был определить эту объективную ценность? Среди учредителей не было ни одного человека, который мог бы, пусть приблизительно, оценить достоинства художественного произведения. Все они активно участвовали в политической жизни России, но к литературе не имели ни малейшего отношения.

И тем не менее даже в первых номерах появилось несколько великолепных произведений прозаиков и поэтов. С первого же номера журнала в нем стало печататься «Хождение по мукам» Алексея Толстого, находившегося тогда в эмиграции, в 3 и 4 номерах появился первый (и лучший) исторический роман Марка Алданова «Святая Елена, маленький остров», с середины 1922 г. в журнале в течение двух лет публиковался Андрей Белый. С появлением в эмиграции И.С. Шмелева, И.А. Бунина, М. Осоргина, Б.К. Зайцева, Д. Мережковского их произведения незамедлительно стали попадать на страницы «Современных Записок».

Помогал вести отдел художественной литературы известный философ Федор Августович Степун. Он жил в Дрездене, где руководил кафедрой социологии, но был главным экспертом и консультантом по вопросам художественной литературы.

И то мнение, что в журнале первоначально предпочтение отдавалось старым авторам, Вишняк опровергает простым объяснением: объем журнала и его периодичность не давали возможности помещать произведения всех авторов, а поэтому печатали только лучшее. Более того, Ф. Степун призывал к тому, чтобы в журнале все время появлялись новые имена.

С жалобами, что молодых в журнал не пускают, выступали и Василий Яновский, и Владимир Варшавский, и многие другие. Но основной причиной являлась не молодость авторов, а то, что воспитанные на русской классической литературе, руководители журнала больше доверяли опытным авторам, а в творениях молодых опасались обнаружить какой-нибудь сюрреализм, модернизм, словом, – декадентство.

Только писателям, прошедшим испытание другими журналами (например, «Волей России»), можно было более или менее доверять. Газданов уже прошел такое испытание. И рассказ «Исчезновение Рикарди», написанный действительно просто, с четкими характерами, воссоздающий живую атмосферу Парижа, убедительные взаимоотношения людей, был принят редакцией и напечатан в сорок пятом выпуске журнала в 1931 году.

Этот рассказ стал одним из первых, где нет ни России, ни русских эмигрантов, что, быть может, явилось одним из поводов для Бориса Зайцева сказать о Газданове спустя четыре десятилетия: «… России он почти не видел – маленьким попал в Болгарию и т.п. Писатель даровитый, но впечатление странное производил: иностранец, хорошо пишущий на русском языке…»

Замечание девяностолетнего русского писателя – свидетельство не только слабого представления о творчестве более молодого коллеги, но и о чудовищной разобщенности русского писательского мира в Париже. Несмотря на то, что здесь существовало множество всяческих объединений, нередко проводились массовые мероприятия – и Союз писателей и журналистов, и редакции журналов и газет, происходили банкеты, совместные благотворительные акции – писатели хорошо знали друг друга, лишь когда находились в давних дружеских отношениях. Бунин и Зайцев знали друг друга еще по Москве, по встречам у Телешова. Гиппиус и Мережковский знали хорошо лишь тех писателей, кто был близок им по духу. Молодые часто сближались во время сидения за бутылкой дешевого вина в монпарнасских кафе…

Но существовала и своего рода деликатность – не лезть в душу друг друга. Конечно, и Владимир Сосинский, и Вадим Андреев знали больше о жизни и творчестве своего друга, чем писатели старшего поколения. И понимали, что «шустроватость и дерзость», которые увидел Фондаминский, служили Газданову лишь привычным щитом, которым он защищал свой внутренний мир.

Рассказ получил разноречивые отклики с преобладанием все же положительных. Уже 5 марта в «Последних новостях» появилась рецензия Ю. Сазоновой: «“Исчезновение Рикарди” Газданова пленяет подлинной молодостью, духовным здоровьем, радостной верой в жизнь… – писала она. – Доверие автора к людям и жизни создает ту удивительную атмосферу, в которой даже величайшие несчастья не могут раздавить человека. Чувство непрочности жизни, сознание вечно сопутствующей тайны, которая может воздвигнуть почти непреодолимую преграду на самом беззаботном и счастливом пути, вызывает лишь молодую жажду духовного подвига…

Солнце любви, радость любви к людям и веры в жизнь озаряет рассказ Газданова. Стеклянная стена аквариума, стоявшая прежде между ним и миром, разбита; “зеленые воды”, мешавшие ему свободно дышать и видеть, утекли, оставив ему лишь сказочную окраску мира, особую непропорциональность зрения, которые придают творчеству Газданова его привлекательную индивидуальность».

Сколько слов, думал Газданов, сколько фантазии: и радость любви к людям, и стеклянная стена аквариума, и «зеленые воды», которые неизвестно куда утекли!.. Неужели его «Водяная тюрьма», потрясшая год назад так называемую литературную общественность, будет теперь преследовать его всю жизнь?!

Ему приятно было читать благожелательные отклики о себе, но чем больше он их читал, тем больше крепло его убеждение, что критикой занимаются люди, не способные больше ни на что, либо же ради хлеба насущного, как Адамович или Ходасевич.

Он ведь и сам не знал, чем закончится его рассказ, а в начале рассказа умышленно употреблял русские слова, чтобы рассказ не сочли написанным иностранцем: «четверть версты», «аршинные буквы»… Относительно же любви к людям или радостной веры в жизнь… Он любил людей, но не всех подряд, потому что много видел и подлости и предательства, мелочности, и трусости, и зависти, и жестокости, исходивших именно от людей. Он жалел людей, это было бы вернее, ибо век их был короток, и ему представлялось несправедливым, когда человек тратит свои дни на какую-то суету, склоки, интриги, ради того чтобы вылезти на поверхность, разбогатеть, купить виллу или фабрику. А дальше? У Льва Толстого все сказано: земли человеку нужно немного.

И жалел он людей талантливых, способных что-то сделать, привнести что-то новое в жизнь, и – погибающих. Как Нижинский, как Аврора Газданова, как солдаты на войне – они еще ничего не знали и почти ничего не умели, но если бы у них было впереди время – как знать?

Он вспомнил о Шумене, о счастливых днях без войны, без размышлений о завтрашнем дне, о тех ощущениях, какие охватывали его с самого утра и не покидали весь день. Ему нравилось учиться, узнавать то, чего он не знал раньше, хотя до ухода на войну он считал, что уже все знает и все понимает. Кое-кто его раздражал и даже злил и среди учеников, и среди преподавателей, но он старался быть снисходительней к ним. Ему захотелось написать о тех днях. Хотя возраст для мемуаров еще не наступил. Сначала он написал очерк о директоре гимназии. А потом решил, что напишет о том, что помнилось, но без реальных имен. И написал «На острове».

Он писал быстро. Но не успевал закончить. Опаздывать на работу он не имел права.

Но фразу учителя русского языка, которую тот произнес на торжестве по случаю окончания гимназии, он должен был обязательно написать. Она врезалась в его память навсегда. И Гайто записал: «Он говорил о Паскале и Пастере и кончил, обращаясь к нам:

– В мире есть три рода борьбы за существование: борьба на поражение, борьба на уничтожение и борьба на примирение. Помните, что самый лучший и самый выгодный род борьбы – это борьба на примирение».

Как он сам не додумался до этого? Газданову часто казалось, когда он слышал от кого-то фразы, близкие ему по духу, когда кто-то выражал мысли, которые он сам разделял, сам именно так и думал, что какой-то невидимой нитью его связывает с этими людьми, он проникался к ним уважением и был готов произнести слова благодарности, но сдерживал и одергивал себя. Ибо не мог предвидеть реакции этих людей. Он не хотел выглядеть смешным и сентиментальным, тем более, что он и не был смешным и сентиментальным. Но слова, кем-то высказанные вслух или запечатленные на бумаге, значили для него много. Далекий от мистики, думающий весьма рационально, он ощущал слова как живые существа, и когда они складывались в фразы и ложились на бумагу, они начинали жить самостоятельно, своей жизнью. И даже вмешиваться в жизнь людей.

И вот эта фраза учителя русского языка настолько захватила его, настолько пронизала его существо своей мудрой простотой, что через двадцать лет он вложит в уста учителя в романе «Призрак Александра Вольфа», лишь чуть изменив ее: «… и вдруг вспомнил речь моего учителя русского языка, которую он сказал на выпускном акте:

– Вы начинаете, и вам придется участвовать в том, что называется борьбой за существование. Грубо говоря, есть три ее вида: борьба на поражение, борьба на уничтожение и борьба на соглашение. Вы молоды и полны сил, и вас, конечно, притягивает именно первый вид. Но помните всегда, что самый гуманный и самый выгодный вид – это борьба на соглашение».

Закончив на следующий день очерк, Газданов отнес его в газету «Последние новости», и 3 апреля 1932 года он был напечатан.

Но еще до этого очерка он задумал и всю вторую половину 1931 года и начало 1932 писал рассказ, который назвал «Счастье». И как ни удивительно, толчком к нему послужила рецензия Сазоновой: «Доверие автора к людям и жизни создает ту удивительную атмосферу, в которой даже величайшие несчастья не могут раздавить человека». Так что польза от рецензента все же была. Да, он напишет о таком счастье, которого внешне как бы и нет. Ибо счастье способно жить в душе человека, рождаться его мировосприятием, мироощущением, когда сама по себе жизнь воспринимается как величайший дар, счастье.

Его героями вновь выступают французы. О русских, о России он писал уже много и напишет еще, но он больше должен проникаться жизнью, чувствами, психологией людей той страны, в которой жил. Он должен понять ее. И творчество помогало постижению.

Два героя в центре его повествования: Анри Дорэн – отец и Андрэ – его сын. Как бы вступая в спор с популярными теориями генетиков о наследственности, Газданов создает два противоположных типа, несходство которых обнаруживается в их отношении к жизни. Внешне они похожи. Отец обнаруживает и свои черты, и многое в его движениях напоминает Анри Дорэну его покойную жену. Но в противоположность Анри Дорэну, воспринимающему жизнь как многоцветный праздник, его сына жизнь настораживает, он видит в ней слишком много дурного и мрачного. Причем он сам это понимает. Мальчик, пытаясь изобразить отца, записывает в своем дневнике: «Анри Дорэн, мой отец, родился, чтобы быть счастливым».

В этой фразе не только констатация факта, осознанного подростком, что предназначение человека – счастье. (И в этом Андрэ и автор перекликаются с В.Г. Короленко: Андрэ, конечно, не мог знать хрестоматийного высказывания русского писателя, но Газданову оно было известно – «Человек рожден для счастья, как птица для полета».) Газданов и сам хотел проникнуться ощущением счастья. Он верил в силу слов, в то, что сказанное и написанное слово непременно каким-то образом отзовется в жизни. Он вспомнил стихи Гумилева, которые прочитал еще в России, в «Сатириконе», незадолго до закрытия журнала большевиками. Он умер точно так, как себе нагадал.

И все-таки надо жить. А счастье? Формул люди напридумывали очень много. Но главное – ощущать себя счастливым, не поддаваться унынию. Вопреки всему. Даже если все и вся против тебя. И его слепой Анри Дорэн, преодолевая беды, обрушившиеся на него, сознавая, что нужен сыну счастливым, снова поднимается над недолгими днями мрака, поселившимися в душе, и обретает счастье: «Важно, что я живу, думаю и делаю все, что угодно, – и вот издалека доходит до меня какое-то облако счастья, которое с детства поднимается за мной, – и оно окутывает меня и людей, которые мне близки; и против его счастливого тумана бессильно все, и все ненужно и смешно; а то, что есть – бесконечно и радостно, и ничто не в силах отнять это у меня».

Нужна опора, нужна опора, иначе действительно можно свихнуться.

Газданову помнилась небольшая статья Бориса Поплавского «О смерти и жалости» в «Числах», напечатанная в «Новой газете» 1 апреля 1931 года. Газета сохранилась у него – здесь напечатан и его, газдановский, рассказ «Фонари». Вот то место, где Поплавский упоминает и его: «Проблема смерти стоит на первом плане у Сосинского, Сирина, Яновского – у всех без исключения «молодых» поэтов. Проблема исчезновения всего – у Газданова, Шаршуна, Варшавского и Фельзена».

Поплавский имел в виду, разумеется, «Водяную тюрьму», а может быть, и другие его рассказы? Действительно, «Гавайские гитары», и «Черные лебеди», и «Мартын Расколинос», и «Товарищ Брак», и «Превращение», и «Рассказы о свободном времени» – все они об исчезновении: людей, иллюзий, мечтаний, прошлого, будущего. Верно подметил Поплавский. Газданов еще раз подивился его проницательности и умению схватывать главное. Интересно, что он скажет про «Счастье»? И захочет ли что-либо сказать? При его уверенности в святости страданий и их неизбежности вряд ли рассказ понравится. Но он и написан не для него.

Поплавский назвал и Сирина. Вот тут, пожалуй он промахнулся. Газданов восхищался виртуозностью Сирина, его тщательно продуманными, отшлифованными фразами, его необыкновенным умением на протяжении одной фразы превратить белое в черное, мужчину в женщину, и обратно. Но он не верил ему. И даже когда действительно смерть настигала его героев, Газданова не покидала мысль: все это игра, и смерть ненастоящая, и сейчас покойники подымутся и устроят какой-нибудь хоровод или пойдут пить пиво в немецкую пивную.

Да, он, несомненно, более современный писатель, чем Бунин. Но Бунин остается мастером, и из стариков он был ему ближе других. И то, что он вскоре скажет ему несколько подбадривающих слов, только утвердит эту близость. Произойдет это позже и при следующих обстоятельствах. В декабре 1934 года при Союзе молодых писателей и поэтов была создана Издательская коллегия, которую возглавили Газданов, Юрий Фельзен и Василий Яновский. Необходимость в таком органе ощущалась давно: абсолютное большинство молодых литераторов влачило жалкое существование. На издание книг средств не было. Им и на жизнь едва хватало. Газданов себя чувствовал чуть ли не Крезом, аристократом – его шоферский заработок позволял покупать изредка новые рубашки и туфли. В худшем положении находились поэты: Юрий Софиев – ему приходилось мыть окна в магазинах, Юрий Терапиано – он служил упаковщиком в фармацевтической фирме, Борис Поплавский, который не приспособлен был к физическому труду – хотя он прилично боксировал, профессионально этим зарабатывать он не мог, да еще он помогал младшему своему другу Борису Заковичу…

Усилиями Издательской коллегии были выпущены книги Яновского, Фельзена, А. Присмановой, «Роман с кокаином» таинственного М. Агеева (его никто не видел, рукопись пришла по почте), роман Л. Зурова «Поле», стихи Софиева и другие.

А в декабре 1935 года по инициативе Издательской коллегии в двух залах музея Рериха была организована первая выставка эмигрантской книги. Председательствовал на открытии выставки Бунин. Выступили В. Ходасевич, Г. Адамович, несколько молодых. Тогда-то Бунин, присевший отдохнуть на скамейку между двумя стендами, и остановил проходящего мимо Газданова.

– Давно хотел поблагодарить за «Вечер у Клэр». Мало кто так начинал.

– Да я уже, можно сказать, старый молодой писатель, Иван Алексеевич.

– Не надо кокетничать. Книга достойная. Я вот сейчас посмотрел выставку. Многое я читал, а вот запомнилась ваша. Слышал, что и Максиму, переметнувшемуся к Советам, она понравилась?

Газданов многим молодым коллегам показывал письмо Горького. Да и не он один не мог удержаться от подобного невинного хвастовства. Яновский тоже демонстрировал письмо Горького к нему. А кто Бунину об этом сообщил?

Видя некоторое смущение Газданова, Бунин махнул рукой:

– Хотя у нас с Максимом разные пути, но здесь мы с ним сошлись. Так бывает.

Потом вдруг внимательно оглядев молчащего молодого человека проговорил:

– Послушайте, Газданов! Что это у вас за фамилия такая?

– Я – осетин, – ответил Газданов.

– Вот оно что, а я и голову ломаю, откуда такая фамилия, явно не русская. Да, да, вспоминаю, есть такой народ на Кавказе. Интересно все-таки: осетин – и такой хороший русский писатель! А вы и по-осетински пишете?

– Нет, к сожалению. Я, кроме нескольких слов, и языка-то не знаю.

Бунин обрадованно хлопнул по кепке, лежавшей на коленях.

– Так я и думал! И рад, что угадал.

– Что вы угадали, Иван Алексеевич?

– Да что не могли бы вы написать так хорошо, если бы знали другой язык.

– Но я знаю. Французский.

– Уж не думаете ли вы начать писать по-французски? Упаси Боже. Я понимаю: занятие соблазнительное. И все же послушайте: пишите на том языке, с которым родились и выросли. Двух языков человек знать не может. Понимаете, знать, чувствовать всякую мельчайшую мелочь, всякий оттенок… Что, можете вы, например, подмигнуть читателю по-французски?

– Не думал. – Газданов хотел сказать, что у него в рассказах, да и в «Вечере у Клэр» много французских фраз. И у Льва Толстого тоже, чуть не добавил он. Но он решил не злить старика, который так к нему тепло отнесся.

– А подумайте. На досуге. Небось торопитесь в «Ротонду»?

– Еще не знаю.

– Ладно, ладно, идите, – снова махнул он своей красивой тонкой рукой и повернулся к присевшему рядом Адамовичу: – А вас, Георгий Викторович, я ненадолго задержу…

Газданов уже устремился к выходу и не слышал ничего из дальнейшего разговора. Но слова Бунина где-то отложились. Не он первый с неодобрением относился к иностранным включениям в текст.

Еще на собрании объединения «Кочевье» 6 марта 1930 года, когда обсуждался его «Вечер у Клэр», подобные замечания делали ему очень многие.

Однако Газданову представлялось, что употребление хотя бы нескольких французских выражений служит, пусть и примитивным, обозначением страны, где происходит действие его рассказов и романов.

Конечно, это вовсе не обязательно. Но дело-то в том, что употреблял он слова и обороты французские там, где было необходимо, на его взгляд. Но не всем дано понять.

Он и сам многого не понимал и в себе, и в своем творчестве, и стремление разобраться в своих ощущениях, в том, что и как он может и должен писать, – а в том, что его жизненное призвание – писать, он почувствовал уже давно – толкало его к столу, и он снова и снова размышлял об этом на клетчатых листах бумаги.

Рассказ «Третья жизнь», отнесенный им в «Современные записки» и напечатанный там в пятидесятой книге, являлся одним из осмыслений процесса трансформации обыкновенного человека в творца, в человека, созидающего новую жизнь, которая сначала зарождается в нем, внутри его существа, а затем, пройдя через болезненные и мучительные состояния, при которых размывается грань между сном и явью, реальностью и мечтой, фантазией и действительностью, воплощается в кристально-ясном, четком произведении искусства.

Этот рассказ – экстрат, концентрированный сгусток всего, что пережил и перечувствовал Гайто едва ли не с момента рождения.

Два года назад в письме Горькому Газданов признавался в том, что хочет писать и передавать свои мысли и чувства в своих произведениях, и, увлеченный литературным творчеством, может писать по десять часов подряд. И при этом убеждается, что не может сказать и десятой части того, что хочет.

Возможно, так чувствовали и другие писатели, настоящие писатели. Газданов понимал теперь, что он настоящий писатель. Не только потому, что это признавали другие: Горький, Адамович, Ходасевич (даже в его наставнических, поучающих рецензиях ощущался отзвук признания), Осоргин, Слоним, Баев, наконец.

Письмо Гаппо Баева, известного осетинского деятеля и ученого было по-своему дорого. Ведь тот одним из первых откликнулся на его роман. В суматохе первых месяцев 1930 года он не сразу ему ответил. Но сохранившееся его письмо, датированное апрелем 1930 года, свидетельствует и о глубоком уважении к своим сородичам, о сознавании неразрывной, незримой связи с ними, о своей самоидентификации как осетина, хотя и безусловно русского писателя.

«Дорогой Гаппо! – писал Газданов. – Простите меня, пожалуйста, за такое опоздание с ответом, верьте, что у меня не было возможности послать Вам письмо раньше. Искренне и сердечно Вас благодарю за Ваше милое и снисходительное письмо. Мне особенно дорого Ваше внимание, внимание человека, столько знающего и помнящего и для которого то, что я написал в книге, не является пустым звуком и не представляется как результат моей фантазии. Я был рад Вашему письму и по той причине, что пишу по-русски, не зная даже родного языка, я все-таки чистокровный осетин по рождению, и внимание моего почтенного родственника и соотечественника лишний раз подчеркивает мою связь с осетинами и Осетией».

Имя Гаппо Баева напомнило Гайто Столовую гору, узкие пыльные дороги Владикавказа, роскошные южные сады, манившие своими душистыми плодами, кудахтанье кур за заборами, отдыхающих в тени от раскаленного солнца собак, лениво поднимающих то одно, то другое ухо, когда проходишь мимо…

Гаппо Баев, известный юрист и публицист, до революции город-ской голова Владикавказа, теперь разделил эмигрантскую судьбу вместе с Газдановым. Только в другом городе. На конверте был указан берлинский адрес.

Газданов порадовался за Баева – все-таки у него была вполне достойная работа – доцент Восточного семинара Берлинского университета. Среди парижских знакомых Гайто он не мог вспомнть таких, кто бы занимал столь престижную должность в учебном заведении…

Гайто порадовался за другого, но себя на его месте он не представлял. Ходить методически куда-то на службу, пусть даже более или менее интеллектуальную, он бы не смог. Для него работа в такси была вынужденной – она его кормила, позволяла выживать ради другой, являвшейся его призванием, – литературы. Он искал оправдание для своей работы еще и в том, что она позволяет ему увидеть не известный ему мир Парижа, новых людей, ввергает его в новые ситуации. Ведь все это можно использовать потом в новых книгах, которые он напишет.

Раньше, в детстве, когда он проглатывал одну за другой увлекательные книжки – Ната Пинкертона, Дюма, Эдгара По (посерьезней), Ника Картера, Конан Дойля, – он не задумывался, откуда в этих книгах такое изобилие приключений, коварных злодеев и умных, сильных, великодушных, благородных сыщиков, борцов со злом. Мир книг и мир зла, в который он попадал, выйдя из дома, это были, конечно, разные миры. Так он считал. Но теперь он постепенно начинал приходить к другому мнению. Они вовсе не разные, они связаны друг с другом, переплетены, проникают друг в друга и воздействуют один на другой. Он читал в разных эстетических трактатах, что искусство учится у жизни и порождено жизнью, что красота в искусстве отражает красоту природы, жизни. И согласился с таким утверждением. Но потом он прочитал у Оскара Уайльда, что, наоборот: жизнь учится у искусства. И понял, что Уайльд тоже прав. И когда он это почувствовал, то ощутил, как границы окружающего его мира раздвигаются, как он обретает новую свободу и может двигаться в любом направлении и дышать полной грудью. Дух захватывало, как от полетов во сне: он взмывал над Парижем, над Эйфелевой башней, расправив руки, скользил вниз и видел вблизи Сену, с ее мостами и стоящими на приколе баржами, видел набережные с лотками букинистов, и сады, и Лувр, и улицы, по которым двигался ночью…

Он будет писать, напишет обо всем. Он теперь иронично относился ко всем приключениям сыщиков, понимая, что все это вздор, развлечение – как бильярд, карты, рулетка, выпивка. Кому-то этот вздор позволял ходить в казино, попадать в лучшие ложи на самые лучшие спектакли, покупать яхты, совершать путешествия… Впрочем, русские писатели, не поступаясь своими собственными принципами, могли раньше отправляться в кругосветные путешествия: Бальмонт, например, Бунин… А сейчас Бальмонт не может двинуться дальше своего Кап Бретона, а Бунин безвылазно сидит в Грассе, хотя, конечно, они уже старики и, наверное, свое отъездили…

Но он, Газданов, должен писать свое и будет писать свое. Некоторые считают, что он – автор одной книги. Он докажет, он уже доказывает, что они ошибаются. И участие в «Современных записках» – тому подтверждение.

То, что на «Третью жизнь» откликнулся лишь один Адамович, его не огорчало. Он высказал то, что хотел и как хотел. Первая жизнь V это, конечно, детство, когда твои чувства, ощущения лишь пробуждаются, и мир, обрушивающийся на тебя, ты воспринимаешь лишь фрагментами, лишь как крупные мазки на картине: «Я родился на севере, ранним ноябрьским утром. Много раз потом я представлял себе слабеющую тьму петербургской улицы, и зимний туман, и ощущение необычайной свежести, которая входила в комнату, как только открывалось окно». Но во взрослой – второй – жизни внешние впечатления настолько закрывают глубину, сущность бытия, что ты и себя начинаешь терять. И лишь в созидании, когда ты претворяешь все тобой прочувствованное, пережитое, продуманное, воспринятое – и отринутое или усвоенное, все, что прошло сквозь тебя, зацепило, взъерошило тебя, – когда ты из всего этого – из яви и туманных мечтаний, из реальности и зыбких, смутных видений, – создаешь нечто новое – это и есть третья жизнь, настоящая жизнь, которая становится реальностью и для тебя и для других, – твое искусство.

Гайто было недостаточно второй жизни, внешней жизни. Лицо женщины (возможно, музы? или той, о которой говорил Горький в своем письме?) смутно являлось ему, будоражило, смущало, тяготило, сковывало, взывало к разгадке какой-то тайны. Во второй жизни для него уже зарождалась третья жизнь: «Передо мной постоянно проходило несколько одновременных серий событий; и когда что-либо случалось, я не мог почувствовать всю силу впечатления, которое это должно было произвести, так как множество не важных, но параллельных и соответствующих во времени происшествий ежесекундно расщепляло мое внимание. Бывали минуты, когда я чувствовал себя почти что машиной для запечатления происходящего; и подлинный, чувственный смысл его, от которого плакали или радовались другие, казался мне лишь одной из подробностей, и не всегда самой главной. Если мне приходилось описывать что-либо, то я заранее говорил себе, какой вывод из этого описания должен сделать слушатель или читатель, – и соответственно необходимости именно этого вывода я строил рассказ, который при желании мог построить совершенно иначе. Я мог говорить о каком-нибудь поступке и представить его трогательным и нежным, если я обращался к женщине; и об этом же я мог рассказать как о нелепом и ненужном – если я разговаривал с мужчиной, по отношению к которому я хотел казаться большим скептиком, чем он сам. Это была ненужная работа над меняющимся материалом; но она не была следствием только дурных намерений – это было как бы моей второй природой. Ни в каких обстоятельствах, даже самых трагических, я не испытывал всей стихийной силы ощущения». Описывая в рассказе свои переживания и свои мысли в связи с этими переживаниями и ощущениями, Газданов создавал великолепный психологический портрет любого художника, типичного художника. Да, конечно, между художниками (как личностями, индивидуальностями), несомненно, существуют отличия, так же, как и существуют различия в методах их работы, да и в восприятии действительности, не говоря уж о конечных результатах деятельности.

Но для большинства (по-видимому) настоящих художников характерны именно те особенности восприятия, какие описывает Газданов: восприятие жизни как развертывания какого-то сюжетного действа, в котором персонажи совершают поступки, говорят, двигаются, и в любой момент кусок этого действа можно заключить в рамку, ограничить его, придать ему законченную форму, что-то поправить, изменить, чтобы придать необходимое (по замыслу художника) направление и вызвать у воспринимающего соответствующую реакцию.

Описания своих ощущений, схожие с тем, какое дает Газданов, можно найти в дневниках, письмах, произведениях у многих писателей: у Льва Толстого, у Герцена, у Флобера, у Юрия Слезкина, у Пришвина, у Евгения Замятина, у Грэма Грина… Но, пожалуй, у Газданова его чувство восприятия жизни как будущего произведения литературы выражено в этом рассказе – эссе – психологическом этюде в наиболее концентрированной, отчаянной форме. Искусство – это стриптиз, в котором художник обнажает свою душу, сказал как-то Жан Кокто, ярчайший французский драматург и режиссер. Эти слова как нельзя лучше подходят к творчеству Газданова и, в частности, вдвойне к рассказу «Третья жизнь».

«Даже во время войны, в самые страшные минуты, я ясно видел все происходящее; и, вдыхая едкий дым разорвавшегося снаряда, я не забывал жалеть о том, что у меня не так вставлен револьвер в кобуру, как нужно; или, видя солдата, заряжающего пушку и вытирающего лоб рукавом, и глядя на его длинные волосы, я думал: конечно, это очень торжественно, и, может быть, сейчас он будет убит, но все же ему не мешало бы постричься. Я очень хорошо знал, что именно мне полагалось испытывать, но в действительности этого не испытывал. И вот эта одновременность созерцания разных и несовместимых вещей, совершенно непреодолимая, доводила меня до бессильного гнева – эта невозможность забыться и ощутить всего себя в одном самом сильном чувстве – не заметить, что идет дождь, не знать, который час, не думать о том, как я попаду домой».

И вот наконец Гайто испытал его – и необычайное ощущение, и отчаяние, и ужасное томление, в тысячу раз более невыносимое, чем ожидание смерти. Все для него исчезло. Что это было? Какая истина открылась Газданову? Каждый читатель может понять по-своему.

Но, возможно, истин было несколько. Одной из них было то, что несмотря на упорную работу, он, писатель, не мог выбраться из нищеты. Чтобы получить возможность несколько часов в день заниматься любимым делом, он тратил десятки часов в неделю на общение, как оказалось, в основном с отбросами общества – именно они населяли ночной Париж.

Он жил вдали от родины, от матери, от родных, от близких ему людей, к которым тянулась его душа.

Отчаяние однажды захлестнуло его с такой силой, что он задумался о самоубийстве. Написал даже об этом матери. Но лишь тогда, когда эту навязчивую, прилипчивую мысль оторвал от себя, преодолел. Однажды он погнал машину по ночному Парижу, по каким-то трущобам, где никогда не бывал. Ему казалось, что глубокая темнота улиц, погруженных, как в мягкий студень, в предутренний, скользкий, рыхлый туман, – это и есть водяная тюрьма, из которой ему не вырваться: кругом черные дома, ворота, стены, кругом, со всех сторон… И он гнал, гнал машину – и неожиданно выскочил на набережную, и в последнюю секунду, нажав на тормоз, врезался в гранитное ограждение, так что смялся бампер, фары брызнули стеклами и погасли… У него подрагивали руки, вцепившиеся в руль, фуражка, звякнув по лобовому стеклу козырьком, скатилась под ноги. Лоб был мокрым, пот струился по щекам и затылку. Впереди на почти недвижимой воде реки играли туманные блики расплывающейся лунной дорожки – луна бледнела и уходила за легкое облако.

Жить. Жить. Сентиментальные строчки хрестоматийного Тургенева вдруг возникли у него в мозгу сами собой: «Во дни сомнений, во дни тягостных раздумий о судьбах моей родины»… Он сидел некоторое время за рулем, склонив голову к нагретой резине рулевого покрытия, и плакал. Как в незапамятные времена детства. И слезы, крупные слезы, падали ему на брюки, проходили сквозь ткань.

Как только он мог на такое решиться! Может, лицо той женщины, что привиделось ему, было лицом мамы?

Он написал, признался ей в своем отчаянии и в этих дурацких размышлениях. И она, как всегда, нашла и нужные слова, и тон, мелодию. Насколько она умнее, талантливее, мудрее, сильнее его, мужчины!

«Раньше меня всегда мучила мысль, что я никому не смогу рассказать обо всем, мою последнюю правду; и все, что напоминает ее, я изменю – и мне ничего не останется из того, что было в действительности; ничего, кроме нестерпимого желания рассказать. Я старался представить себе человека, которому мог бы сказать об этом, – и не находил его. Иногда это желание поднималось во мне с такой силой, что я уже почти начинал говорить, но что-то останавливало во мне душившие меня слова и признания, и я опять оставался молчаливым и задыхающимся, как раньше. Я знал, что никогда не напишу об этом – потому что все равно это останется непонятным, – и даже самому себе я не могу признаться во всем». Так писал Газданов в «Третьей жизни». Но теперь, после встречи с женщиной-Музой, он считал, что может и должен говорить обо всем: «И вот теперь я не колебался признаться себе во всем – до конца. Мне казалось, что когда кончатся слова, и рассказы, и чувства, то останется темное пространство впереди, наполненное непонятным и зловещим ожиданием. Но это было не так: и после всего, вместо мрака, которого я ожидал, я увидел точно ослепительное сиянье воздушной реки».

Перед Газдановым открылась даль, так надо понимать его слова, бескрайняя даль творчества, которую он всегда будет наполнять образами, рожденными его внутренней жизнью, и этот процесс бесконечен и потому светел.

Газданов представил себе этот процесс как ослепительное сиянье воздушной реки.

Те муки творчества, которые уже давно стали предметом упражнений юмористов, они существовали в реальности и находили свое разрешение у каждого художника свое.

Примерно в те же времена, когда Газданов писал «Третью жизнь», в далекой России один из самых известных в ту пору писателей, Пантелеймон Романов, записывал в своем дневнике: «Критики считают, что я изображаю или описываю действительность. Чепуха! Все, что я пишу, рождается во мне, растет во мне, это все – мое! Когда я пишу и увлечен этим, я как бы поднимаюсь над землей, и радость переполняет меня, наполняя светом».

Нередко молодые писатели (эпитет «молодые» был весьма условным, ибо большинство писателей, относимых к этой категории были уже давно не молодыми ни по возрасту, ни по литературному стажу) обижались на редакцию «Современных записок», что их, дескать, затирают, не дают им дороги. Подобные жалобы можно было услышать и от Юрия Яновского, и от Владимира Варшавского, и от Марины Цветаевой. Так, 4 апреля 1933 года Марина Цветаева в письме Юрию Иваску жаловалась на свое одиночество, предельную бедность и на то, что ее не признают. Доставалось всем, в том числе и «Современным запискам»: «…будь они прокляты – “Современные записки”, где дело обстоит так: “У нас стихи, вообще, на задворках. Мы хотим, чтобы на 6 стр. – 12 поэтов” (слова литер. редактора Руднева, – мне, при свидетелях)».

Газданов не мог пожаловаться на этот журнал: за десять лет сотрудничества в журнале опубликовали восемь его рассказов, полностью роман «История одного путешествия», началось печатание романа «Ночные дороги», прекращенное с началом войны, напечатали его эссе «О Поплавском» и «О молодой эмигрантской литературе», две рецензии…

Участие в журнале, в его делах, в том числе благотворительных вечерах, балах делало жизнь Газданова более насыщенной и разнообразной. Несмотря на постоянную нехватку времени, он вовсе не стремился сторониться общества как молодых литераторов, так и не очень молодых. Он интуитивно чувствовал людей, ощущал их, как зверь ощущает другого зверя по запаху, и, очевидно, эта его способность не была тайной от тех, с кем ему приходилось общаться. Принимая людей такими, как они есть, сознавая их несовершенство, он сам себе выбирал тех, общение с которыми его не коробило, и не слишком-то церемонился с теми, чье самомнение и гиперболическое чувство собственной значимости могло иногда, помимо воли, вызвать резкую, ироничную реплику с его стороны. Возможно, поэтому мимолетные портреты Газданова той поры, оставленные современниками, содержат весьма много неприязненности.

Казалось бы, совместная работа в редакционной комиссии должна была как-то сблизить Газданова и Яновского, но вот что мы читаем в мемуарах последнего «Поля Елисейские»: «Газданов, маленького роста, со следами азиатской оспы на уродливом большом лице, широкоплечий, с короткой шеей, похожий на безрогого буйвола, все же пользовался успехом у дам. В литературе основным его оружием, кроме внешнего, словесного блеска, была какая-то назойливая перманентная ирония: опустошенный и опустошающий скептицизм». Здесь буквально каждая фраза пропитана ядом и злобой. И скорее всего этот портрет Газданова, нарисованный Яновским, можно объяснить чувством зависти, очень и очень нередким среди писателей. Но, вероятно, помимо откровенной зависти к таланту Газданова, в душе Яновского таились и конкретные счеты к Газданову, если спустя одиннадцать лет после его смерти мемуарист, попирая древнюю заповедь (о мертвом или хорошо, или ничего), пышет такой неприкрытой ненавистью. Может быть, Газданов увел у него девушку?

Но не только Яновский оставил нам такую характеристику. Вспомним, что и Осоргин писал Горькому, что Газданова побаиваются.

Спустя более полувека Татьяна Алексеевна вспоминала о Гайто Газданове тридцатых годов: «Газданов был человеком замкнутым. Жизнь его была очень трудная и матерьяльно, и лично. Он об этом не говорил… Человек был умный, но умом острым и ехидным. Не был совершенно злым, но иногда очень метко подмечал смешные стороны человека».

Об уме Газданова, не сговариваясь, пишут разные люди. «Бывал на Монпарнасе, но держался несколько особняком и умный писатель осетин Гайто Газданов, человек не по-кавказски сдержанный, по тогдашней профессии шофер». Это Зинаида Шаховская. А вот что вспоминал Адамович уже о 60-х годах, сопоставляя с 30-ми: «…сблизился и подружился я с Газдановым сравнительно недавно… Именно в те годы я оценил его быстрый, своеобразный ум, его острое чутье и даже его природную доброжелательность, ускользнувшую от моего понимания – или от моего внимания – прежде. В довоенный период эмиграции что-то меня от Георгия Ивановича отдаляло, сближению мешало. Держался он вызывающе, в особенности на публичных собраниях… Никаких авторитетов не признавал».

Возможно, именно эти личностные свойства Гайто и держали на некотором расстоянии от него людей, менее чутких и более сосредоточенных на себе. Быть может, и некоторые меткие характеристики, данные им собратьям по перу, уязвляли их самолюбие. Неординарная личность, как правило, раздражает людей средних (но ведь каждый писатель мнит себя выдающимся!). И так случилось, что в середине тридцатых годов, у Гайто Газданова не оказалось близких друзей. Самые старые из тех, что у него оставались еще со времен Константинополя (Вадим Андреев, Владимир Сосинский, Даниил Резников), переженились, у них были семьи, они были поглощены своими заботами – семейными, бытовыми, творческими, проблемами заработка. Проблема заработка, конечно, стояла перед всеми в большей или меньшей степени. Положение Газданова скорее можно было назвать даже более или менее стабильным. У него была постоянная работа, он мог уделять время писательству.

В конце 1932 года он пишет рассказ, вновь основанный на воспоминаниях о России. Рассказ под названием «Железный Лорд» будет напечатан в «Современных записках» в начале 1934 года.

И получит один из первых одобрительных отзывов Адамовича.

Гайто слышал о печальной жизни одной семьи, жившей неподалеку от них в Харькове. Муж с женой жили дружно и счастливо, но однажды, вернувшись из командировки, глава семьи повел себя странно, стал сторониться жены, спал отдельно. Соседи, разумеется, от прислуги постепенно получили массу сведений. Поползли всяческие слухи. А через некоторое время муж застрелился. Причем произошло это вскоре после смерти любимой собаки Владимира Андреевича (так звали мужа). Гайто, по детской своей невинности, подумал что В.А. слишком сильно переживал смерть своей собаки. Но ребята постарше, с которыми он общался, просветили его: В.А. во время своей давней поездки в столицу после банкета попал в публичный дом и там подхватил дурную болезнь. И хотя врачи вроде бы его вылечили, но вел он себя странно и почему-то решил, что умрет сразу после своего верного старого пса. Так и сделал.

После этой истории прошло уже больше двадцати лет, но вот она всплыла в памяти, и Гайто, изменив имена и придумав новые подробности, написал рассказ. Как и во всем, что он писал, Гайто соединял реальные события, реальных людей со своими фантазиями по их поводу. Какой смысл написать о том, что было на самом деле? Это забота репортеров, фотографов. А он художник, он создает свой, новый мир. И если читатель его поймет, увидит этот мир и проникнется им, – слава Богу. Значит он, создатель, не зря старался.

Он понимал, что вот в этом рассказе о старой России, о людях, живших давно, оправданием его появления на свет будет присутствие Парижа, хотя сама история не имеет никакого отношения ни к Парижу, ни к его сегодняшним настроениям.

Но именно какие-то картины Парижа и запахи, к которым он был столь чувствителен, и заставили его вспомнить историю, обыденную и в то же время трагическую, хотя слово это может показаться и слишком возвышенным для характеристики тривиального, в общем-то, события, произошедшего в жизни ничем не выдающихся людей.

Он проходил ранним зимним утром мимо Центрального рынка – Чрева Парижа – Halles (как его называли парижане). В тот день там был базар цветов. «Я только что вышел из невидимого облака того кислого и дурного воздуха, который характерен для Halles, – смесь гниющей капусты с терпким и точно прилипающим к лицу запахом сырого мяса, промокших овощей, – и все это сквозь отвратительные испарения старых и мрачных домов, населенных собирателями окурков, тряпичниками, торговками, проститутками за пять франков – всеми этими существами, похожими на влажную ночную слизь; и, выходя из этого квартала, я долго не мог отделаться от навязчивого ощущения того, что мое платье прилипает к телу, что это зловоние все преслеедует меня, хотя уже начинались набережные Сены и place St.Michel, где все было немного чище и лучше; над городом неподвижно стоял влажный, слепой туман, сквозь который с возрастающим и потом стихающим шумом слышались звуки проходящего трамвая, проезжающей повозки на высоких колесах, шуршанье шин автомобилей».

И вот, проходя мимо цветочного базара, Гайто невольно поразился обилию роз, расставленных на земле в корзинах. «Сколько мне помнится, я никогда не видел такого количества роз. Они казались особенно неуместны мне здесь, – как они неуместны вообще где бы то ни было, кроме сада, в котором они растут, – все эти жалкие, увядающие цветы в ресторанах, магазинах, или в квартирах, или в ложе мюзик-холльной пожилой красавицы, где они вянут в таком оскорбительном соседстве. Они хороши только тогда, когда сопровождают чью-нибудь смерть.

И я подумал, что уже видел однажды очень много роз; и все то, что предшествовало их появлению, вдруг сразу возникло в моей памяти – так же свежо и сильно, как этот запах цветов».

Так начинался рассказ. А дальше уже шла история Василия Николаевича (в жизни – Владимира Андреевича) и Елены Власьевны (в жизни Екатерины Васильевны), а также их пса Железного Лорда (в жизни – просто Трезора).

Рассказ ему и самому понравился. И когда он заглянул как-то днем в «Ротонду», один из молодых писателей, Гайто даже не знал, как его зовут, поднялся из-за столика, где шумела небольшая компания литературных талантов, подошел, протянул руку и произнес:

– Поздравляю.

Газданов пожал руку, но не стал бы этого делать, если бы знал, что дальше последует.

– Старичок, ты всех их обскакал. Буниных и прочих Зайцевых, – с искренней радостью продолжил молодой литератор.

Газданов отдернул руку. К голове прилила кровь, и он ударил бы пошатывающегося поэта-или-как-там-его, если бы не дал себе слово не ввязываться ни в какие драки.

– Щенок, идите прочь, – только сказал он. – Я вам не старичок, а Гайто Иванович. – Резко повернулся и вышел на улицу. Ему было противно. Он, не оглядываясь, пошел быстрым шагом по бульвару Монпарнас в сторону конюшен Эколь милитер. Ходьба успокаивала. И в голове рождался уже новый рассказ – вот о таких – наглых, глупых, завистливых и жадных.

Ему просто неприятно было слышать поздравления вот от таких, и совсем уж противно ловить на себе завистливые взгляды тех, кого еще не печатали «Современные записки», или тех, кто считал себя недооцененным критикой. Сам Гайто никому не завидовал. Наоборот, он радовался, когда встречал в журнале новое имя под хорошим стихотворением или рассказом. Он радовался за Поплавского, когда тому удалось наконец выпустить первый сборник стихов «Флаги». Ему нравилась проза Ирины Одоевцевой. Для женщины, да еще такой кокетливой, она писала просто замечательно.

Он не придавал особого значения рецензиям на свои рассказы, и уж, конечно, не принимал никаких критических замечаний. Но некоторые похвалы помогали ему открывать самого себя. И потому рецензию Адамовича он прочитал с удовольствием, и на несколько дней у него установилось хорошее настроение. Хотя погода, эта парижская зимняя мерзкая погода ввергала его в меланхолию.

«Прост и хорош рассказ Газданова “Железный Лорд”… Каждое слово светится, пахнет, звенит, и если автор мимоходом расскажет о ночевке в Сибири, на берегу большой реки, то сделает это так, что читатель чувствует какую-то почти физическую свежесть, будто река и темное лесное приволье где-то тут, поблизости, рядом».

Гайто не мог не согласиться с Адамовичем в отношении «физической свежести», поскольку, когда писал, сам ощущал, физически ощущал и прохладу, и жар, и твердость предметов, и дыхание людей, и их дрожь или настороженность, и скользящий по лесному пригорку луч света, пробившийся сквозь густую листву деревьев, и запах костра, приятно щекотавший ноздри, и порывы влажного ветра, обволакивающего лицо невидимой пленкой, и многое другое. И был счастлив, что может говорить – и его понимают. При всем своем неприязненном отношении к литературной критике вообще, здесь ему пришлось признаться, что иногда критика полезна, так как кому-то помогает понять писателя.

Он и сам выступал в этом жанре, когда его просили в журнале, но все же переубедить его вряд ли сумели бы, он все же оставался при своем мнении: читатель сам должен понять писателя. В противном случае либо писатель плох, либо читатель глуп (и глух). А тут уж любая помощь бесполезна.

МАТЬ И СЫН

Эпоха «Современных Записок» совпала со многими иными событиями в жизни Газданова. Он не мог предвидеть и не хотел гадать, что ждет его впереди, а жил той жизнью, какая складывалась. Несмотря на хорошую физическую закалку, он часто ощущал себя измотанным до такой степени, что лишь чашка крепкого кофе позволяла ему снова очутиться в реальном мире. Ничего удивительного: ведь он жил в нескольких жизнях одновременно! Иван Андреевич Болдырев, большой специалист в математических делах, пытался ему несколько раз объяснить геометрию Лобачевского, Римана, других математиков, которые развивали новые представления о пространстве, рассказал ему о листе Мебиуса, который представлял собой одностороннюю поверхность! Идя из какой-то точки на этой поверхности все время вперед, можно было прийти в нее же с противоположной стороны! А из совокупности математических знаний Болдырев делал выводы о множественности жизни одного человека. Впрочем, выводы эти ему не помогли. Но Гайто домыслы Болдырева временами представлялись вполне реальными. И то, что он писал в своей «Третьей жизни», по размышлении казалось уже не столь очевидным, поскольку каждоминутно мы проживаем несколько жизней в разных измерениях.

Главное – удержаться, не выбиться ни из одного, потому что тогда начнется крен в какую-то сторону. Ну а крен грозит крушением.

И он удерживался: он писал, отправлялся на ночную работу, бывал на Монпарнасе, по четвергам посещал небольшое кафе у вокзала Монпарнас, где собиралась группа «Кочевье», ходил на заседания ложи, встречался с девушками, переписывался с мамой.

Мама! Если бы не ее поддержка и любовь, все могло бы пойти наперекосяк.

Каким счастьем для него стала регулярная переписка с ней в начале 30-х годов!

Случился какой-то сбой. Он некоторое время не получал писем, хотя писал. А потом получил от мамы отчаянное письмо с упреками, что он ее забыл, что он упивается своей славой, что для него мама, родина, родные ничего не значат… Он ответил, объяснил, что письма он посылал, но они, очевидно, пропали. Написал, что мама остается для него самым близким, любимым, родным, нужным человеком, что он все время думает о ней и мечтает о встрече. А потом получил уже сразу несколько писем от мамы, где она просила прощения за свою несдержанность и несправедливость по отношению к нему. «Родной Гайтюша, – писала она в одном из этих писем, – это был просто крик отчаяния. Ведь особенно больно бывает, когда вообразишь, что любимый тобой человек относится к тебе небрежно. Вот я вообразила это и черт знает что понаписала. Но я знаю, что ты чувствуешь мою бесконечную и беспокойную любовь к тебе и простишь меня. Я думаю, что уже и простил, потому что после того ужасного письма у меня только сегодня состояние полного покоя и это потому, что я чувствую твое успокоившееся настроение». Читая эти строчки, Гайто действительно успокаивался и чувствовал, как мир воцарялся в его душе. Но всего лишь на несколько мгновений, ибо уже следующие строчки начинали царапать что-то внутри, вызывали неясное волнение, даже ревность: «Жара у нас стоит тропическая. Город весь в зелени. Экскурсанты в автобусах и автомобилях снуют мимо нас по дороге к Военно-Грузинской дороге. Ужасно люблю на них смотреть: счастливые, здоровые, загорелые молодые лица в разноцветных головных уборах мчатся с восторгом осматривать новые места и наслаждаться горным воздухом.

Выходит, что ты работаешь 19-20 часов в сутки. Многовато. Береги себя. Будь здоров. Целую крепко-крепко. Твоя мама.»

Смутные и противоречивые чувства боролись в нем. Он, конечно же, радовался тому, что мама живо воспринимала жизнь рядом с собой, что она продолжала жить, ощущать звуки и краски мира. И в то же время ее восторг по поводу молодых, загорелых, веселых лиц как бы отнимал у него часть ее любви. Он догадывался, что там, на родине, живут такие же люди: они работают, влюбляются, смеются, учатся, отдыхают, ходят в кинематограф, путешествуют. Сейчас там нет братоубийственной войны, люди хотят жить в мире. И для них вся огромная страна – родной дом. И они понимают друг друга. Это замечательно. А вот почему он должен жить вдали от матери? Кто виноват в этом?

Он с таким нетерпением ждал каждого письма от мамы. А они часто либо пропадали, либо приходили с большой задержкой. И он считал каждое письмо своим праздником. А в конце апреля 1931 года узнал опять после большого перерыва, что мама сломала руку и полтора месяца не могла писать.

За улыбчивым и бодрым текстом письма Гайто чувствовал, что мама многое сгладила и все же не удержалась, проговорилась: «Прости, что пишу так мало, рука все-таки побаливает». Раз уж мама такое написала – а она умела скрывать свою боль от всех, – значит не так-то было все просто с рукой.

«Не забывай маму, для которой ты единственная радость, единственный смысл жизни, красота, ради которой человек готов переносить все», – писала мама. Какие простые слова и сколько в них чувства, сколько любви!

И при этом мама не забывала ему напомнить об основном его деле: «Жаль, что авт. езда отнимает у тебя так много времени, что ты мало пишешь. Жаль. Мне хотелось бы, чтобы литература была все-таки твоим главным занятием».

Ее волновало и другое: «Что же ты ничего не пишешь о сердечных делах, не думаешь ли, что для меня эта сторона твоей жизни безразлична?»

Да нет, конечно же, он так не думал. Но что он мог написать, когда никаких привязанностей у него не было. Таня Пашкова-Клэр почти не вспоминалась. Он знал, что она вышла замуж, что у нее растет сын, и все-таки надо спросить маму, почему она последнее время не дает о себе знать.

Сообщать же маме сейчас о том, что он познакомился с девушкой, которая очень ему нравится, он не торопился. Он и сам не знал, во что выльются их отношения. Пока, собственно, отношений особых и не было. Просто он помог ей пройти без билета в театр, а потом они сидели в кафе и пили чай, потому что на ночь кофе она не пила. Он потом посадил ее в такси, и она уехала домой, оставив у него в руке спичечный коробок со своим телефоном. Они были знакомы несколько часов, но ему сразу же стало с ней легко и просто. Они хохотали, вспоминая спектакль, и говорили на какие-то отвлеченные темы. Она была русская! И когда он на следующий день позвонил ей вечером из бистро, куда заглянул перекусить во время работы, она узнала его! Но тут же огорчила, сказав, что должна уехать с отцом на несколько месяцев в Алжир. Но напишет ему оттуда, а когда вернется в Париж, они пойдут обязательно в то же кафе, чуть пораньше, чтобы можно было выпить кофе. Я сентиментальна, добавила она. И он удивился, ведь именно эти слова хотел произнести он, чтобы несколько снизить ее пафос.

Он ждал письма от нее, адрес свой он повторил несколько раз, чтобы она правильно записала. Письма долго не было. Наконец пришло письмо с описанием путешествия на пароходе, а затем по песчаным пустыням и маленьким городкам на верблюдах. В конверт была вложена открытка с пальмами и верблюдами – очевидно, оазис. А на открытке слова: «До встречи!»

Так что теперь он получал письма из двух стран.

А чутье у мамы было изумительное. В этом же письме она писала: «А ты напрасно говоришь, что никакой катастрофы не было – катастрофа-то у тебя была, но кончилась она пустяком. Это уже кто-то из вас, пострадавших, родился под счастливой звездой». Всего лишь в нескольких словах, с юмором, он описал, как они с Вадимом Андреевым и поэтом Борисом Божневым решили организовать коммерческое предприятие – взяли в аренду маленький старенький грузовичок и развозили молочные продукты. А потом как-то отказали тормоза, и в результате они чуть не врезались на перекрестке в другую машину, их спас столб, за который они зацепились и остановились. Полетело крыло, фара, лобовое стекло вдребезги. И предприятие кончилось полным крахом. Денег хватило только на то, чтобы расплатиться за аварию. Он не упомянул о том, что врезался в руль, и на груди едва ли не месяц с лишним синели, чернели и желтели синяки, и ребра болели, так, что некоторое время он старался глубоко не дышать. Да и у Вадима осколками стекол был изрезан пиджак и даже задета кожа на плече и груди. Могло быть и хуже. Надо будет как-нибудь написать рассказ об этом приключении…

За окном стояла весна. Пели птицы. Жизнь прекрасна. Гайто собирался уже на работу, как вдруг нежданно получил подарок от мамы – горные фиалки, маленький букетик. Мама умудрилась прислать с какой-то знакомой, о которой Гайто никогда не слыхал. Она приехала с Кавказа на международную конференцию и пришла к нему домой с букетиком цветов и письмом. Какая удача, что он задержался, решив еще раз побриться перед выходом на работу! Молодая девушка, хорошо одетая, видимо, там, в Совдепии, специальные люди следят за модой. И держится хорошо, с достоинством, и никакого испуга. А ведь пришла к незнакомому мужчине в чужой стране. Раньше вряд ли осетинка решилась бы на такое. Гайто угостил ее кофе и предложил папиросы. Она не отказалась.

А может, мама специально подослала девушку? Может, это приманка? Приманка вполне достойная, но оказалось, что девушка замужем и в Париже находится с мужем. Пришла одна, потому что муж задержался по делам в посольстве.

Гайто, налив воды в стакан, поставил в него букетик.

К сожалению, уже надо было спешить. Выйдя из подъезда, Гайто стал искать глазами такси. Но девушка его опередила, подошла к машине, стоявшей у тротуара, дверца открылась ей навстречу.

– Я вас подвезу, куда вам надо, – сказала девушка.

Гайто увидел за рулем машины явно советского шофера и вежливо отказался.

– Спасибо, мне недалеко. Еще раз спасибо за привет от мамы и всего вам доброго. Я маме напишу.

Он пожал девушке руку и поклонился. Подождал, пока машина исчезла вдали, и быстро зашагал к гаражу. Какой-то неприятный осадок остался от этого прощания. Гайто не считал себя ни политическим деятелем, ни какой-то важной фигурой, но ему почему-то вспомнилось исчезновение генерала Кутепова. Ходили упорные слухи, что его похитили большевики. Так это или не так, никто не мог точно сказать, но факт остается фактом: 26 января позапрошлого года Александр Павлович исчез, и никаких следов его пока не обнаружили…

В начале мая 1932 года Гайто получил письмо от мамы, отправленное 22 апреля: «Мой дорогой, хороший Гайто! Только что пришла домой и застала твое письмо, которое я так ждала. Последнее время почему-то я была уверена, что ты заразился дифтеритом и лежишь больной. Жутко мне было невероятно, и я все думала, думала бесконечно: за какие преступления должен человек быть лишен возможности сесть у изголовья единственного своего ребенка? Ответа на свой вопрос я не нашла.

Ты здоров. Это для меня все. Все твое письмо проникнуто бесконечно нежной, сказочно красивой любовью к мамочке. Вообще твои письма всегда полны любви…

Я ни о чем не могу думать, кроме как о тебе. Мне представляешься ты вечно в черной работе, и я не могу примириться с этим. Какой-то Иосиф великолепно устроился, прекрасно живет, а мой талантливый Гайто бедствует».

Гайто стал вспоминать, о каком Иосифе он писал, или же мама имеет в виду какого-то родственника? Не припомнив никого, кроме дяди Магомета (православное имя которого было Иосиф), он удивился: дядя ведь уже умер, и большой его дом в Петербурге (а теперь Ленинграде) сегодня наверняка состоит из коммунальных квартир. О ком же речь? И тут его осенило: мама имела в виду Иосифа Виссарионовича! Он расхохотался. Чувства юмора у нее не отнимешь! И смелости. А вдруг цензура догадалась бы?

Ну, а дальше мама была в своем обычном репертуаре: «Впрочем, это естественно: сколько великих писателей, хирургов, естествоиспытателей умирали в нищете. В этом ужас, в неприспособленности к жизни, хотя ты казался мне совсем иным».

Если бы мама знала, насколько он больше был приспособлен, чем многие другие! Борис Поплавский, Борис Закович, Юрий Софиев, да те же Вадим Андреев, Володя Сосинский… Они бедствовали в большей степени, ведь многим приходилось кормить семью. Болдырев еле-еле сводил концы с концами, вбивая таблицу умножения в головы детишек более или менее состоятельных русских. Да и старички не слишком-то шиковали: Бунин жил в Грассе, потому что там жизнь дешевле, Ремизов все время жаловался на свое убожество, Тэффи подрабатывала газетными фельетонами…

«Ничего не имею от Пашковых. Не знаю даже, как и где живет сейчас Е.К.». Ну Елизавета Карловна Милфорд-Пашкова его интересовала в меньшей степени. Он считал, что в «Вечере у Клэр» он выразил все свое к ней уважение и почтение в образе Екатерины Генриховны Ворониной. А вот Таня продолжала его интересовать, уже не как объект безответной юношеской любви, а как старый, далекий друг. Вся злость, которую он испытывал к ней из-за ее к нему равнодушия давно испарилась. А теплота к родному человеку выросла. Мама и Татьяна – вот, пожалуй, главное, что связывает его с детством и с Россией. Жаль, что Татьяна не пишет.

«Я почувствовала, что фиалки доставили тебе большое наслаждение, великую радость, – продолжала мама, – и я вспомнила, как в раннем детстве моих детей я любила покупать им иногда грошовые игрушки только для того, чтобы увидать на лице улыбку радости. Бывало так: плачешь так, как будто случилось большое несчастье, крупные слезы текут по прекрасному невинному личику. Вынимаешь новую игрушечку, даешь и видишь огромную улыбку на лице и две еще оставшиеся крупные слезинки. Но следов горя уже нет, и ты весь погружен в рассматривание этой игрушки. Глазенки горят, и вместо слез в них светится счастье. За эту картину можно многое отдать. Это было давно, бесконечно давно, но и теперь я почувствовала, что, уже взрослый, ты на минуту при виде этих маленьких цветочков, которые я с такой нежностью и любовью посылала тебе, забыл все свои невзгоды и все чувства лучшие перенес на маму в далекий Союз республик».

У Гайто встала перед глазами картина: мама, молодая, черноволосая, пришедшая с мороза, держит руку за спиной, а потом быстро протягивает ему мягкого, с блестящими глазками медвежонка.

«А ты верно говоришь, что в человеке до старости должно оставаться что-то детское. Как это верно! Ведь только это детское есть кристальная чистота, без которой человек лишен всего прекрасного. У меня сейчас есть ученик 9-и лет (бесплатно, конечно). Я с восторгом слежу за каждым его словом, за каждым движением – прекрасным и чистым. Иногда с ним приходит его брат 5 лет – смирно-смирно сидит и вслушивается в звуки немецкой речи.

Береги себя, не бросай литературу и не забывай свою маму, которая без тебя не сможет и дня прожить. Целую крепко-крепко

Твоя М.»

Опять царапнула его ревность к девятилетнему ученику мамы, и вместе с тем он ощутил радость за нее – у нее есть занятие и привязанность, значит она не так одинока.

Но болезни преследовали маму. Не так уж много времени прошло после того, как из-за анемии она провела весь август 1932 года в санатории. Поправилась, повысилось содержание эритроцитов в крови. А в 1934 году после тяжелого гриппа, перенесенного на ногах, Вера Николаевна надолго слегла. 21 ноября она писала сыну: «Главная беда в прогрессирующей анемии, усиленное питание в течение месяца и, если это не поможет, то есть вопрос о переливании крови. Если бы ты знал, мой дорогой мальчик, как мне все это надоело.

Погода стоит поразительная, комната моя залита солнцем, жаль только, что нет сил встать и пользоваться этим солнцем».

Между тем у Гайто бурно развивался роман с вернувшейся из Алжира девушкой, о чем он и сообщил маме. Он писал о глубоком своем чувстве («sentiment») без подробностей. Маму, разумеется, интересовали подробности. Но в первую очередь ее тревожило здоровье Гайто, который жаловался на депрессию. Опять слишком много проблем одновременно обрушилось на него. В связи с болезнью Веры Николаевны он принимает решение вернуться на родину и делится планами с мамой. Поэтому в письме, отправленном 10 января 1935 года из больницы, заговорив о «sentiment» Гайто, Вера Николаевна добавляет: «о котором ты расскажешь при личном свидании». И тут, особенно не надеясь на скорое личное свидание, просит: «А может быть, ты, в виде красивого этюда, изложишь в следующем письме? Ты же меня любишь, а желание мое ты не исполнишь. Твои «sentiments» всегда тайна, это честно, красиво, но есть вещи, которые смешно скрывать: русская, как зовут, сколько лет и т.д., но ты все скрываешь».

Гайто в силу некоторого суеверия не хотел рассказывать подробности маме. Да, девушка была русская, по отцу. Ее мать – француженка, актриса, отправилась в Голливуд, надеясь там сделать карьеру. Девушка жила у отца, довольно состоятельного импресарио. Отец, понятно, часто отсутствовал. Звали ее Марина. Вернувшись из Алжира, она на следующий же день встретилась с Гайто. Он был счастлив. Они пошли в кино. Сидели в кафе. Поехали на Монмартр. И почти все время смеялись. Они радовались друг другу, как дети. Гайто не расспрашивал о поездке Марины в Алжир. Она сама рассказала через несколько дней. Гайто позвонил ей, чтобы уточнить время встречи, а Марина предложила прийти к ней домой. Гайто происходящее напоминало начало его романа «Вечер у Клэр», потому что Марина была больна, и лежала с температурой. Но в жизни все оказалось намного серьезнее и страшнее.

Гражданская война застала Марину с родителями в Сибири. Все несчастья, которые несет междоусобица, обрушились и на их небольшую семью. Отец стремился быстрее перебраться на Дальний Восток, но это путешествие заняло больше года. Марина много раз простужалась, несколько недель ее мучила ангина, с лекарствами было очень плохо – и результат – воспаление почек, которое то затихало, то с новой силой терзало ее. Когда они из Дальневосточной Республики добрались наконец до Европы, и родители, и Марина находились на последней грани. В Париже отец наладил старые связи, заключил несколько выгодных контрактов. Появились лекарства и врачи. Мать, мечтавшая о карьере киноактрисы, отправилась в Америку, но, очевидно, несколько опоздала, потому что немое кино заговорило, а ее английский язык вряд ли мог понять тамошний зритель. Но она продолжала свои попытки выбиться из статисток в героини.

Отцу один из рекомендованных докторов посоветовал на несколько месяцев отправиться с дочерью в Алжир, на побережье которого все лето держится сухая и умеренножаркая погода. Там Марина почувствовала себя намного лучше. Болезнь отступила, но – теперь стало очевидным – лишь на время.

Лекарства не очень помогали. А Гайто практически остался для Марины единственным близким человеком. Отец ее, посчитав свой долг перед дочерью выполненным, решил тоже попытать счастья за океаном, а заодно воссоединиться с Мари.

Страдания Марины в течение последних недель явились кошмаром и для Гайто. Он не мог совсем оставить работу, ибо никаких накоплений у него не было. Отправив маме чек на небольшую сумму в конце 1934 года, он рассчитывал возместить эту брешь в бюджете за счет дополнительных рабочих дней. Он уже планировал поездку с Мариной в Союз республик, как мама кратко называла СССР. Возможность встречи с мамой и родиной, с одной стороны, окрыляла его, с другой – вызывала определенную тревогу. И когда он читал в письме Веры Николаевны неожиданно сдержанные строки, тревога его возрастала.

«Я лично с удовольствием отдала бы жизнь за то, чтобы тебя увидеть, услышать твой голос, посмотреть на тебя, побыть с тобой хотя бы несколько месяцев, – писала мама, – «желать», чтобы я то же чувствовала, что и ты, от свидания нашего – не надо, mais tu ne reviendras que dans un an, n’est ce pas? Pas avant. Все надо обдумать, иметь все необходимое на руках. Пишу тебе из больницы, где не знаю, сколько еще пробуду. Доктор сейчас настаивает на том, чтобы не приступать к работе раньше 15 февраля. Не знаю, как это будет.

Да, так ты обещай мне обратиться к врачу. Меланхолия тоже ведь болезнь.

Ну, мой хороший, дорогой мальчик, целую тебя крепко-крепко и прошу быть спокойным. Никогда не надо торопиться. Целую крепко-крепко».

Гайто перечитывал еще и еще раз письмо. Почему фразу – «но ты ведь вернешься только через год, не так ли? Не раньше» – она написала по-французски? Очевидно, чтобы привлечь к ней его внимание. Значит есть какие-то (или могут возникнуть) препятствия. Какие? Но сейчас, пока Марина болеет, разумеется, и речи быть не может о возвращении. Сначала нужно поставить его невесту на ноги.

Он улучил время и написал маме всю правду: о болезни Марины, о своих проблемах, о своей безысходности. Хорошо еще, что он успел завершить «Историю одного путешествия» хотя бы вчерне к 20 марта 1935 года; кусками роман уже начал печататься в «Современных записках». Сейчас, в апреле, он, вконец выжатый, наверное, не смог бы написать и строчки.

Бывали годы в его жизни, которые он считал апокалиптическими. Он не видел на протяжении месяцев просвета. Но 1935 явился самым ужасным, самым напряженным, самым безысходным.

В мае Марина умерла.

Картина ее смерти, как на кинопленке, впечаталась в его мозг, и в течение месяцев, стоило ему погрузиться в сон после изнурительного трудового дня, начинала прокручиваться снова и снова, пока он не перенес все – и эту картину, и свои чувства, и мысли, и ощущения – на листы бумаги. Впоследствии запись эту он включил в роман «Ночные дороги»: «Мне особенно тягостно, мне невыносимо тягостно было воспоминание одной из самых близких мне женщин. Ей было двадцать пять лет. После нескольких месяцев мучительной болезни она задохнулась, выпив немного воды, и бессильные ее легкие не могли вытолкнуть этот последний глоток из дыхательного горла. Голый до пояса, стоя на коленях над ее умирающим телом, я делал ей искусственное дыхание, но ничто уже не могло ей помочь, и я отошел, когда доктор, тронув меня за плечо, сказал, чтобы я оставил ее. Я стоял у ее кровати, тяжело дыша после долгих усилий, и отчаянно глядя в ее чудовищные, открытые глаза, с этой беспощадной свинцовой пленкой, значение которой я так хорошо знал. Я думал тогда, что отдал бы все за возможность чуда, за возможность дать этому телу немного моей крови, моих бесполезных мускулов, моего дыхания. Слезы текли по моим щекам и попадали мне в рот; я неподвижно простоял так, пока она не умерла, потом я вошел в соседнюю комнату, лег лицом вниз на диван – и мгновенно заснул, потому что за последние месяцы я ни разу не спал больше полутора часов подряд. Я проснулся с сознанием того, что это было предательство с моей стороны, мне все казалось, что я покинул ее в самую страшную, последнюю минуту, а она думала всегда, что может рассчитывать на меня до конца. И мне никогда не удалось никого спасти и удержать на краю этого смертельного пространства, холодную близость которого я ощущал столько раз. И вот почему, просыпаясь каждый день, я торопился тотчас соскочить с постели и начинал делать гимнастику. Но до сих пор, всякий раз, когда я остаюсь совершенно один и со мной нет ни книги, которая меня защищает, ни женщины, к которой я обращаюсь, ни, наконец, этих ровных листов бумаги, на которых я пишу, я, не оборачиваясь и не шевелясь, чувствую рядом с собой, может быть, у двери, может быть, дальше – призрак чьей-то чужой и неотвратимой смерти».

Мама, отвечая на его письмо с печальным известием, как всегда, выказала и свою внутреннюю силу, способность выдержать любое испытание (а для нее это так же, как и для сына явилось потрясением), и свою целеустремленность, трезвость в оценке ситуации, и умение с присущим ей тактом – поддержать, успокоить.

Восьмого июня 1935 года Вера Николаевна написала сыну: «Только что получила, мой дорогой, родной Гайтоша, твою ужасную открытку о смерти той «fillette», из-за которой ты перенес столько хлопот, забот и бессонных ночей. Когда ты мне сообщил, что у нее гнойное воспаление почек, то я, не будучи знаменитостью в области медицины, знала, что она не поправится, но не хотела тебя огорчать и молчала, не могла даже ответить на письмо, зная, что придется получить и известие о смерти. Ужасно умереть во цвете лет, 26 лет! Хотя при каждом случае смерти я вспоминаю твои слова после смерти Нади – сестры Дзыбына. Ты писал: «еще одна из в последний раз дышащих». Или еще: «мы не можем привыкнуть к смерти близких, а между тем это так объяснимо: один встает на одной станции, другой на следующей». Или: «ужасная вещь смерть – лучше тюрьма, одиночка, крысы, чем этот ужас». Я, может быть, не точно говорю то, что ты писал, но я прекрасно помню все эти слова – я всегда читаю и думаю, что тебе много пришлось в жизни передумать грустных вещей. Да, все это печально, очень печально…

Как я завидую людям сильным, трезвым, смотрящим прямо в глаза жизни. Случилось несчастье, ушел человек, вернуть его нельзя, а потому возьми себя в руки и создай новую жизнь. А жизнь надо уметь создать». И тут же мама садилась на своего конька: «Ты непременно должен жениться, это тоже необходимо, как есть, пить, умываться и одеваться. Тогда только можно нормально жить и работать. Я не говорю, что беги, мол, Гайто, и женись на первой попавшейся девице, нет, но нельзя так безрассудно жить, как ты живешь. Все время ты окружен женщинами, и все как-то бестолково. Теперь надо начать новую, красивую жизнь и помнить, что у тебя жизнь не должна проходить вне искусства. Ты постепенно хочешь зарыть свой талант в землю. Но если ты будешь около меня, я, пока жива, буду всемерно содействовать тому, чтобы ты писал. В этом вся жизнь. Нельзя жить обывателем – это неинтересно. Сейчас кончаю письмо. Жду ответа. Как ты думаешь организовать свой приезд, если это серьезно».

И, наконец, последнее, на что, понятно, следует обратить особое внимание: «P.S. Обязательно надо иметь письма от А.М. Это непременное условие. Не надо ничего делать опрометчиво, все нужно делать обдуманно и спокойно. Целую крепко. Мама.

P.P.S. Неужели мы свидимся???»

Милая мама! Она думает, что все в наших руках, размышлял Гайто. Она устраивала меня в гимназию. Она мечтала, что после блестящего ее окончания я поступлю в университет и сделаю фантастическую карьеру: ученый, профессор, академик, писатель…

Но вмешались война, революция, гражданская война. И все планы, все старания Веры Николаевны были порушены. Гайто уже давно осознал, что можно стараться, можно действовать, можно отдавать все силы чему-то, какой-то цели. А будет – как будет. И никакая самоотверженность, никакие молитвы ничего не изменят… Как он стремился спасти Марину, закопался в медицинские учебники, бегал по газетным объявлениям докторов в поисках того, кто смог бы удержать ее в жизни… Он даже пошел на унижение и обман, чтобы взять взаймы некоторую сумму у богатого соотечественника. Он знал: скажи тому правду, и он лишь рассмеется и посоветует поискать здоровую девицу. Поэтому он сочинил фантастическую историю о своем карточном долге, и тот дал деньги, с улыбкой похлопав по плечу.

Все напрасно. Врачи выписывали рецепты. Брали гонорар. Но ничего не обещали.

И все же сейчас, когда мир рухнул, он будет стараться сделать, как предлагает мама.

20 июня, только что получив письмо от мамы, Гайто пишет письмо Горькому, он понимает, что того старого письма пятилетней давности недостаточно, тем более, что он отправил оригинал Вере Николаевне, оставив себе лишь фотокопию.

Напомнив о благожелательном отношении Горького к его творчеству, Газданов коротко рассказывает о себе, поскольку не рассчитывает, что пожилой писатель помнит все перипетии его жизни: «Сейчас я пишу это письмо с просьбой о содействии. Я хочу вернуться в СССР, и если бы вы нашли возможность оказать мне в этом Вашу поддержку, я был бы Вам глубоко признателен.

Я уехал за границу шестнадцати лет, пробыв перед этим год солдатом белой армии, кончил гимназию в Болгарии, учился четыре года в Сорбонне и занимался литературой в свободное от профессиональной шоферской работы время.

В том случае, если бы Ваш ответ – если у Вас будет время и возможность ответить – оказался положительным, я бы тотчас обратился в консульство и впервые за пятнадцать лет почувствовал, что есть смысл и существования, и литературной работы, которые здесь, в Европе, ненужны и бесполезны».

Прежде чем написать это письмо, он много думал и оценивал и свои шансы работать в России в качестве литератора, писателя (правда, сочетание слов «работать писателем» он воспринимал иронически), и способность содержать на заработок и маму, и будущую жену (гипотетическую) и детей (гипотетических), и возможность писать (и публиковать) вообще то, что хочется. Политику большевист-ской партии в области литературы он более или менее представлял по советским газетам и журналам. Но еще задолго до принятия решения он пытался, если складывалась подходящая ситуация, поговорить с писателями, приезжавшими оттуда, с родины. Так, несколько раз он встречался с Бабелем, который, как и он, видел картины гражданской войны в тех же местах, где и Гайто, с той только разницей, что Бабель был в составе армии Буденного, на стороне красных.

Первый раз встречу помог организовать Володя Сосинский, который сопровождал Бабеля в Бретань на машине, в июне 1928 года. Потом они уже встречались без посредников. Бабель в начале тридцатых годов приезжал в Париж три года подряд и подолгу здесь жил. Всегда был весел и любознателен, но о жизни в России говорил как-то все смешками и неопределенностями.

Видимо, Бабель остерегался говорить откровенно, поскольку они не слишком были близки. Видимо, сказывалась разница в возрасте. И не только. Все-таки то, что они находились в решающие моменты для судьбы родины по разные стороны фронта, так или иначе удерживало и того и другого от откровенного разговора.

Спустя три с половиной десятилетия после тех встреч Газданов обнаружит свое имя в главе о Бабеле в книге Юрия Анненкова «Дневник моих встреч». И в каком контексте!

Вот фрагмент из книги Анненкова:

« – У меня – семья: жена, дочь, – говорил Бабель, – я люблю их и должен кормить их. Но я не хочу ни в каком случае, чтобы они вернулись в советчину. Они должны жить здесь на свободе. А я? Остаться тоже здесь и стать шофером такси, как героический Гайто Газданов? Но ведь у него нет детей! Возвращаться в нашу пролетарскую революцию? Революция! Ищи-свищи ее! Пролетариат? Пролетариат пролетел, как дырявая пролетка, поломав колеса! И остался без колес. Теперь, братец, напирают Центральные Комитеты, которые будут почище: им колеса не нужны, у них колеса заменены пулеметами! Все остальное ясно и не требует комментариев, как говорится в хорошем обществе…» Эти слова Бабель произнес в ноябре 1932 года. Газданову сразу стала понятной и уклончивость Бабеля, и стремление отделаться смешками и неопределенными фразами.

А в те времена многое, очень многое было неясным. Если все так прекрасно в Стране Советов, то почему приехал сюда, в Париж, Евгений Замятин? Он ничего плохого про большевиков не говорил, писал какие-то сценарии. Даже фильм вышел по горьковской пьесе «На дне» с Жаном Габеном в роли Васьки Пепла.

В начале 1935 года кто-то из знакомых достал Стенографический отчет первого съезда советских писателей. Одолеть весь том Газданову было не под силу. Он читал выборочно. Нашел речь Бабеля. Здесь он выражается определеннее. Восхваляет стиль Сталина. Приводит какой-то дурацкий пример и на нем объясняет, что «в толщу нашего народа вошло такое высокое духовное понятие о революции».

Но вот, он нашел для себя самое главное: «…В любой уважающей себя буржуазной стране я бы давно подох с голоду, и никакому издателю не было бы дела до того, как говорит Эренбург, кролик я или слониха. Произвел бы меня этот издатель, скажем, в зайцы и в этом качестве заставил бы меня прыгать, а не стал бы – меня заставили бы продавать галантерею. А вот здесь, в нашей стране, интересуются – а он кролик или слониха, что у него там в утробе, причем и не очень эту утробу толкают, – маленько, но не очень, и не очень допытываются, какой будет младенец: шатен или брюнет, и что он будет говорить, и прочее. Вот, товарищи, я этому не радуюсь, но это, пожалуй, живое доказательство того, как в нашей стране уважаются методы работы, хотя бы необычные и медлительные».

Конечно, эти слова обнадеживали. Действительно, Бабель писал, что хотел. И мог подолгу жить и здесь, во Франции, и в Италии, и в Бельгии. Значит, у советских писателей существует все-таки какая-то свобода.

Но почему тогда не напечатали его «Вечер у Клэр» даже при поддержке Горького?

А где гарантия, что его творчество вообще поймут и пропустят цензоры?

В угоду им он писать не станет. И петь дифирамбы Сталину просто не сможет.

Он ждал ответа от Горького. Надежда сменялась отчаянием, отчаяние – апатией. Не дождавшись, все-таки рискнул пойти в консульство и написать заявление. К заявлению он приложил копию письма Горького. Он уже ни на что не надеялся. Но состояние было такое, что он все делал автоматически.

Он все еще предполагал, что Горький в связи с загруженностью всяческими делами просто задержался с ответом. А может, письмо затерялось? Сколько раз терялись его письма к маме и ее письма к нему!

Но на сей раз произошло что-то неизвестное. Не могло затеряться письмо от Горького! Предположить, что кто-то из его помощников мог просто не отправить это письмо, спрятать его или уничтожить – он был не в состоянии.

Но, очевидно, именно такое случилось. После смерти Горького обнаружили черновик ответа: «Желанию Вашему возвратиться на родину – сочувствую и готов помочь Вам, чем могу. Человек Вы даровитый и здесь найдете работу по душе, а в этом скрыта радость жизни».

Увы, этих ободряющих слов Газданов никогда не прочтет. Само письмо Горького исчезло.

В начале августа Гайто все еще ждал какого-то ответа из консульства. Обычный срок еще не вышел.

И тут пришло письмо от мамы, какое-то неожиданно светлое, воскресившее в памяти времена далекой-далекой молодости, потому что персонажи, упомянутые мамой, сразу возникли перед Гайто как живые, в плоти и крови. Он услышал их голоса, улыбки, смех, разговоры, умные и глупые. Он увидел Таню-Клэр, Антонину Витальевну, Жоржа Мильфорта, Колю, Лиду, Лелю Черкасову… – всю их большую, такую разную и такую милую компанию…

«Мой дорогой, ненаглядный мальчик, – писала мама, – я все время беспокоюсь – здоров ли ты. Выспался ли после долгих бессонных ночей. Что ты теперь делаешь и где будешь жить. Сейчас я совершенно не представляю себе твоего образа жизни и твоих планов на будущее.

На днях у меня был необычайный визит. Часов 5 вечера, сижу дома, читаю. Вдруг слышу: «Можно войти?» – «Пожалуйста», – и как ты думаешь, кого я вижу? – Танечку Пашкову. Входит, как много лет тому назад, такая же жизнерадостная, веселая, бросается в объятия и объясняет, что она с мужем, с братом мужа и его женой – экскурсанты, едут в Цей, пойдут пешком на Цейский ледник, а там через перевал на Юг Осетии и т.д. Обошли все гостиницы, нигде нет мест, все переполнено, просит приютить до следующего утра. Получив согласие, она убегает, и через несколько минут с котомками за спиной являются еще трое. Сразу комната наполняется дорожными вещами, молодежь неистово хохочет. Мужчин отправляем в баню мыться и бриться, дамы умываются у меня, рассказывают свои впечатления, и Таня, как всегда, заливается заразительным хохотом, а затем приходят мужья, пьем чай, идут расспросы…

Долго мы с Таней беседовали, говорили мы много о тебе, о годах, когда мы не виделись, о Лельке, которая стала совсем невозможна – вся жизнь проходит в службе, масса у нее «поклонников», как говорили раньше, но о замужестве она и слышать не хочет. Ант. Витальевна после потери дочери все не может прийти в себя от горя, Леля Черкасова вышла второй раз замуж за прекрасного человека и очень счастлива. Мар. Ивановна по-прежнему живет в своем бывшем доме с Ив. Петровичем, который страшно состарился и брюзжит. Коля Мильфорт женат, имеет двоих детей и мечтает их еще иметь. Лида тоже замужем, тоже с «ребеночком», а Жорж, блестящий инженер, проживает в Берлине и служит на почте, след., даже в Германии «блестящие» инженеры не нужны. Много еще говорили, а в 5 час. они все вскочили, ушли, и я осталась опять одна, но уже среди следов пребывания живой, симпатичной молодежи, которая хочет жить и рвется к познанию.

А я после некоторых поисков нашла путевку в Железноводск, 26-го выезжаю в последний раз сделать попытку окончательно избавиться от своего злок. малокровия. Железн. единственное место, где лечатся люди с моим недугом. Если и там ничего не сделают, то я умру со спокойной совестью, что я все сделала для того, чтобы не умереть, увидеть сына своего единственного, ненаглядного».

Значит там все же живут. Смеются. Залезают в горы, выходят замуж, женятся, рожают детей. Гайто понял наивную уловку мамы, когда она перечисляла, у кого сколько детей и кто за кого вышел замуж. Да и про Жоржа в Берлине не зря она написала. Она хотела ему счастья, хотела, чтобы у него была семья, дети, безумно хотела с ним увидеться. Но – решение оставляла за ним. Она больше не писала о своей надежде на скорую встречу.

В начале октября Гайто получил после большого перерыва новое мамино послание, отправленное 17 сентября. Вера Николаевна уже должна была знать об отказе, полученном им из консульства. Отказ – и все. Не помогла и копия письма Горького.

«Мой дорогой ненаглядный Гайтони! – писала Вера Николаевна. – Мне почему-то вдруг захотелось назвать тебя так, как я никогда тебя не называла. Никогда еще, кажется, мне не хотелось сказать тебе так много самого ласкового и лучшего, как сейчас. Я устала, устала бесконечно от пережитого за всю жизнь, хочется сейчас все забыть и помнить только, что у меня есть мой единственный, мое солнышко ясное, мой Гайтони. Ни о чем больше не хочу думать.

Я сегодня получила твою открытку. Ну и страшно встревожилась: ты пишешь, что не получаешь моих писем. После Железноводска я пишу тебе третье письмо… Меня охватил ужас, что я тебя потеряю, т.к. мои письма не будут доходить и ты подумаешь, что меня уже нет в живых…

Работаю, чувствую себя хорошо, и кто бы меня ни увидел, все поражаются, как я поправилась. Оказывается, Железноводск дал много.

Приехала к нам Дитя со своим сыном – ему 1 г. 9 мес., но это какой-то Wunderkind, говорит прекрасно и, главное, умно. Прекрасная память, жизнерадостный, здоровый, необычайно интересный и красивый мальчик. Его имя Гайто, но он сам себя назвал почему-то Абу, и это так привилось, что никто иначе его не называет. Отца с ним нет, и недавно была телеграмма, где он спрашивает, «как Абу». Почему-то мне первое время было неприятно это, а теперь это чувство прошло, не все ли равно, как кого зовут. Пусть мой Гайто будет единственный. Кончаю, жду от тебя обстоятельного письма, мой дорогой Гайто, милый мальчик. Целую крепко.

Твоя мама».

Мама делала для него все, что могла. Гайто тоже делал, что мог. Но это ни к чему не привело. Он здесь, в Париже. Мама там, в Орджоникидзе. Следовало взять себя в руки и работать. Он давно ничего не писал. Но это – единственное, что его спасет.

Он вспомнил фразу, которой закончил свое выступление на съезде писателей Бабель: «Впрочем, бога нет, сами себе поможем».

Оставалось действительно одно – уповать на собственные силы. Продолжать жить и найти свое место здесь. Писать, писать и писать.

А мама всегда будет светом для него, радостью. Он хранит все ее письма и, перечитывая, заряжается ее силой и мужеством.

Последнее ее письмо дойдет до него лишь в 1940 году, каким-то чудом. Он будет на юге и оттуда отправит маме ответ. И никто из них больше не получит писем.

Лишь спустя много лет Гайто узнает, что мамы не стало в конце 1940 года.

ВСТРЕЧА НА ЮГЕ

Они лежали на берегу, подстелив под себя широкие полотенца, отогреваясь после парижской зимы. Они приехали вчера поздно вечером, устроились в маленькой дешевой гостинице с основными удобствами в конце коридора, запахом свежевымытого пола и прогретого на солнце дерева. После длительной поездки, поужинав свежим сыром и бутылкой прекрасного траминера, они тут же уснули. Но чуть только солнце проникло сквозь полузакрытые жалюзи, Гайто раскрыл глаза, схватил полотенце и, умывшись, стал будить спутников.

Марк Львович Слоним, толком не проснувшись, нащупывал на стуле рядом с кроватью пенсне.

– Зачем вам пенсне, Марк Львович? – со смехом спросил Гайто.

– Узнать время.

– Да я вам и так скажу – семь.

– Какая рань! Я еще в это время сплю.

– Спать будете в Париже. А здесь – к морю.

Третий спутник, которого Гайто почти не знал, но которого очень уважал Марк Львович, врач Борис Борисович, уже натянул штаны и сказав «доброе утро», уже плескался над умывальником, фыркая и издавая разнообразные звуки – он полоскал рот и нос по какой-то восточной системе, кажется, хатха-йога.

Быстро позавтракав, они отправились к морю. Море в заливчике, на берегу которого они расположились, было идеально спокойно, глубоко на дне темнели крупные камни, прижав лицо к поверхности воды и раскрыв глаза, можно было видеть, как по камням бегают крохотные зеленые крабы; выше, почти у самой поверхности, проносились стайки маленьких рыб, резко, как по команде, менявшие направление.

Гайто, погрузившись по подбородок, стоя на кончиках пальцев, ощущал, как вода то поднимает, то опускает его, он как будто стал с водой одним целым – изумительное чувство. Впервые за пятнадцать лет он снова может погрузиться в морскую стихию, плавать, нырять, просто лежать раскинув руки и ноги и смотреть на высокие белые облака, плывущие в таком же слепяще-синем, как и море, небе.

Он закрутился на месте, нырнул, вынырнул, взглянул вдаль. Море блестело, брызги солнца, отражаясь от воды, летели в небо, аромат водорослей, йода, рыбы, смолы, перемешанный в какой-то фантастический коктейль, опьянял. Хотелось кричать, прыгать, визжать, двигаться…

И тут Гайто увидел на горизонте плывущего человека. Он не мог различить: мужчина то был или женщина, но подивился смелости пловца, от берега он был на расстоянии более полукилометра.

Гайто не плавал очень давно, но он знал, что такое расстояние ему под силу. Во всяком случае ориентир у него был. Он поплыл. Сначала кролем, погружая лицо и руки попеременно в воду и производя позади себя след из фонтанчиков, взбитых ритмично работающими ногами. Проплыв так минуты три, он увидел, что расстояние между пловцом и им заметно сократилось. Теперь он перешел на спокойный брасс.

Спустя несколько минут он уже мог хорошо разглядеть смелого пловца, который и не собирался с ним соревноваться в скорости. Это была женщина, спокойно лежавшая на спине, подставив лицо солнцу. Ее длинные черные волосы были стянуты лентой, очевидно, на затылке.

– Вы смелая женщина и прекрасно плаваете, – сказал Гайто по-французски. И затем добавил. – Но, черт возьми, зачем так далеко?

«Черт возьми» он произнес по-русски, и реакция была незамедлительная. – Женщина перевернулась на живот, посмотрела на него и проговорила по-русски:

– Черт возьми, да для того, чтобы такие вот, вроде вас, не мешали отдыхать!

– Землячка! – обрадовался Гайто. – А какие-такие вроде меня?

– Симпатичные, – ответила женщина и улыбнулась. – Ладно, раз уж встретились, то надо знакомиться. Руку не подаю – слишком мокрая. Меня зовут Фаина Дмитриевна. Разведенная. Без капитала. Но с достоинством. Теперь ваша очередь.

– Не женат. Профессия – княжеская. Курю и пью в меру.

– Я так и знала, что шофер.

Газданов изумился:

– Вы что – Шерлок Холмс… Я бы сказал: в юбке, но в данном случае – в купальнике?

– Во-первых, княжеская профессия – значит либо швейцар, либо шофер. Для швейцара вы слишком молоды, а для шофера – нормально. А главное – у меня тонкий нюх, и я различила легкий запах бензина.

– Но я мог просто ехать долго в машине.

– Но я все же угадала? Хотя, конечно, из Парижа вы действительно долго ехали.

– Вы и это угадали. Я преклоняюсь перед вами, мадам. И приглашаю вас на обед.

– Приглашение принимаю. Спасибо. Расскажите о своих друзьях.

Они уже плыли рядом к берегу. И Газданов все больше поражался.

– А вы, наверное, выступаете с психологическими опытами где-нибудь в казино или работаете на полицию? Откуда вы знаете, что я здесь с друзьями?

– Нет никакой загадки. Когда вы вчера выходили из машины, я обратила внимание, что, кроме вас, было еще двое. Я и решила, что эти двое – ваши друзья.

Газданов давно так не хохотал. Когда они ехали на юг, единственным его желанием было отдохнуть, покупаться в море, поваляться на солнце – и все. И вот, в первый же день такое знакомство – о каком он и не мечтал. Эта женщина понимала его с полуслова, она понимала шутку и сама умела шутить. И главное – с ней было легко. Они плыли, и он все это думал про себя. А Фаина Дмитриевна не мешала ему думать. И не прерывала его мыслей. Мало того: она знала, о чем он думал.

– Ну, вы все обдумали, я вам подхожу для обеда?

– Не только для обеда, но и для ужина. А может, и для завтрака.

– Ну и аппетит у вас!

– Потому что вы веселая аппетитная дама.

– Смотрите, мы уже приближаемся к вашим друзьям, так что ваши пошлые комплименты прошу умерить.

И Газданов снова смеялся. Он чувствовал себя вновь родившимся. После всех бед, потерь, неудач, он кажется, нежданно-негаданно нашел сокровище, которое будет ему наградой. Только бы не упустить.

Они подплыли к самому берегу, так что коленками стали задевать за дно.

Газданов познакомил Фаину Дмитриевну со своими спутниками. И с ними она вела себя так же просто и естественно, как будто они встретились где-нибудь в подмосковной Малаховке во время благотворительного концерта, а не за тридевять земель от родины.

– Вы вышли… – начал, галантно поклонившись, поправляя пенсне, Марк Львович, хотя вид его в высоких черных купальных трусах отнюдь не соответствовал протокольному церемониалу.

– Как Афродита из пены морской, – закончила фразу Фаина Дмитриевна, и тут же прыснула, прижав ладонь ко рту. – Или тридцать три богатыря.

Слегка смущенный, Марк Львович улыбнулся, покачав головой, а Борис Борисович тихонько рассмеялся. Видимо, он не знал, как реагировать.

Газданов разрядил обстановку, пригласив всех присутствующих на обед в местном ресторанчике, который укажет Фаина Дмитриевна.

– Которая, кажется, хорошо ориентируется на местности. И не только в море, – добавил он.

Так начинался роман, который продлился тридцать пять лет.

Сначала Гайто пытался найти в Фаине Дмитриевне черты Клэр, поскольку ироничностью и напористостью она часто напоминала ему давнюю юношескую любовь. Но потом он отбросил всякие попытки сравнения, поняв, что они бесплодны, непродуктивны, бессмысленны. Все-таки люди все – очень разные. Тем более не стоило ее сопоставлять с Мариной. Марина была возвышенной и воздушной, молодой и беззащитной. Фаина Дмитриевна прочно стояла на земле. От нее так и веяло здоровьем, уверенностью, самостоятельностью.

Дочь одесских греков – у отца, Дмитрия Ламзаки, была довольно большая лавка колониальных товаров, и он уже собирался расширять торговлю и присматривал наиболее удобное место для еще одной, как грянула революция, – Фаина с детства была приучена к труду, помогая отцу в торговле, и матери, присматривая часто за младшей сестрой. Но отец хотел, чтобы дочь получила образование, и Фаина окончила коммерческое училище. Перед мировой войной она вышла замуж за поручика Гавришева, который оказался бездельником и приживалой и вышел тут же в отставку. Кроме карт, вряд ли его wrn-либо еще интересовало. Внешне он был молодцеватым и представительным, что и привлекало Фаину. Однако вскоре она обнаружила за внешним блеском молодого офицера пустоту и скаредность. Она с детства приохотилась к чтению, хорошо знала не только русскую классику, но и современную литературу, хватаясь за книжку всякую свободную минуту. Ее мужа, кроме спортивных сводок и светской и криминальной хроники в газетах, ничего не привлекало. Таких имен, как Блок или Брюсов, он просто не слышал, хотя прочитал однажды «Поединок» Куприна и жутко ругался, громогласно заявляя, что попадись ему этот щелкопер, он его тут же вызовет на дуэль. Но Куприн ему не попадался.

Младшая сестра Фаины вышла замуж за поляка, работавшего в почтовом ведомстве, и вскоре уехала с ним в Варшаву.

Отец, чутко уловивший ситуацию, предложил оставшемуся семейству перебраться во Францию, на юг, где его дальний родственник держал куриную ферму.

Больше всего эта идея пришлась по душе Алексею Гавришеву – он слышал, что если разработать свою систему в Монте-Карло, можно в один вечер стать миллионером.

Миллионером он не стал. После Мировой войны, в которой ему все же пришлось участвовать, Фаина еще несколько лет терпела Гавришева возле себя, а потом, откупившись небольшой суммой, развелась с ним и не хотела знать о его дальнейшей судьбе.

К тому времени, когда Газданов и его спутники приехали в Болье на арендованной машине (хозяин гаража сделал Гайто некоторую скидку, учитывая его прилежную работу и безотказность – Гайто иногда выходил по три и четыре ночи подряд, чтобы заменить заболевшего или запившего коллегу), Фаина уже похоронила родителей и стала совладелицей фермы. Болье-сюр-Мер она присмотрела давно и приезжала сюда отдыхать, когда могла сделать себе передышку. Из близких родных у нее оставалась только сестра и племянницы в Варшаве. Родственник отца и основной владелец фермы был глубокий старик, дети его давно уехали в Аргентину, и никто из них не собирался возвращаться. Фаина хорошо освоила хозяйство, прилично знала французский язык, даже читала французские книжки. Местные крестьяне и фермеры уважали ее за трудолюбие и радушие.

А один из зажиточных фермеров даже предложил ей руку, сердце и свою ферму. Но был он едва не вдвое старше, и от него исходил всегда крепкий дух чеснока и лука, а Фаина слишком чувствительна была к запахам и не хотела себя обрекать на обязательное вдыхание этих ароматов, пусть даже на некоторое время.

Короче говоря, сердце ее было свободно. И появление земляка, крепкого, умного и остроумного, взволновало ее, хотя она ни о каком замужестве и думать не могла. Впрочем, ей исполнилось сорок пять, а, как известно, в этом возрасте баба – ягодка опять. До сих пор она считала это обыкновенной присказкой. Но сейчас она готова была поверить в правдоподобие этой пословицы. Конечно, Гайто был с ней примерно одного роста. Ей больше нравились высокие мужчины. Но он заражал своей энергией и веселостью. Сказал, что он писатель. И она сразу поверила, хотя никаких оснований вроде бы для этого не было. Он привез друзей как шофер на хозяйской машине. Но друзья у него были: тот, что в пенсне, – писатель и журналист (профессия журналиста во Франции считалась столь же почетной, что и доктора или адвоката), а без пенсне, такой увалень Борис Борисович – врач. Фаина Дмитриевна была доверчивой, но на всякий случай проверила: она задала несколько вопросов насчет болезней своего дальнего родственника и теперь совладельца фермы, и Борис Борисович ответил ей толково, понятно, с употреблением медицинских терминов, вполне ondundyhu к состоянию старика.

У Гайто с собой был лишь последний том «Современных записок», и он дал Фаине его посмотреть. Там была его статья «О молодой эмигрантской литературе». На следующее утро, когда они лежали на берегу, Фаина смотрела на него пытливо и, как ему показалось, с большим уважением и серьезностью.

– А вы очень умный молодой человек, – сказала она, чуть улыбнувшись. И Гайто увидел теплую улыбку и в ее прищурившихся глазах.

– Благодарю за комплимент.

– А это вовсе не комплимент, а констатация факта.

За несколько дней знакомства Фаина несколько раз поражала его неожиданной из ее уст и вполне уместной фразой. Ведь она принадлежала совсем другому слою общества, который он не слишком хорошо знал (впрочем, его мама в годы гражданской войны пыталась при помощи торговли спасти их от голода и дать возможность ему, Гайто, спокойно учиться в гимназии, не думая о заработке).

Короткий отпуск кончался. Надо было возвращаться в Париж. Марк Львович и Борис Борисович не мешали Гайто. Увидев его увлеченность, они нашли себе занятия – ездили неподалеку в Ниццу, как-то раз отправились в Монте-Карло. Гайто туда не тянуло: он знал, что такое игра по собственному еще юношескому опыту. Он знал, что игра – это всегда проигрыш. Он знал, что сам чего-то может добиться только трудом.

Помимо хрестоматийной истории Достоевского, существовали и более близкие примеры Михаила Арцыбашева, который незадолго до войны оставил в казино фантастическую сумму по тем временам – 50 тысяч рублей, или Георгия Викторовича Адамовича, фактически проигравшего в Монте-Карло прекрасную квартиру (деньги на квартиру дала ему богатая тетушка, а он их тут же отнес в казино, так что потом опять был вынужден снимать жалкое помещение).

Гайто с Фаиной гуляли по окрестностям, взбирались на невысокие холмы, ездили на Кап-Фарра, посетили Ниццу, сидели на скамейке в порту Вильфранша и наблюдали за прибывающими и отплывающими кораблями, взяли удочки у хозяина гостиницы и наловили рыбы, которую им потом приготовили на кухне в ресторане гостиницы, в Антибе поднялись к маяку и долго смотрели на неподвижное в тот безветренный вечер море и сплошную линию фонарей, освещавших длинную извивающуюся прибрежную дорогу. Стрекотали цикады, аромат южных цветов и выжженной на солнце травы наполнял воздух, и его можно было пить и пить, он опьянял, и лишь легкий бриз освежал на мгновенье голову, но все равно она слегка кружилась. И Гайто казалось, что вот он и вернулся на родину, и, обнимая за теплые плечи Фаину, вдыхая запах ее волос, он хотел сказать: я прибыл наконец в порт назначения, я нашел свой Индийский океан, о котором грезил с отцом…

Уезжать не хотелось. Но теперь, пройдя тысячи испытаний, разочаровавшись в десятках иллюзий, Гайто обрел уверенность, что он обрел, к чему стремился, наступила неожиданная умиротворенность, и внутреннее беспокойство, сменявшееся оцепенением, стало как-то рассасываться, растворяться, отпускать. Он освободился от груза, от оков, которые влачил последние семнадцать лет.

Последний ужин они провели вчетвером. Хозяин приготовил им великолепные блюда из рыбы и морских моллюсков, они пили прекрасное вино из хозяйского погреба, наслаждались беззаботной беседой и делясь своими впечатлениями. Марк Львович не мог не вспомнить о своей былой деятельности.

– Странная штука жизнь. Вот я был самым молодым депутатом Государственной думы от партии эсеров, мне было чуть больше двадцати. Я всерьез принимал участие в политических баталиях. Думал: от меня зависит счастье народа. А оно, оказывается, ни от кого не зависит: либо оно есть, либо его нет. Вот сейчас я – просто обыватель. Но от этого мне вовсе не худо. Я уверен, что и Фаина Дмитриевна понимает так же. Просто каждый должен заниматься делом.

– Ну, не каждое дело позволяет каждый день кушать, – вставил Борис Борисович.

– И все же Франция многого достигла. Особенно после войны. И без всякой революции.

– Но было когда-то взятие Бастилии, Парижская Коммуна, – возразил Газданов.

– Да, согласен, – сказал Марк Львович. Но все это в прошлом. У нас ведь тоже был Емельян Пугачев, декабристы, разбудившие Герцена. Да и я верил, что террор может разбудить уснувшую Россию. Я тоже виноват в том, что произошло. Вся интеллигенция виновата. Вот я слышал от Арцыбашева в первые дни революции, февральской, разумеется: мы ловили ветер в поле, а поймали бурю; не известно, многие ли останутся довольными…

– Вы такие все умные, просто заслушаешься, – вкрадчиво заметила Фаина Дмитриевна. – А ведь вам рано вставать. Я хочу выпить за умных мужчин. И за то, чтобы мы здесь еще встретились.

– За себя пить неловко, – сказал Газданов, и все рассмеялись. – А за встречу, думаю, никто не откажется. За умную женщину последует отдельный тост…

После ужина Гайто с Фаиной пошли к морю, слушали медленный шорох прилива, шевелящего мелкую гальку.

Они обо всем договорились. Фаина Дмитриевна продает свою часть фермы и приезжает в Париж. Приедет, как только позволят дела…

Она приехала к нему в октябре 1936 года. Исполнилась часть пожелания Веры Николаевны: Гайто обзавелся семьей. Но он не мог ее порадовать в отношении детей. Гайто написал маме все как есть.

И, как удивительно, оказывается, не только мама волновалась о том, что у него нет семьи!

Спустя два с половиной года он получил несколько писем от Александра Павловича Бурова, одного из самых состоятельных писателей русского Зарубежья (о чем Гайто сообщили знающие люди). Буров когда-то жил в Берлине, потом в Париже, а последние годы в Амстердаме. В основном на его деньги издавались «Числа» – роскошный журнал, созданный для поддержки молодых писателей. У Газданова была здесь напечатана «Водяная тюрьма», наделавшая столько шума, а также рассказ «Мэтр Рай» и несколько рецензий.

Бурову чем-то приглянулся Газданов, и он написал, что если он не женат, то ему следует приехать в Амстердам, он его здесь познакомит с очень приятной девушкой из богатой русской семьи…

Причем Буров просил позвонить Газданова в половине десятого утра. Краткий ответ Газданова стоит привести полностью.

Вот что он писал 20 марта 1939 года:

«Дорогой Александр Павлович, искренно благодарен за Ваши заботы о моем будущем и за Ваши матримониальные проекты. Увы, они неосуществимы по той, хотя бы, причине, что я женат (на женщине без денег, конечно).

Я не мог Вам позвонить, т.к. кончаю работу в 6 и встаю после полудня, так что телефонировать в 9 ч. утра для меня возможно только в самом крайнем случае, вот если бы, скажем, мне нужно было спешно заказать гроб или ежели бы произошло землетрясение. В менее трагических обстоятельствах я от телефона в эти часы воздерживаюсь.

Желаю Вам всего хорошего, жму Вашу руку Г. Газданов».

Итак, семейная жизнь Гайто началась в октябре 1936 года. И внесла в его жизнь не только покой, но и дала новый творческий импульс. Хорошая хозяйка, чуткий человек, Фаина Дмитриевна не только смогла привести быт Газданова в божеский вид но и нередко подсказывала ему идеи будущих произведений. Вера Николаевна теперь могла быть спокойна за своего сына. Да, ему еще приходилось работать шофером. Но не столь много дней в неделю. И он больше смог уделять внимания творчеству.

Он начинает писать роман «Ночные дороги» и почти параллельно
роман «Полет». Начальные главы обоих романов печатают
«Современные записки» и отпочковавшиеся от них «Русские
записки». Накануне новой войны.

СРЕДИ ВОЛЬНЫХ КАМЕНЩИКОВ

«Это был небольшой городок – жителей в нем было тысяч сорок, одна церковь и непомерное количество трактиров. Через городок протекала речка. В стародавние времена звали речку Сенваной, потом Сеной, а когда основался на ней городишко, жители стали называть ее “ихняя Невка”. Но старое название все-таки помнили, на что указывает существовавшая поговорка: “Живем, как собаки на Сене – худо!”

Жило население скученно: либо в слободке на Пасях, либо на Ривгоше. Занималось промыслами. Молодежь большею частью извозом – служила шоферами. Люди зрелого возраста содержали трактиры или служили в этих трактирах: брюнеты – в качестве цыган и кавказцев, блондины – малороссами.

Женщины шили друг другу платья и делали шляпки. Мужчины делали друг у друга долги.

Кроме мужчин и женщин, население городишки состояло из министров и генералов…

Общественной жизнью интересовались мало. Собирались больше под лозунгом русского борща, но небольшими группами, потому что все так ненавидели друг друга, что нельзя было соединить двадцать человек, из которых десять не были бы врагами десяти остальных. А если не были, то немедленно делались.

Местоположение городка было очень странное. Окружали его не поля, не леса, не долины, – окружали его улицы самой блестящей столицы мира, с чудесными галереями, музеями, театрами. Но жители городка не сливались и не смешивались с жителями столицы и плодами чужой культуры не пользовались. Даже магазинчики заводили свои. И в музеи и галереи редко кто заглядывал. Некогда, да и к чему – “при нашей бедности такие нежности”».

Эти фрагменты из вступления, предваряющего книгу рассказов Надежды Александровны Тэффи «Городок», дают печально-ироничную и весьма достоверную картину быта русского городка на Сене. Хотя есть тут и некоторые неточности, преувеличения.

Да, русские в Париже (а ими считались и армяне, и татары, и грузины, и евреи, и украинцы, и калмыки, и многие другие выходцы из России вне зависимости от национальности, в которой французы не разбирались, поскольку все русские для них были на одно лицо), как правило, не смешивались с парижанами. Жили обособленно. Но это не исключало того, что те из них, кто материально себе мог это позволить, посещали театры, музеи, библиотеки, покупали книги…

Вместе с тем в них жило стремление к объединению с себе подобными, то есть с теми, кто некогда жил, работал, служил или учился в огромной стране, являвшейся для них общей родиной. И объединялись они не только в русских трактирах или меблированных комнатах, но и на литературных и иных благотворительных вечерах, и на встречах бывших однополчан, и на церковных службах, и в литературных содружествах, и, наконец, в такого рода организациях, о которых не принято было говорить вслух, поскольку это считалось либо тайной, либо чем-то неприличным.

Гайто Газданов, принадлежа уже в течение нескольких лет к сословию шоферов такси и ощущая некоторую материальную устойчивость, при всей независимости своего характера и сознания собственной самоценности, все же нуждался в обществе людей, с которыми можно было поделиться своими взглядами, иногда поспорить, проверить правильность своей позиции.

Он нередко бывал на заседаниях «Зеленой лампы» у Мережков-ских, но этого было явно недостаточно, особенно после того, как литературное объединение «Кочевье» потихоньку стало выдыхаться.

Володя Сосинский и Вадим Андреев, старые друзья по Константинополю (а Сосинский еще и по Шумену) иногда при встречах с ним произносили какие-то загадочные фразы о необходимости совершенствоваться, о духовном возрождении. Но все это было настолько общим местом, что Гайто не придавал им значения, не спорил и не пытался развивать какие-то идеи. Отдавая почти все свободное время литературе, он и не мыслил иного для себя, как совершенствовать свое владение словом, создавать произведения, которые могли бы что-то сказать другим людям, чего они до сих пор не знали, рассказать о себе и о времени, каким он его понимал.

Однако и Сосинский, и Андреев имели в виду совсем иное. И глаза на это иное раскрыл ему Михаил Андреевич Осоргин.

Гайто привлекала в этом человеке не только прирожденная тактичность, порядочность, душевная тонкость и мудрость – казалось, ты только о чем-то подумал, а Осоргин уже с готовностью отвечал на твои мысли, – но и, конечно же, богатейший жизненный опыт, невероятная энергия и столь же непостижимая благожелательность. В каком-то отношении у Газданова опыт, возможно, был богаче – ведь он прошел войну, а Осоргин – нет. Но зато у Осоргина был опыт сидения в тюрьмах, чего, слава Богу, Газданов избежал. Осоргин сидел и при царе, и при Ленине. И еле унес ноги из России, когда за инакомыслие можно было остаться без головы. То был двадцать второй год – один из самых светлых для Газданова: он заканчивал гимназию в Шумене.

Так вот, оказалось, что и Осоргин, и Вадим Андреев, и Владимир Сосинский были масонами! Осоргин вступил в итальянскую ложу еще во время первой своей эмиграции, до начала Мировой войны. Так что он был и самый искушенный, и самый сведущий масон. В 1914 году он был посвящен в масонство в ложе Venti Settembre союза великой ложи Италии.

Во Франции он присоединился к членам самой многочисленной русской ложи – Северная Звезда, которая была подчинена масон-скому союзу Великий Восток Франции, 6 мая 1925 года, когда в этой ложе уже состояли многие более молодые братья-каменщики. И вскоре занял видное место в ложе. Известный промышленник и меценат П.А. Бурышкин, автор «Истории Досточтимой Ложи Северной Звезды» вспоминал: «Брат Осоргин занимал место оратора в течение долгого времени и присутствовал на большом числе посвящений. Все его речи, как вообще его выступления, записаны, и собранные вместе дают наглядную картину тех первоначальных наставлений, которые оратор ложи давал вновь вступившим в масон-ский орден братьям. Своим постоянным общением с молодыми братьями… брат Осоргин сделал чрезвычайно много для масонского воспитания и образования братьев».

Сидя однажды в кафе за чашкой кофе, Осоргин высказал Газданову свои соображения о масонстве, и они были настолько исчерпывающими, что молодому человеку даже трудно было сформулировать какой-либо вопрос, чтобы расширить свои представления.

– Понимаете, Гайто Иванович, – говорил Осоргин, откинувшись на спинку диванчика и серьезно глядя на внимавшего ему профана. – Масонство вовсе не система нравственных положений, и не метод познания, и не наука о жизни, и даже, собственно, не учение. Идеальное каменщичество – это душевное состояние человека, активно стремящегося к истине и знающего, что истина недостижима…

– Как это верно! – не удержался Гайто от восклицания: именно так, не думая ни о каком масонстве, он формулировал в одном из задуманных романов понятие человеческого мужества – вечное стремление к истине при полном сознавании, что она недостижима. Да и не об этом ли говорил у него дядя Виталий в «Вечере у Клэр»?

– Ну вот, и вы согласны, – удовлетворенно улыбнулся Осоргин. – Вы почти наш брат. Осталось только формальное посвящение. Хотя я ему придаю немалое значение. Символы и обряды влияют на нашу душу не меньше, чем словесные убеждения.

Он сделал глоток уже остывшего кофе и продолжал:

– Братство вольных каменщиков – организация людей, искренне верящих в приход более совершенного человечества.

– Я искренне хочу верить в это, но все, что я видел за последние несколько лет: и предательство, и ложь, и ненависть, и жестокость, и просто зверство… Михаил Андреевич, вы же сами знаете – все это было, и есть… Так что сомнения возникают.

– Прекрасно понимаю, Гайто Иванович. И тем не менее путь к совершенствованию человеческого рода лежит через самоусовершенствование при помощи братского общения с избранными и связанными обещанием такой же над собой работы. Значит – познай себя, работай над собой, помогай работе над собой другого, пользуйся его помощью, умножай ряды сторонников этой высокой цели. Иначе говоря: братство вольных каменщиков, то есть строителей, – это союз нравственной взаимопомощи.

– Михаил Андреевич, но ведь это похоже на толстовство.

– А что здесь плохого? И толстовство, и масонство зиждется на евангелии. Только у нашей организации более древняя история, и крепче структура, и меньше категоричных запретов. Кстати, сам Толстой нередко вмешивался в политику. Диктовал свои требования людям, ему не подвластным. Например, церковным иерархам. Да и царям. Мы более терпимы. Или, как любят говорить наши интеллектуалы (некоторые из них и гимназии не кончали), – толерантны. В политику во всяком случае мы не лезем.

– Михаил Андреевич, вы меня знаете уже хорошо, и не первый год. Вы мне много помогли, и я благодарен…

Осоргин чуть поморщившись приподнял руку, останавливая Газданова.

– Не знаю, к чему такое предисловие. Но во всяком случае, ответ можете дать в любое время.

– Я готов прийти в вашу ложу хоть сейчас. Но я очень не люблю всяческие ритуалы: погашенные огни, человеческие скелеты, клятвы… Все это как-то мне напоминает кадетский корпус, а особенно Галлиполи – воспоминания не самые приятные.

– Обещаю, что все это пройдет быстро и как касторка – приходилось в детстве пить?

– Не помню.

– Значит – нет. Ну, просто надо зажмуриться и задержать на время дыхание. А потом дышите себе полной грудью. Но я-то принимаю и ритуалы, и всякие священные предметы как необходимость. Ведь они позволяют почувствовать и общность, соборность, и принять иерархию как неотъемлемое свойство жизни. При всем равенстве братьев, да и всего живого, все-таки должна существовать субординация. Для удобства. В нашем братстве вы проходите путь от ученика до самых высоких степеней. Однако в миру-то вы остаетесь самим собой. Можете считать это игрой. Ну так и вся жизнь – игра. Помните, как Германн поет у Чайковского?.. Кстати, вы знаете, какая строгая субординация у иезуитов?

– Да нет, как-то не задумывался.

– А мне пришлось и с этим познакомиться. Точнее – в Италии дружил я с одним бывшим иезуитом. Тот прошел все ступени. Вплоть до генерала. Так вот у них получившие степень генерала становятся снова на время послушниками – чтоб не зазнавались: моют полы, чистят нужники, убирают за скотиной… Ну, у нас такого нет.. Не пугайтесь.

Вскоре после этого разговора Газданов пришел в особняк на улице Иветт, где заседали братья.

Но прежде, чем стать масоном, пройти обряд посвящения, ему предстояло выдержать опрос: ответить, как он понимает, что такое Свобода, Равенство, Братство? Рассказать о своих взглядах на общество, государство, политику, литературу, искусство, мораль, философию, религию, науку. Кандидат в ученики (а статус ученика являлся первой ступенью посвящения) должен был представить свидетельство префектуры о несудимости.

Опрос Газданов прошел блестяще, что явствует из его личного дела (такое дело заводилось на каждого вступающего в масонскую ложу с момента первого собеседования, в котором, как правило, участвовали три человека), небольшая папка с которым сохранилась в Национальной библиотеке Франции. Об этом же говорит и тот факт, что еще до официального членства в ложе (наступившего весной 1932 года), он принимал участие в неформальной встрече масонов в одном из кафе на бульваре Монпарнас 19 декабря 1931 года, где присутствующие оставили свои подписи на книге Жерара де Нерваля «Путешествие на Восток», которую решено было преподнести в качестве свадебного подарка одному из членов ложи Северная Звезда – Александру (Исааку) Абрамовичу Островскому, женившемуся на Елизавете Моисеевне Кроль (дочери одного из руководящих деятелей масонской ложи).

Об этом сообщает исследователь русского масонства ХХ века Андрей Иванович Серков, публикуя автографы всех сорока семи подписавшихся. Можно, правда, предположить, что Газданов поставил свой автограф несколько позже (и что не все ее подписавшие 47 человек были масонами – если верить Н.Н. Берберовой, то ни Каффи, ни Лазовский, ни Кивелиович, ни Луцкий к тому времени в ложе не состояли), но в любом случае его имя стоит вслед за именем Павла Николаевича Переверзева (бывшего министра юстиции Временного правительства, масона с большим стажем и высоких степеней), а вскоре за его подписью следуют автографы братьев Акима Осиповича и Александра Осиповича Маршаков, членов Северной Звезды с середины 20-х годов. Так что появление здесь фамилии Газданова вовсе не случайно.

Нина Николаевна Берберова, автор замечательной книги воспоминаний «Курсив мой», последние годы жизни увлеклась историей русских масонов и выпустила книгу «Люди и ложи», которая при всех неточностях (а порою и домыслах) все же содержит весьма много достоверных материалов.

В частности она приводит список масонских правил (составленный Осоргиным), который обнаружила в Парижском архиве:

1. Будем вместе.

2. Будем любить друг друга.

3. Будем говорить о благе свободы.

4. Будем уважать друг друга.

5. Будем устраивать памятные собрания после смерти друг друга.

6. Будем стараться не спорить друг с другом.

7. Будем собираться часто.

8. Платить взносы.

9. Будем не огорчать друг друга.

10. Будем читать доклады на всякие темы.

11. Будем соблюдать ритуалы.

12. Будем хранить тайны.

Когда Газданов ознакомился с этими правилами, он понял, что выполнение большинства из них не составит для него никакого труда.

Хранить тайны он умел. Многие современники отмечали его сдержанность, неболтливость. Ритуалы (приветствие – прикоснуться правой рукой к левому плечу, а затем, чуть дотронувшись правого, опустить), знаки (прикоснуться правой рукой к левой стороне подбородка – знак молчания), обращение в письме: что означает «брат»; обмен паролями при встречах – все это нетрудно. А еще агапы – банкеты: стол подковой, в середине – Восток, мастер; направо – Эксперт, налево – Второй Наблюдатель и Дародатель.

Платить взносы он тоже мог – 15 франков в месяц сумма для него небольшая.

Собираться часто – ну это уж как получится. Работающие масоны, в основном, к вечеру (а собрания происходили в вечерние часы) освобождались. А он не всегда мог вечером быть свободным: работа ночного таксиста вносила некоторые неудобства.

Уважать друг друга? Это вообще не могло вызвать никаких возражений, ибо он встретил среди масонов столько уже знакомых ему и достойных людей, что просто в голову не могло прийти противоположное. Володя Сосинский и Вадим Андреев; Марк Львович Слоним – его первый литературный наставник; Марк Александрович Алданов – прекрасный писатель и умнейший и деликатнейший человек, джентльмен; Георгий Викторович Адамович – несомненно, самый одаренный критик, впрочем, он писал еще и стихи, но Гайто предпочитал его блестящие, умные отзывы о книгах; один из редакторов «Современных записок» Илья Исидорович Фондаминский-Бунаков, доброжелательный и умный человек, хотя о литературе представление у него весьма приблизительное; Андреа Каффи – блестящий, талантливый человек; бывшие участники Гражданской войны – Антонин Ладинский, поэт и прозаик, прозаик Иван Сазонтович Лукаш (Гайто помнил его по Галлиполи); талантливый поэт и критик Юрий Терапиано…

Отмечать переход в мир иной (умереть – значит Уснуть на Востоке Вечном)? Ну такого в жизни Гайто хватало. Даже после войны.

Изменило ли как-то жизнь, характер, мировосприятие Газданова его вступление в ряды тайного братства? Если и изменило, то в очень небольшой степени.

Берберова пишет об Алданове, что его тактичность, чувство меры не были врожденными, что эти черты характера и сам образ джентльмена, европейца он создавал сам и заботился об этом всю жизнь.

Что касается Газданова, то он не слишком заботился о своем образе, о том, каким его могут воспринять другие. Для него важнее было внутреннее самоощущение. Конечно, в какой-то степени он менялся, он становился мягче, вел себя не столь вызывающе, чтобы вызвать бурную реакцию окружающих. Однако вряд ли эти незаметно появлявшиеся новые свойства характера можно отнести на счет благотворного влияния масонских братьев. Прирожденная чуткость, уважение к другим, к чужому мнению (при том, что свое мнение он мог противопоставлять с излишней резкостью) были заложены в нем с детских лет. Он мог не принимать чего-то, не соглашаться с чем-то, но он стремился понять другого человека, попробовать увидеть мир его глазами, хотя внутренне осознавал, что полностью никогда не удастся достигнуть этого: абсолютное понимание невозможно.

О том, что Газданов относился серьезно к своему масонскому членству, мы можем судить по многим фактам. Документально зафиксировано его присутствие на заседаниях ложи, начиная с 1932 года и до 60-х годов. Он делает доклады и участвует в обсуждении докладов других членов ложи. 2 марта 1936 года он выступил с докладом «О юбилеях и безвременности масонства», 6 апреля того же года он сделал доклад «Об “опустошенной душе”».

Тем не менее ему не все ясно относительно принципов построения докладов и их тематики. Н.Н. Берберова обнаружила в Париж-ском архиве письмо Газданова, адресованное Мастеру его ложи, в котором он сетует на то, что братья-масоны его поколения (в том числе и он сам) не могут писать доклады, потому что «совершенно не знают, как их писать и о чем». Дело в том, что масонов старшего поколения становилось все меньше – они уходили на Восток Вечный, утрачивалась преемственность и уменьшалась мотивация для прихода более молодых людей.

Здесь можно провести некоторую аналогию с КПСС в последние десятилетия ее существования: партийные организации всех уровней искали темы для партийных собраний, с тем, чтобы они не превращались в производственные совещания, и соответственно специфически партийные формы для докладов и обсуждений – все это превращалось в рутинную и часто отупляющую видимость активности.

То же самое, очевидно, можно наблюдать и в любых замкнутых или относительно замкнутых традиционных сообществах – религиозных, идеологических, научных, или таких, скажем, которые по какому-то признаку объединяет людей на время, для совершения каких-то акций – например, фестивали, церемонии присуждения премий (типичный пример: ежегодная церемония присуждения «Оскара» в США, которая все более превращается в нудное, малосодержательное зрелище).

В работах, А.И. Серкова, самого крупного современного исследователя масонства, мы находим данные о служебном пути Газданова, если можно так выразиться, в рядах масонов. В масонство он был посвящен 2 июня 1932 года по рекомендации М.А.Осоргина и М.М. Тер-Погосяна. Примерно в это же время в ложу Северная Звезда пришли его друзья В. Андреев и В. Сосинский.

Через год, перед посвящением в степень подмастерья (следующая за степенью ученика) все трое сообщали о своих масонских впечатлениях: В. Андреев – 22 февраля, В. Сосинский – 13 апреля, Г.Газданов – 1 июня; и 17 июля Газданов был возведен в эту степень.

Впоследствии Газданов занимал следующие офицерские должности (избрание происходило в октябре-ноябре, а вступление в должность – с начала следующего года): оратора – в 1947, 1960 и 1966гг.; судьи – в 1948, привратника – в 1953, делегата ложи – в 1960, 1-го стража (второй по важности пост в ложе) – в 1963-1964гг., досточтимый мастер (руководитель) ложи Северная Звезда – в 1961-1962гг.

Из его же изысканий мы узнаем, с какими докладами Газданов выступал на заседаниях в послевоенное время, после возобновления работы масонской ложи:

12 декабря 1946г. – Писатель и коллектив (обсуждение доклада продолжалось и на заседании через две недели – 26 декабря 1946г.);

8 апреля 1948г. – Советская проблема (новый правящий класс);

8 марта 1951г. – Литература социального заказа;

10 декабря 1959г. – О Гоголе (на эту же тему Газданов прочитал доклад и в 1961г., однако точная дата выступления неизвестна в связи с утратой документов);

23 ноября 1961г. – О постановке русских пьес во французских театрах;

1961г. – О Чехове (точная дата не установлена);

12 апреля 1962г. – О книге М.А. Нарицы «Неспетая песня»;

6 июня 1963г. – О литературном творчестве М.А. Алданова (об Алданове Газданов сделал доклад в феврале 1967 года в связи с десятой годовщиной со дня смерти писателя);

28 ноября 1963г. – Просвещение и традиции.

Примерно 1965-1966г. (точная дата неизвестна) – Роль писателя в современном мире.

Сохранились свидетельства и о содержательных выступлениях Газданова при обсуждении докладов других выступавших, если темы были ему близки или же тезисы вызывали возражения.

То, что Газданова волновали проблемы масонства, – еще одно подтверждение его обязательности и верности принципам и серьезного отношения к любому делу, которым он занимался.

Впрочем, из доступных нам материалов видно, что какой-либо специфически масонской окраски его доклады (во всяком случае последнего времени) не носили. И это дает нам основание полагать, что главным для Газданова в принадлежности к братству масонов была возможность выражать публично свои взгляды на ту или иную близкую ему проблему, в особенности если она лежала в сфере искусства, литературы, философии, этики. Несомненным было и то, что еженедельные собрания, в которых он мог общаться с интересными людьми и слушать их доклады, являлись в коей-то мере отдушиной, просветом в тяжелой повседневности. Узнавая ближе людей, он находил в них какие-то черты и достоинства, о каких и не мог подозревать, находясь от них на расстоянии. А изучение человека во всех его проявлениях, со всеми недостатками и достоинствами, – разве это не самое существенное для писателя, для художника?

Он уже знал гимназистов, студентов, рабочих, солдат, офицеров, крестьян, он уже сталкивался с деклассированными элементами на самом дне общества – как ночной таксист он просто не мог их не видеть и не вступать в контакты. А здесь был иной мир, здесь говорили о возвышенных материях. Но среди тех, с кем он познакомился на заседаниях ложи, наряду с бывшими министрами, депутатами, градоначальниками, учеными-юристами, экономистами, историками были и коммерсанты, и предприниматели, и мелкие торговцы, и ремесленники.

Михаил Осоргин незадолго до смерти в 1942 году писал друзьям: «Весь смысл жизни – общение с хорошими людьми, союз душ, легкий и свободный». И Гайто Газданов постепенно обретал этот смысл. Несмотря ни на что. А то, что такое понимание смысла жизни витало в воздухе, нам напоминает фраза француза Антуана де Сент-Экзюпери: «Единственная в мире роскошь – это роскошь человеческого общения».

Именно стремление к общению и явилось одним из главных стимулов, побудивших Гайто вступить в масонскую ложу. И поэтому выполнение масонских правил стало неотъемлемой частью его жизни естественно и без внутреннего сопротивления. Он посещал панихиды по отправлявшимся к Вечному Востоку братьям. Он писал некрологи (как правило, они назывались «Памяти ушедших»). И часто эти некрологи являли собой великолепные образцы краткого литературного портрета, содержательного, образного и информативного. Таковы его некрологи Михаила Матвеевича Тер-Погосяна, Абрама Самойловича Альперина. Данью памяти почившим братьям являются его передачи на радио «Свобода» о М.А. Алданове, М.А. Осоргине, об Андреа Каффи. Алданову он посвятил доклад на заседании ложи и статью «Загадка Алданова» в газете «Русская мысль».

В свою очередь, в связи с кончиной Газданова, придет время, и напишут некрологи и воспоминания Георгий Адамович, Марк Слоним, Александр Бахрах, Юрий Терапиано, братья по ложе Северная Звезда.

Активность Газданова выразилась и в том, что он помог Осоргину 17 ноября 1932 года открыть независимую от французских масонских союзов ложу Северные Братья, которая просуществовала до 1939 года. Осоргин хотел, чтобы организованные им символические собрания стали основой объединения всех русских масонов в эмиграции.

Вспоминая эту славную деятельность Михаила Осоргина, ставшего в 1938 году досточтимым мастером (одна из высших степеней), П. Бурышкин писал: «Можно было бы думать, что редкий для эмиграции высокий культурный уровень состава ложи, наличие первоклассных ученых и писателей, с европейской и даже мировой известностью, выдвинут на первое место читанные в ложе доклады и имевшее место их обсуждение, придававшее ложе характер своего рода эмигрантской академии. <…> Но не эта сторона работы останется навсегда запечатленной в сердцах тех, кто был в ее рядах перед войной 1939 года. Та подлинная братская цель, которая соединила в одну семью большинство братьев ложи, будет самым дорогим и самым острым воспоминанием жизни ложи».

Быть может, столь восторженное обобщение несколько идеализировало жизнь ложи и всеобщую братскую любовь, царившую в среде масонов, но, в основном, характеристика Бурышкина отражала реальность.

Члены ложи всегда готовы были прийти на помощь друг другу, помочь с устройством на работу (если у них была такая возможность), оказать содействие при публикации произведений, одобрительно отозваться в печати о творчестве своих собратьев. При этом они не занимались славословием, а сохраняли объективность и не изменяли свои взгляды из соображений корпоративности. Газданов дал положительную рецензию на повесть «Бельведерский торс» не потому, что Алданов, ее автор, был масоном, а потому, что считал его замечательным историческим писателем (о чем многократно заявлял в своих статьях уже после смерти Алданова). В то же время, высоко оценивая историческую достоверность его произведений, он признавал, что в отношении писательского мастерства Алданов уступает Алексею Толстому (автору «Петра Первого»). При жизни Осоргина Газданов ни разу не откликнулся на его книги (хотя они пользовались популярностью и, в частности, роман «Сивцев Вражек» сразу же был переведен на несколько языков), поскольку при всем уважении к старшему другу он не считал его творчество большим вкладом в литературу, а лгать, льстить он не мог.

Что касается творчества самого Газданова, то среди его рецензентов прежде всего бросаются имена масонов: Марк Слоним, Михаил Осоргин, Георгий Адамович, Антонин Ладинский. И здесь нужно отметить, что никто из рецензентов, братьев по ложе, не занимался восхвалением творчества Газданова, а подходил к ним с высокой меркой. Так, Георгий Адамович, написавший больше всех других рецензентов вместе взятых, о романах и рассказах Газданова, всегда, наряду с высокими оценками его словесного мастерства, предъявлял ему претензии в отношении структуры того или иного произведения, упрекал в бессюжетности, разорванности повествования. Но все это делалось с доброжелательными интонациями, искренне; чувствовалось желание рецензента помочь писателю совершенствовать свое мастерство.

Безусловно можно констатировать: приобщение к масонскому братству принесло пользу Газданову как человеку и художнику. Другой вопрос, насколько специфически масонские установки отразились в его творчестве, повлияли на него. Думается, что кроме общезначимой проблемы самосовершенствования человека, возможности преображения личности под влиянием высокой идеи и в результате неустанного, самоотверженного труда, вряд ли можно найти в творчестве Газданова углубленное погружение в идеи масонства. Но совершенствование человека – это общая задача человечества, и ее ставили перед собой не только древние, но и современные мыслители.

СОВРЕМЕННЫЕ ЗАПИСКИ

4 января 1931 года поэтесса и прозаик Галина Николаевна Кузнецова записала в своем дневнике: «Фондаминские приехали вчера, и вчера же вечером Илья Исидорович поднялся к нам».

Дело происходило в Грассе, в Провансе, на Юге Франции. Здесь на протяжении долгих лет ежегодно по нескольку месяцев в старом доме на горе, откуда открывается великолепный вид на горную цепь Эстероля и бескрайнее море, жили Вера Николаевна и Иван Алексеевич Бунины.

Сюда же, в Грасс, часто наведывался и Илья Исидорович Фондаминский с женой Амалией Осиповной Гавронской. Останавливались они на горе, чуть ниже Буниных. И обязательно навещали своих соседей. Вообще-то Фондаминские первыми облюбовали это место и, как правило, проводили здесь зиму и весну. Фондаминский был одним из пяти учредителей и редакторов журнала «Современные Записки». С детства Илья привлекал к себе всеобщие симпатии: черноглазый, складный, общительный, доброжелательный, щедрый. Активный эсер, участник московского восстания в декабре 1905 года, он не раз подвергался арестам. С 1906 по 1917 год Фондаминский жил во Франции в эмиграции, занимаясь революционной организационной работой вместе с Борисом Викторовичем Савинковым. В феврале 1917 года он вернулся в Россию, и уже в апреле становится комиссаром Временного правительства на Черноморском флоте, от которого позже избирается в Учредительное собрание. Разгон Учредительного собрания вынуждает его перейти на нелегальное положение, и в 1918 году ему удается через Одессу и Константинополь вернуться во Францию, где он отсутствовал чуть больше года.

Русский философ Георгий Петрович Федотов отмечал: «Первое, что поражало и покоряло в Фондаминском, была его редкая доброта… Совершенно неслыханной в кругу русской идеологической интеллигенции была его терпимость к чужим убеждениям, даже самым далеким, даже самым враждебным».

Нина Николаевна Берберова, острая на язык и не всегда объективная, писала: «Он устраивал какие-то кружки, куда приглашал поэтов, священников и философов, издавал религиозный журнал «Новый град», руководил какими-то собраниями… Книжки Смолен-ского, Кузнецовой, Ладинского и других были выпущены в издательстве «Современных Записок» на деньги, собранные Фондаминским, и он сам продавал их направо и налево».

В журнале он публиковал свои историко-философские очерки «Пути России» под своим постоянным псевдонимом Бунаков, который он заимствовал с вывески бакалейной лавки. В отношении других авторов был покладист и терпим, ему часто удавалось привлечь к сотрудничеству писателей и публицистов совершенно противоположных убеждений.

Вернемся к дневнику Галины Кузнецовой. Вот как она передает его рассказ о встрече с Газдановым: «Познакомился с Газдановым. Сказал о нем, что он произвел на него самое острое и шустрое, самоуверенное и дерзкое впечатление. Дал в “Современные Записки” рассказ, который написан “совсем просто”. Открыл в этом году истину, догадался, что надо писать “совсем просто”».

Из этой фразы можно заключить многое. По крайней мере, вполне очевидно, что раньше в «Современные Записки» Газданов ничего не предлагал. Он просто-напросто знал, что молодых там не очень-то привечают, особенно, если к ним можно применить эпитеты «модернист», «декадент» и т. п. А после первых рассказов, хотя и малоизвестных, но тем не менее кем-то прочитанных: «Гостиница грядущего», «Повесть о трех неудачах», «Рассказы о свободном времени» и, главным образом, «Водяная тюрьма» – за ним такой шлейф тянулся.

Впрочем, «Вечер у Клэр» заставил даже скептиков поверить в его принадлежность к школе старых русских романистов, хотя большинство критиков узрели в его первом романе влияние Пруста. Ох, уж этот вездесущий Пруст! Надо бы его все же одолеть. У Газданова просто не хватало времени, чтобы прочитать все семь романов знаменитого француза. Но после того, как критики заметили его влияние, следовало познакомиться с этим писателем. Кое-что он действительно находил общее – многословие. И, пожалуй, все. Но от многословия, зная за собой такой грех, Газданов постоянно стремился избавиться. Он специально пошел 25 февраля 1930 года на встречу русских и французских писателей, посвященную творчеству Марселя Пруста. Докладчиками были француз Ренэ Онерт и Борис Петрович Вышеславцев. Юрист и философ по образованию, он уже был приват-доцентом Московского университета, когда Гайто только учился ходить в Петербурге, в доме на Кабинетской улице. В эмиграции Вышеславцев оказался, как и многие другие ученые, чем-то не угодившие советской власти, в 1922 году. Сейчас ему было за пятьдесят.

Говорил Вышеславцев великолепно, превознося жизнь саму по себе. И вот это жизненное начало он и одобрял в Прусте, вместе с тем отмечая, что русская эмоциональная культура выше западной… Собственно, именно это и было близким Газданову, и он еще больше захотел прочитать Пруста.

Он приобрел постепенно все его книги и читал по одной в короткие минуты отдыха, сидя за рулем, при свете уличного фонаря, дожидаясь очередного клиента. Читать дома ему удавалось лишь по несколько минут перед сном. Большую часть времени он уделял писанию своих сочинений.

В сентябре-октябре 1930 года Газданов работал над рассказом «Исчезновение Рикарди». Последнюю точку и дату под ним он поставил 22 октября.

Рассказ о судьбе замечательного музыканта, которого злой рок в облике проказы поразил в самом расцвете сил и на волне успеха, от начала до конца Газданов придумал, хотя, возможно, такие истории в жизни и случались неоднократно. Кто-то рассказал ему, кстати, недавно, что Шаляпин на несколько дней терял голос.

А Вацлав Нижинский – звезда, легенда сезонов русского балета? Душевная болезнь в минуту унесла его со сцены. И где он теперь? Никто толком даже и сказать не мог.

Кто знает, для чего мы пришли в этот мир и каково наше предназначение? И каждому ли дано исполнить то, что, казалось бы, указано судьбой? Газданов перекинулся мыслью в прошлое, и мгновенно, как вспышку молнии, прорезавшую густые сизо-черные тучи, он увидел имя: Артюр Рембо! Неразгаданный гений, явившийся hg небытия, сверкнувший, перебаламутивший весь литературный мир Парижа, а потом таинственно исчезнувший. Ничего больше не создавший, но своей маленькой книжечкой как бы выжегший след на теле французской поэзии навсегда…

Сами собой написались первые строки: «Уже за четверть версты до того места, где находилось здание, в котором должен был происходить концерт, улица была запружена автомобилями…»

Газданову, редкое дело, совершенно ясно сразу же представилась и толпа, осаждавшая театр, и огромные буквы «Рикарди» на афишах, на стенах, и ярко освещенный концертный зал, заполненный разодетой публикой, и ропот недоумения, разочарования, пронесшийся по рядам, когда объявили, что концерт отменяется из-за болезни артиста…

Газданов писал эпизод человеческой судьбы, и, хотя его героев звали Рикарди, Грилье, Гильда, Элен, но они могли звучать и как Джон или Сергей, Елена или Ирина, Антонио или Франческо…

Он вовсе не стремился подражать Сирину, у которого все герои, даже носящие русские имена, выглядели людьми без рода-без племени. Но вместе с тем хотел показать, что он может писать о людях, наделять их характерами, биографией, движениями души, и избегать при этом связи со своей биографией. Ведь чуть не каждый рецензент пытался узнать следы его биографии во всем, что он писал. Но здесь нет ни одного русского имени, ни одного русского персонажа, ни одного слова о революции или гражданской войне. Быть может, рассказ заинтересует и французов, хотя надежды на это мало. С русского переводили совсем немного и главным образом уже, так сказать, маститых. Но в «Современные Записки» он рассказ отдаст, и пусть попробуют не напечатать.

Попасть на страницы «Современных Записок» значило для молодого писателя очень много. А он все же числился еще молодым. Напечататься в «Современных Записках» значило почти то же, что найти свое произведение на страницах пушкинского «Современника» или «Отечественных записок» времен В.Г. Белинского, а позже Н.А. Некрасова и М.Е. Салтыкова-Щедрина.

Дело в том, что журнал возглавляли старики: И.И. Фондаминский, Бунаков, В.В. Руднев, Н.Д. Авксентьев, А.И. Гуковский, М.В. Вишняк.

Они твердо держались принятых при основании журнала принципов, которые высказали в заявлении «От редакции».

Заявление гласило, что журналу «суждено выходить в особо тяжких для русской общественности условиях: в самой России свободному, независимому слову нет места, а здесь, на чужбине, сосредоточено большое количество культурных сил, насильственно оторванных от своего народа, от действенного служения ему. Это обстоятельство делает особенно ответственным положение единственного сейчас большого русского ежемесячника за границей. “Современные записки” открывают поэтому широко свои страницы, – устраняя вопрос о принадлежности авторов к той или иной политической группировке, – для всего, в области художественного ли творчества, научного исследования или искания общественного идеала, что представляет объективную ценность с точки зрения русской культуры».

Редакция считала необходимым установить «основную свою точку зрения, что воссоздание России несовместимо с существованием советской власти; что оно возможно лишь в меру самодеятельности внутренних сил самого русского народа и что разрешение этой задачи, непосильной ни для одной партии или класса в отдельности, требует объединения усилий всех, искренне порвавших со старым строем и ставших на сторону революции 1917 года».

Имелась в виду, конечно Февральская революция, которую эсеры – а именно они возглавляли журнал – считали законной и необходимой.

Хотя в редакционном заявлении приветствовалось любое художественное творчество, представляющее объективную ценность, но кто должен был определить эту объективную ценность? Среди учредителей не было ни одного человека, который мог бы, пусть приблизительно, оценить достоинства художественного произведения. Все они активно участвовали в политической жизни России, но к литературе не имели ни малейшего отношения.

И тем не менее даже в первых номерах появилось несколько великолепных произведений прозаиков и поэтов. С первого же номера журнала в нем стало печататься «Хождение по мукам» Алексея Толстого, находившегося тогда в эмиграции, в 3 и 4 номерах появился первый (и лучший) исторический роман Марка Алданова «Святая Елена, маленький остров», с середины 1922 г. в журнале в течение двух лет публиковался Андрей Белый. С появлением в эмиграции И.С. Шмелева, И.А. Бунина, М. Осоргина, Б.К. Зайцева, Д. Мережковского их произведения незамедлительно стали попадать на страницы «Современных Записок».

Помогал вести отдел художественной литературы известный философ Федор Августович Степун. Он жил в Дрездене, где руководил кафедрой социологии, но был главным экспертом и консультантом по вопросам художественной литературы.

И то мнение, что в журнале первоначально предпочтение отдавалось старым авторам, Вишняк опровергает простым объяснением: объем журнала и его периодичность не давали возможности помещать произведения всех авторов, а поэтому печатали только лучшее. Более того, Ф. Степун призывал к тому, чтобы в журнале все время появлялись новые имена.

С жалобами, что молодых в журнал не пускают, выступали и Василий Яновский, и Владимир Варшавский, и многие другие. Но основной причиной являлась не молодость авторов, а то, что воспитанные на русской классической литературе, руководители журнала больше доверяли опытным авторам, а в творениях молодых опасались обнаружить какой-нибудь сюрреализм, модернизм, словом, – декадентство.

Только писателям, прошедшим испытание другими журналами (например, «Волей России»), можно было более или менее доверять. Газданов уже прошел такое испытание. И рассказ «Исчезновение Рикарди», написанный действительно просто, с четкими характерами, воссоздающий живую атмосферу Парижа, убедительные взаимоотношения людей, был принят редакцией и напечатан в сорок пятом выпуске журнала в 1931 году.

Этот рассказ стал одним из первых, где нет ни России, ни русских эмигрантов, что, быть может, явилось одним из поводов для Бориса Зайцева сказать о Газданове спустя четыре десятилетия: «… России он почти не видел – маленьким попал в Болгарию и т.п. Писатель даровитый, но впечатление странное производил: иностранец, хорошо пишущий на русском языке…»

Замечание девяностолетнего русского писателя – свидетельство не только слабого представления о творчестве более молодого коллеги, но и о чудовищной разобщенности русского писательского мира в Париже. Несмотря на то, что здесь существовало множество всяческих объединений, нередко проводились массовые мероприятия – и Союз писателей и журналистов, и редакции журналов и газет, происходили банкеты, совместные благотворительные акции – писатели хорошо знали друг друга, лишь когда находились в давних дружеских отношениях. Бунин и Зайцев знали друг друга еще по Москве, по встречам у Телешова. Гиппиус и Мережковский знали хорошо лишь тех писателей, кто был близок им по духу. Молодые часто сближались во время сидения за бутылкой дешевого вина в монпарнасских кафе…

Но существовала и своего рода деликатность – не лезть в душу друг друга. Конечно, и Владимир Сосинский, и Вадим Андреев знали больше о жизни и творчестве своего друга, чем писатели старшего поколения. И понимали, что «шустроватость и дерзость», которые увидел Фондаминский, служили Газданову лишь привычным щитом, которым он защищал свой внутренний мир.

Рассказ получил разноречивые отклики с преобладанием все же положительных. Уже 5 марта в «Последних новостях» появилась рецензия Ю. Сазоновой: «“Исчезновение Рикарди” Газданова пленяет подлинной молодостью, духовным здоровьем, радостной верой в жизнь… – писала она. – Доверие автора к людям и жизни создает ту удивительную атмосферу, в которой даже величайшие несчастья не могут раздавить человека. Чувство непрочности жизни, сознание вечно сопутствующей тайны, которая может воздвигнуть почти непреодолимую преграду на самом беззаботном и счастливом пути, вызывает лишь молодую жажду духовного подвига…

Солнце любви, радость любви к людям и веры в жизнь озаряет рассказ Газданова. Стеклянная стена аквариума, стоявшая прежде между ним и миром, разбита; “зеленые воды”, мешавшие ему свободно дышать и видеть, утекли, оставив ему лишь сказочную окраску мира, особую непропорциональность зрения, которые придают творчеству Газданова его привлекательную индивидуальность».

Сколько слов, думал Газданов, сколько фантазии: и радость любви к людям, и стеклянная стена аквариума, и «зеленые воды», которые неизвестно куда утекли!.. Неужели его «Водяная тюрьма», потрясшая год назад так называемую литературную общественность, будет теперь преследовать его всю жизнь?!

Ему приятно было читать благожелательные отклики о себе, но чем больше он их читал, тем больше крепло его убеждение, что критикой занимаются люди, не способные больше ни на что, либо же ради хлеба насущного, как Адамович или Ходасевич.

Он ведь и сам не знал, чем закончится его рассказ, а в начале рассказа умышленно употреблял русские слова, чтобы рассказ не сочли написанным иностранцем: «четверть версты», «аршинные буквы»… Относительно же любви к людям или радостной веры в жизнь… Он любил людей, но не всех подряд, потому что много видел и подлости и предательства, мелочности, и трусости, и зависти, и жестокости, исходивших именно от людей. Он жалел людей, это было бы вернее, ибо век их был короток, и ему представлялось несправедливым, когда человек тратит свои дни на какую-то суету, склоки, интриги, ради того чтобы вылезти на поверхность, разбогатеть, купить виллу или фабрику. А дальше? У Льва Толстого все сказано: земли человеку нужно немного.

И жалел он людей талантливых, способных что-то сделать, привнести что-то новое в жизнь, и – погибающих. Как Нижинский, как Аврора Газданова, как солдаты на войне – они еще ничего не знали и почти ничего не умели, но если бы у них было впереди время – как знать?

Он вспомнил о Шумене, о счастливых днях без войны, без размышлений о завтрашнем дне, о тех ощущениях, какие охватывали его с самого утра и не покидали весь день. Ему нравилось учиться, узнавать то, чего он не знал раньше, хотя до ухода на войну он считал, что уже все знает и все понимает. Кое-кто его раздражал и даже злил и среди учеников, и среди преподавателей, но он старался быть снисходительней к ним. Ему захотелось написать о тех днях. Хотя возраст для мемуаров еще не наступил. Сначала он написал очерк о директоре гимназии. А потом решил, что напишет о том, что помнилось, но без реальных имен. И написал «На острове».

Он писал быстро. Но не успевал закончить. Опаздывать на работу он не имел права.

Но фразу учителя русского языка, которую тот произнес на торжестве по случаю окончания гимназии, он должен был обязательно написать. Она врезалась в его память навсегда. И Гайто записал: «Он говорил о Паскале и Пастере и кончил, обращаясь к нам:

– В мире есть три рода борьбы за существование: борьба на поражение, борьба на уничтожение и борьба на примирение. Помните, что самый лучший и самый выгодный род борьбы – это борьба на примирение».

Как он сам не додумался до этого? Газданову часто казалось, когда он слышал от кого-то фразы, близкие ему по духу, когда кто-то выражал мысли, которые он сам разделял, сам именно так и думал, что какой-то невидимой нитью его связывает с этими людьми, он проникался к ним уважением и был готов произнести слова благодарности, но сдерживал и одергивал себя. Ибо не мог предвидеть реакции этих людей. Он не хотел выглядеть смешным и сентиментальным, тем более, что он и не был смешным и сентиментальным. Но слова, кем-то высказанные вслух или запечатленные на бумаге, значили для него много. Далекий от мистики, думающий весьма рационально, он ощущал слова как живые существа, и когда они складывались в фразы и ложились на бумагу, они начинали жить самостоятельно, своей жизнью. И даже вмешиваться в жизнь людей.

И вот эта фраза учителя русского языка настолько захватила его, настолько пронизала его существо своей мудрой простотой, что через двадцать лет он вложит в уста учителя в романе «Призрак Александра Вольфа», лишь чуть изменив ее: «… и вдруг вспомнил речь моего учителя русского языка, которую он сказал на выпускном акте:

– Вы начинаете, и вам придется участвовать в том, что называется борьбой за существование. Грубо говоря, есть три ее вида: борьба на поражение, борьба на уничтожение и борьба на соглашение. Вы молоды и полны сил, и вас, конечно, притягивает именно первый вид. Но помните всегда, что самый гуманный и самый выгодный вид – это борьба на соглашение».

Закончив на следующий день очерк, Газданов отнес его в газету «Последние новости», и 3 апреля 1932 года он был напечатан.

Но еще до этого очерка он задумал и всю вторую половину 1931 года и начало 1932 писал рассказ, который назвал «Счастье». И как ни удивительно, толчком к нему послужила рецензия Сазоновой: «Доверие автора к людям и жизни создает ту удивительную атмосферу, в которой даже величайшие несчастья не могут раздавить человека». Так что польза от рецензента все же была. Да, он напишет о таком счастье, которого внешне как бы и нет. Ибо счастье способно жить в душе человека, рождаться его мировосприятием, мироощущением, когда сама по себе жизнь воспринимается как величайший дар, счастье.

Его героями вновь выступают французы. О русских, о России он писал уже много и напишет еще, но он больше должен проникаться жизнью, чувствами, психологией людей той страны, в которой жил. Он должен понять ее. И творчество помогало постижению.

Два героя в центре его повествования: Анри Дорэн – отец и Андрэ – его сын. Как бы вступая в спор с популярными теориями генетиков о наследственности, Газданов создает два противоположных типа, несходство которых обнаруживается в их отношении к жизни. Внешне они похожи. Отец обнаруживает и свои черты, и многое в его движениях напоминает Анри Дорэну его покойную жену. Но в противоположность Анри Дорэну, воспринимающему жизнь как многоцветный праздник, его сына жизнь настораживает, он видит в ней слишком много дурного и мрачного. Причем он сам это понимает. Мальчик, пытаясь изобразить отца, записывает в своем дневнике: «Анри Дорэн, мой отец, родился, чтобы быть счастливым».

В этой фразе не только констатация факта, осознанного подростком, что предназначение человека – счастье. (И в этом Андрэ и автор перекликаются с В.Г. Короленко: Андрэ, конечно, не мог знать хрестоматийного высказывания русского писателя, но Газданову оно было известно – «Человек рожден для счастья, как птица для полета».) Газданов и сам хотел проникнуться ощущением счастья. Он верил в силу слов, в то, что сказанное и написанное слово непременно каким-то образом отзовется в жизни. Он вспомнил стихи Гумилева, которые прочитал еще в России, в «Сатириконе», незадолго до закрытия журнала большевиками. Он умер точно так, как себе нагадал.

И все-таки надо жить. А счастье? Формул люди напридумывали очень много. Но главное – ощущать себя счастливым, не поддаваться унынию. Вопреки всему. Даже если все и вся против тебя. И его слепой Анри Дорэн, преодолевая беды, обрушившиеся на него, сознавая, что нужен сыну счастливым, снова поднимается над недолгими днями мрака, поселившимися в душе, и обретает счастье: «Важно, что я живу, думаю и делаю все, что угодно, – и вот издалека доходит до меня какое-то облако счастья, которое с детства поднимается за мной, – и оно окутывает меня и людей, которые мне близки; и против его счастливого тумана бессильно все, и все ненужно и смешно; а то, что есть – бесконечно и радостно, и ничто не в силах отнять это у меня».

Нужна опора, нужна опора, иначе действительно можно свихнуться.

Газданову помнилась небольшая статья Бориса Поплавского «О смерти и жалости» в «Числах», напечатанная в «Новой газете» 1 апреля 1931 года. Газета сохранилась у него – здесь напечатан и его, газдановский, рассказ «Фонари». Вот то место, где Поплавский упоминает и его: «Проблема смерти стоит на первом плане у Сосинского, Сирина, Яновского – у всех без исключения «молодых» поэтов. Проблема исчезновения всего – у Газданова, Шаршуна, Варшавского и Фельзена».

Поплавский имел в виду, разумеется, «Водяную тюрьму», а может быть, и другие его рассказы? Действительно, «Гавайские гитары», и «Черные лебеди», и «Мартын Расколинос», и «Товарищ Брак», и «Превращение», и «Рассказы о свободном времени» – все они об исчезновении: людей, иллюзий, мечтаний, прошлого, будущего. Верно подметил Поплавский. Газданов еще раз подивился его проницательности и умению схватывать главное. Интересно, что он скажет про «Счастье»? И захочет ли что-либо сказать? При его уверенности в святости страданий и их неизбежности вряд ли рассказ понравится. Но он и написан не для него.

Поплавский назвал и Сирина. Вот тут, пожалуй он промахнулся. Газданов восхищался виртуозностью Сирина, его тщательно продуманными, отшлифованными фразами, его необыкновенным умением на протяжении одной фразы превратить белое в черное, мужчину в женщину, и обратно. Но он не верил ему. И даже когда действительно смерть настигала его героев, Газданова не покидала мысль: все это игра, и смерть ненастоящая, и сейчас покойники подымутся и устроят какой-нибудь хоровод или пойдут пить пиво в немецкую пивную.

Да, он, несомненно, более современный писатель, чем Бунин. Но Бунин остается мастером, и из стариков он был ему ближе других. И то, что он вскоре скажет ему несколько подбадривающих слов, только утвердит эту близость. Произойдет это позже и при следующих обстоятельствах. В декабре 1934 года при Союзе молодых писателей и поэтов была создана Издательская коллегия, которую возглавили Газданов, Юрий Фельзен и Василий Яновский. Необходимость в таком органе ощущалась давно: абсолютное большинство молодых литераторов влачило жалкое существование. На издание книг средств не было. Им и на жизнь едва хватало. Газданов себя чувствовал чуть ли не Крезом, аристократом – его шоферский заработок позволял покупать изредка новые рубашки и туфли. В худшем положении находились поэты: Юрий Софиев – ему приходилось мыть окна в магазинах, Юрий Терапиано – он служил упаковщиком в фармацевтической фирме, Борис Поплавский, который не приспособлен был к физическому труду – хотя он прилично боксировал, профессионально этим зарабатывать он не мог, да еще он помогал младшему своему другу Борису Заковичу…

Усилиями Издательской коллегии были выпущены книги Яновского, Фельзена, А. Присмановой, «Роман с кокаином» таинственного М. Агеева (его никто не видел, рукопись пришла по почте), роман Л. Зурова «Поле», стихи Софиева и другие.

А в декабре 1935 года по инициативе Издательской коллегии в двух залах музея Рериха была организована первая выставка эмигрантской книги. Председательствовал на открытии выставки Бунин. Выступили В. Ходасевич, Г. Адамович, несколько молодых. Тогда-то Бунин, присевший отдохнуть на скамейку между двумя стендами, и остановил проходящего мимо Газданова.

– Давно хотел поблагодарить за «Вечер у Клэр». Мало кто так начинал.

– Да я уже, можно сказать, старый молодой писатель, Иван Алексеевич.

– Не надо кокетничать. Книга достойная. Я вот сейчас посмотрел выставку. Многое я читал, а вот запомнилась ваша. Слышал, что и Максиму, переметнувшемуся к Советам, она понравилась?

Газданов многим молодым коллегам показывал письмо Горького. Да и не он один не мог удержаться от подобного невинного хвастовства. Яновский тоже демонстрировал письмо Горького к нему. А кто Бунину об этом сообщил?

Видя некоторое смущение Газданова, Бунин махнул рукой:

– Хотя у нас с Максимом разные пути, но здесь мы с ним сошлись. Так бывает.

Потом вдруг внимательно оглядев молчащего молодого человека проговорил:

– Послушайте, Газданов! Что это у вас за фамилия такая?

– Я – осетин, – ответил Газданов.

– Вот оно что, а я и голову ломаю, откуда такая фамилия, явно не русская. Да, да, вспоминаю, есть такой народ на Кавказе. Интересно все-таки: осетин – и такой хороший русский писатель! А вы и по-осетински пишете?

– Нет, к сожалению. Я, кроме нескольких слов, и языка-то не знаю.

Бунин обрадованно хлопнул по кепке, лежавшей на коленях.

– Так я и думал! И рад, что угадал.

– Что вы угадали, Иван Алексеевич?

– Да что не могли бы вы написать так хорошо, если бы знали другой язык.

– Но я знаю. Французский.

– Уж не думаете ли вы начать писать по-французски? Упаси Боже. Я понимаю: занятие соблазнительное. И все же послушайте: пишите на том языке, с которым родились и выросли. Двух языков человек знать не может. Понимаете, знать, чувствовать всякую мельчайшую мелочь, всякий оттенок… Что, можете вы, например, подмигнуть читателю по-французски?

– Не думал. – Газданов хотел сказать, что у него в рассказах, да и в «Вечере у Клэр» много французских фраз. И у Льва Толстого тоже, чуть не добавил он. Но он решил не злить старика, который так к нему тепло отнесся.

– А подумайте. На досуге. Небось торопитесь в «Ротонду»?

– Еще не знаю.

– Ладно, ладно, идите, – снова махнул он своей красивой тонкой рукой и повернулся к присевшему рядом Адамовичу: – А вас, Георгий Викторович, я ненадолго задержу…

Газданов уже устремился к выходу и не слышал ничего из дальнейшего разговора. Но слова Бунина где-то отложились. Не он первый с неодобрением относился к иностранным включениям в текст.

Еще на собрании объединения «Кочевье» 6 марта 1930 года, когда обсуждался его «Вечер у Клэр», подобные замечания делали ему очень многие.

Однако Газданову представлялось, что употребление хотя бы нескольких французских выражений служит, пусть и примитивным, обозначением страны, где происходит действие его рассказов и романов.

Конечно, это вовсе не обязательно. Но дело-то в том, что употреблял он слова и обороты французские там, где было необходимо, на его взгляд. Но не всем дано понять.

Он и сам многого не понимал и в себе, и в своем творчестве, и стремление разобраться в своих ощущениях, в том, что и как он может и должен писать, – а в том, что его жизненное призвание – писать, он почувствовал уже давно – толкало его к столу, и он снова и снова размышлял об этом на клетчатых листах бумаги.

Рассказ «Третья жизнь», отнесенный им в «Современные записки» и напечатанный там в пятидесятой книге, являлся одним из осмыслений процесса трансформации обыкновенного человека в творца, в человека, созидающего новую жизнь, которая сначала зарождается в нем, внутри его существа, а затем, пройдя через болезненные и мучительные состояния, при которых размывается грань между сном и явью, реальностью и мечтой, фантазией и действительностью, воплощается в кристально-ясном, четком произведении искусства.

Этот рассказ – экстрат, концентрированный сгусток всего, что пережил и перечувствовал Гайто едва ли не с момента рождения.

Два года назад в письме Горькому Газданов признавался в том, что хочет писать и передавать свои мысли и чувства в своих произведениях, и, увлеченный литературным творчеством, может писать по десять часов подряд. И при этом убеждается, что не может сказать и десятой части того, что хочет.

Возможно, так чувствовали и другие писатели, настоящие писатели. Газданов понимал теперь, что он настоящий писатель. Не только потому, что это признавали другие: Горький, Адамович, Ходасевич (даже в его наставнических, поучающих рецензиях ощущался отзвук признания), Осоргин, Слоним, Баев, наконец.

Письмо Гаппо Баева, известного осетинского деятеля и ученого было по-своему дорого. Ведь тот одним из первых откликнулся на его роман. В суматохе первых месяцев 1930 года он не сразу ему ответил. Но сохранившееся его письмо, датированное апрелем 1930 года, свидетельствует и о глубоком уважении к своим сородичам, о сознавании неразрывной, незримой связи с ними, о своей самоидентификации как осетина, хотя и безусловно русского писателя.

«Дорогой Гаппо! – писал Газданов. – Простите меня, пожалуйста, за такое опоздание с ответом, верьте, что у меня не было возможности послать Вам письмо раньше. Искренне и сердечно Вас благодарю за Ваше милое и снисходительное письмо. Мне особенно дорого Ваше внимание, внимание человека, столько знающего и помнящего и для которого то, что я написал в книге, не является пустым звуком и не представляется как результат моей фантазии. Я был рад Вашему письму и по той причине, что пишу по-русски, не зная даже родного языка, я все-таки чистокровный осетин по рождению, и внимание моего почтенного родственника и соотечественника лишний раз подчеркивает мою связь с осетинами и Осетией».

Имя Гаппо Баева напомнило Гайто Столовую гору, узкие пыльные дороги Владикавказа, роскошные южные сады, манившие своими душистыми плодами, кудахтанье кур за заборами, отдыхающих в тени от раскаленного солнца собак, лениво поднимающих то одно, то другое ухо, когда проходишь мимо…

Гаппо Баев, известный юрист и публицист, до революции город-ской голова Владикавказа, теперь разделил эмигрантскую судьбу вместе с Газдановым. Только в другом городе. На конверте был указан берлинский адрес.

Газданов порадовался за Баева – все-таки у него была вполне достойная работа – доцент Восточного семинара Берлинского университета. Среди парижских знакомых Гайто он не мог вспомнть таких, кто бы занимал столь престижную должность в учебном заведении…

Гайто порадовался за другого, но себя на его месте он не представлял. Ходить методически куда-то на службу, пусть даже более или менее интеллектуальную, он бы не смог. Для него работа в такси была вынужденной – она его кормила, позволяла выживать ради другой, являвшейся его призванием, – литературы. Он искал оправдание для своей работы еще и в том, что она позволяет ему увидеть не известный ему мир Парижа, новых людей, ввергает его в новые ситуации. Ведь все это можно использовать потом в новых книгах, которые он напишет.

Раньше, в детстве, когда он проглатывал одну за другой увлекательные книжки – Ната Пинкертона, Дюма, Эдгара По (посерьезней), Ника Картера, Конан Дойля, – он не задумывался, откуда в этих книгах такое изобилие приключений, коварных злодеев и умных, сильных, великодушных, благородных сыщиков, борцов со злом. Мир книг и мир зла, в который он попадал, выйдя из дома, это были, конечно, разные миры. Так он считал. Но теперь он постепенно начинал приходить к другому мнению. Они вовсе не разные, они связаны друг с другом, переплетены, проникают друг в друга и воздействуют один на другой. Он читал в разных эстетических трактатах, что искусство учится у жизни и порождено жизнью, что красота в искусстве отражает красоту природы, жизни. И согласился с таким утверждением. Но потом он прочитал у Оскара Уайльда, что, наоборот: жизнь учится у искусства. И понял, что Уайльд тоже прав. И когда он это почувствовал, то ощутил, как границы окружающего его мира раздвигаются, как он обретает новую свободу и может двигаться в любом направлении и дышать полной грудью. Дух захватывало, как от полетов во сне: он взмывал над Парижем, над Эйфелевой башней, расправив руки, скользил вниз и видел вблизи Сену, с ее мостами и стоящими на приколе баржами, видел набережные с лотками букинистов, и сады, и Лувр, и улицы, по которым двигался ночью…

Он будет писать, напишет обо всем. Он теперь иронично относился ко всем приключениям сыщиков, понимая, что все это вздор, развлечение – как бильярд, карты, рулетка, выпивка. Кому-то этот вздор позволял ходить в казино, попадать в лучшие ложи на самые лучшие спектакли, покупать яхты, совершать путешествия… Впрочем, русские писатели, не поступаясь своими собственными принципами, могли раньше отправляться в кругосветные путешествия: Бальмонт, например, Бунин… А сейчас Бальмонт не может двинуться дальше своего Кап Бретона, а Бунин безвылазно сидит в Грассе, хотя, конечно, они уже старики и, наверное, свое отъездили…

Но он, Газданов, должен писать свое и будет писать свое. Некоторые считают, что он – автор одной книги. Он докажет, он уже доказывает, что они ошибаются. И участие в «Современных записках» – тому подтверждение.

То, что на «Третью жизнь» откликнулся лишь один Адамович, его не огорчало. Он высказал то, что хотел и как хотел. Первая жизнь – это, конечно, детство, когда твои чувства, ощущения лишь пробуждаются, и мир, обрушивающийся на тебя, ты воспринимаешь лишь фрагментами, лишь как крупные мазки на картине: «Я родился на севере, ранним ноябрьским утром. Много раз потом я представлял себе слабеющую тьму петербургской улицы, и зимний туман, и ощущение необычайной свежести, которая входила в комнату, как только открывалось окно». Но во взрослой – второй – жизни внешние впечатления настолько закрывают глубину, сущность бытия, что ты и себя начинаешь терять. И лишь в созидании, когда ты претворяешь все тобой прочувствованное, пережитое, продуманное, воспринятое – и отринутое или усвоенное, все, что прошло сквозь тебя, зацепило, взъерошило тебя, – когда ты из всего этого – из яви и туманных мечтаний, из реальности и зыбких, смутных видений, – создаешь нечто новое – это и есть третья жизнь, настоящая жизнь, которая становится реальностью и для тебя и для других, – твое искусство.

Гайто было недостаточно второй жизни, внешней жизни. Лицо женщины (возможно, музы? или той, о которой говорил Горький в своем письме?) смутно являлось ему, будоражило, смущало, тяготило, сковывало, взывало к разгадке какой-то тайны. Во второй жизни для него уже зарождалась третья жизнь: «Передо мной постоянно проходило несколько одновременных серий событий; и когда что-либо случалось, я не мог почувствовать всю силу впечатления, которое это должно было произвести, так как множество не важных, но параллельных и соответствующих во времени происшествий ежесекундно расщепляло мое внимание. Бывали минуты, когда я чувствовал себя почти что машиной для запечатления происходящего; и подлинный, чувственный смысл его, от которого плакали или радовались другие, казался мне лишь одной из подробностей, и не всегда самой главной. Если мне приходилось описывать что-либо, то я заранее говорил себе, какой вывод из этого описания должен сделать слушатель или читатель, – и соответственно необходимости именно этого вывода я строил рассказ, который при желании мог построить совершенно иначе. Я мог говорить о каком-нибудь поступке и представить его трогательным и нежным, если я обращался к женщине; и об этом же я мог рассказать как о нелепом и ненужном – если я разговаривал с мужчиной, по отношению к которому я хотел казаться большим скептиком, чем он сам. Это была ненужная работа над меняющимся материалом; но она не была следствием только дурных намерений – это было как бы моей второй природой. Ни в каких обстоятельствах, даже самых трагических, я не испытывал всей стихийной силы ощущения». Описывая в рассказе свои переживания и свои мысли в связи с этими переживаниями и ощущениями, Газданов создавал великолепный психологический портрет любого художника, типичного художника. Да, конечно, между художниками (как личностями, индивидуальностями), несомненно, существуют отличия, так же, как и существуют различия в методах их работы, да и в восприятии действительности, не говоря уж о конечных результатах деятельности.

Но для большинства (по-видимому) настоящих художников характерны именно те особенности восприятия, какие описывает Газданов: восприятие жизни как развертывания какого-то сюжетного действа, в котором персонажи совершают поступки, говорят, двигаются, и в любой момент кусок этого действа можно заключить в рамку, ограничить его, придать ему законченную форму, что-то поправить, изменить, чтобы придать необходимое (по замыслу художника) направление и вызвать у воспринимающего соответствующую реакцию.

Описания своих ощущений, схожие с тем, какое дает Газданов, можно найти в дневниках, письмах, произведениях у многих писателей: у Льва Толстого, у Герцена, у Флобера, у Юрия Слезкина, у Пришвина, у Евгения Замятина, у Грэма Грина… Но, пожалуй, у Газданова его чувство восприятия жизни как будущего произведения литературы выражено в этом рассказе – эссе – психологическом этюде в наиболее концентрированной, отчаянной форме. Искусство – это стриптиз, в котором художник обнажает свою душу, сказал как-то Жан Кокто, ярчайший французский драматург и режиссер. Эти слова как нельзя лучше подходят к творчеству Газданова и, в частности, вдвойне к рассказу «Третья жизнь».

«Даже во время войны, в самые страшные минуты, я ясно видел все происходящее; и, вдыхая едкий дым разорвавшегося снаряда, я не забывал жалеть о том, что у меня не так вставлен револьвер в кобуру, как нужно; или, видя солдата, заряжающего пушку и вытирающего лоб рукавом, и глядя на его длинные волосы, я думал: конечно, это очень торжественно, и, может быть, сейчас он будет убит, но все же ему не мешало бы постричься. Я очень хорошо знал, что именно мне полагалось испытывать, но в действительности этого не испытывал. И вот эта одновременность созерцания разных и несовместимых вещей, совершенно непреодолимая, доводила меня до бессильного гнева – эта невозможность забыться и ощутить всего себя в одном самом сильном чувстве – не заметить, что идет дождь, не знать, который час, не думать о том, как я попаду домой».

И вот наконец Гайто испытал его – и необычайное ощущение, и отчаяние, и ужасное томление, в тысячу раз более невыносимое, чем ожидание смерти. Все для него исчезло. Что это было? Какая истина открылась Газданову? Каждый читатель может понять по-своему.

Но, возможно, истин было несколько. Одной из них было то, что несмотря на упорную работу, он, писатель, не мог выбраться из нищеты. Чтобы получить возможность несколько часов в день заниматься любимым делом, он тратил десятки часов в неделю на общение, как оказалось, в основном с отбросами общества – именно они населяли ночной Париж.

Он жил вдали от родины, от матери, от родных, от близких ему людей, к которым тянулась его душа.

Отчаяние однажды захлестнуло его с такой силой, что он задумался о самоубийстве. Написал даже об этом матери. Но лишь тогда, когда эту навязчивую, прилипчивую мысль оторвал от себя, преодолел. Однажды он погнал машину по ночному Парижу, по каким-то трущобам, где никогда не бывал. Ему казалось, что глубокая темнота улиц, погруженных, как в мягкий студень, в предутренний, скользкий, рыхлый туман, – это и есть водяная тюрьма, из которой ему не вырваться: кругом черные дома, ворота, стены, кругом, со всех сторон… И он гнал, гнал машину – и неожиданно выскочил на набережную, и в последнюю секунду, нажав на тормоз, врезался в гранитное ограждение, так что смялся бампер, фары брызнули стеклами и погасли… У него подрагивали руки, вцепившиеся в руль, фуражка, звякнув по лобовому стеклу козырьком, скатилась под ноги. Лоб был мокрым, пот струился по щекам и затылку. Впереди на почти недвижимой воде реки играли туманные блики расплывающейся лунной дорожки – луна бледнела и уходила за легкое облако.

Жить. Жить. Сентиментальные строчки хрестоматийного Тургенева вдруг возникли у него в мозгу сами собой: «Во дни сомнений, во дни тягостных раздумий о судьбах моей родины»… Он сидел некоторое время за рулем, склонив голову к нагретой резине рулевого покрытия, и плакал. Как в незапамятные времена детства. И слезы, крупные слезы, падали ему на брюки, проходили сквозь ткань.

Как только он мог на такое решиться! Может, лицо той женщины, что привиделось ему, было лицом мамы?

Он написал, признался ей в своем отчаянии и в этих дурацких размышлениях. И она, как всегда, нашла и нужные слова, и тон, мелодию. Насколько она умнее, талантливее, мудрее, сильнее его, мужчины!

«Раньше меня всегда мучила мысль, что я никому не смогу рассказать обо всем, мою последнюю правду; и все, что напоминает ее, я изменю – и мне ничего не останется из того, что было в действительности; ничего, кроме нестерпимого желания рассказать. Я старался представить себе человека, которому мог бы сказать об этом, – и не находил его. Иногда это желание поднималось во мне с такой силой, что я уже почти начинал говорить, но что-то останавливало во мне душившие меня слова и признания, и я опять оставался молчаливым и задыхающимся, как раньше. Я знал, что никогда не напишу об этом – потому что все равно это останется непонятным, – и даже самому себе я не могу признаться во всем». Так писал Газданов в «Третьей жизни». Но теперь, после встречи с женщиной-Музой, он считал, что может и должен говорить обо всем: «И вот теперь я не колебался признаться себе во всем – до конца. Мне казалось, что когда кончатся слова, и рассказы, и чувства, то останется темное пространство впереди, наполненное непонятным и зловещим ожиданием. Но это было не так: и после всего, вместо мрака, которого я ожидал, я увидел точно ослепительное сиянье воздушной реки».

Перед Газдановым открылась даль, так надо понимать его слова, бескрайняя даль творчества, которую он всегда будет наполнять образами, рожденными его внутренней жизнью, и этот процесс бесконечен и потому светел.

Газданов представил себе этот процесс как ослепительное сиянье воздушной реки.

Те муки творчества, которые уже давно стали предметом упражнений юмористов, они существовали в реальности и находили свое разрешение у каждого художника свое.

Примерно в те же времена, когда Газданов писал «Третью жизнь», в далекой России один из самых известных в ту пору писателей, Пантелеймон Романов, записывал в своем дневнике: «Критики считают, что я изображаю или описываю действительность. Чепуха! Все, что я пишу, рождается во мне, растет во мне, это все – мое! Когда я пишу и увлечен этим, я как бы поднимаюсь над землей, и радость переполняет меня, наполняя светом».

Нередко молодые писатели (эпитет «молодые» был весьма условным, ибо большинство писателей, относимых к этой категории были уже давно не молодыми ни по возрасту, ни по литературному стажу) обижались на редакцию «Современных записок», что их, дескать, затирают, не дают им дороги. Подобные жалобы можно было услышать и от Юрия Яновского, и от Владимира Варшавского, и от Марины Цветаевой. Так, 4 апреля 1933 года Марина Цветаева в письме Юрию Иваску жаловалась на свое одиночество, предельную бедность и на то, что ее не признают. Доставалось всем, в том числе и «Современным запискам»: «…будь они прокляты – “Современные записки”, где дело обстоит так: “У нас стихи, вообще, на задворках. Мы хотим, чтобы на 6 стр. – 12 поэтов” (слова литер. редактора Руднева, – мне, при свидетелях)».

Газданов не мог пожаловаться на этот журнал: за десять лет сотрудничества в журнале опубликовали восемь его рассказов, полностью роман «История одного путешествия», началось печатание романа «Ночные дороги», прекращенное с началом войны, напечатали его эссе «О Поплавском» и «О молодой эмигрантской литературе», две рецензии…

Участие в журнале, в его делах, в том числе благотворительных вечерах, балах делало жизнь Газданова более насыщенной и разнообразной. Несмотря на постоянную нехватку времени, он вовсе не стремился сторониться общества как молодых литераторов, так и не очень молодых. Он интуитивно чувствовал людей, ощущал их, как зверь ощущает другого зверя по запаху, и, очевидно, эта его способность не была тайной от тех, с кем ему приходилось общаться. Принимая людей такими, как они есть, сознавая их несовершенство, он сам себе выбирал тех, общение с которыми его не коробило, и не слишком-то церемонился с теми, чье самомнение и гиперболическое чувство собственной значимости могло иногда, помимо воли, вызвать резкую, ироничную реплику с его стороны. Возможно, поэтому мимолетные портреты Газданова той поры, оставленные современниками, содержат весьма много неприязненности.

Казалось бы, совместная работа в редакционной комиссии должна была как-то сблизить Газданова и Яновского, но вот что мы читаем в мемуарах последнего «Поля Елисейские»: «Газданов, маленького роста, со следами азиатской оспы на уродливом большом лице, широкоплечий, с короткой шеей, похожий на безрогого буйвола, все же пользовался успехом у дам. В литературе основным его оружием, кроме внешнего, словесного блеска, была какая-то назойливая перманентная ирония: опустошенный и опустошающий скептицизм». Здесь буквально каждая фраза пропитана ядом и злобой. И скорее всего этот портрет Газданова, нарисованный Яновским, можно объяснить чувством зависти, очень и очень нередким среди писателей. Но, вероятно, помимо откровенной зависти к таланту Газданова, в душе Яновского таились и конкретные счеты к Газданову, если спустя одиннадцать лет после его смерти мемуарист, попирая древнюю заповедь (о мертвом или хорошо, или ничего), пышет такой неприкрытой ненавистью. Может быть, Газданов увел у него девушку?

Но не только Яновский оставил нам такую характеристику. Вспомним, что и Осоргин писал Горькому, что Газданова побаиваются.

Спустя более полувека Татьяна Алексеевна вспоминала о Гайто Газданове тридцатых годов: «Газданов был человеком замкнутым. Жизнь его была очень трудная и матерьяльно, и лично. Он об этом не говорил… Человек был умный, но умом острым и ехидным. Не был совершенно злым, но иногда очень метко подмечал смешные стороны человека».

Об уме Газданова, не сговариваясь, пишут разные люди. «Бывал на Монпарнасе, но держался несколько особняком и умный писатель осетин Гайто Газданов, человек не по-кавказски сдержанный, по тогдашней профессии шофер». Это Зинаида Шаховская. А вот что вспоминал Адамович уже о 60-х годах, сопоставляя с 30-ми: «…сблизился и подружился я с Газдановым сравнительно недавно… Именно в те годы я оценил его быстрый, своеобразный ум, его острое чутье и даже его природную доброжелательность, ускользнувшую от моего понимания – или от моего внимания – прежде. В довоенный период эмиграции что-то меня от Георгия Ивановича отдаляло, сближению мешало. Держался он вызывающе, в особенности на публичных собраниях… Никаких авторитетов не признавал».

Возможно, именно эти личностные свойства Гайто и держали на некотором расстоянии от него людей, менее чутких и более сосредоточенных на себе. Быть может, и некоторые меткие характеристики, данные им собратьям по перу, уязвляли их самолюбие. Неординарная личность, как правило, раздражает людей средних (но ведь каждый писатель мнит себя выдающимся!). И так случилось, что в середине тридцатых годов, у Гайто Газданова не оказалось близких друзей. Самые старые из тех, что у него оставались еще со времен Константинополя (Вадим Андреев, Владимир Сосинский, Даниил Резников), переженились, у них были семьи, они были поглощены своими заботами – семейными, бытовыми, творческими, проблемами заработка. Проблема заработка, конечно, стояла перед всеми в большей или меньшей степени. Положение Газданова скорее можно было назвать даже более или менее стабильным. У него была постоянная работа, он мог уделять время писательству.

В конце 1932 года он пишет рассказ, вновь основанный на воспоминаниях о России. Рассказ под названием «Железный Лорд» будет напечатан в «Современных записках» в начале 1934 года.

И получит один из первых одобрительных отзывов Адамовича.

Гайто слышал о печальной жизни одной семьи, жившей неподалеку от них в Харькове. Муж с женой жили дружно и счастливо, но однажды, вернувшись из командировки, глава семьи повел себя странно, стал сторониться жены, спал отдельно. Соседи, разумеется, от прислуги постепенно получили массу сведений. Поползли всяческие слухи. А через некоторое время муж застрелился. Причем произошло это вскоре после смерти любимой собаки Владимира Андреевича (так звали мужа). Гайто, по детской своей невинности, подумал что В.А. слишком сильно переживал смерть своей собаки. Но ребята постарше, с которыми он общался, просветили его: В.А. во время своей давней поездки в столицу после банкета попал в публичный дом и там подхватил дурную болезнь. И хотя врачи вроде бы его вылечили, но вел он себя странно и почему-то решил, что умрет сразу после своего верного старого пса. Так и сделал.

После этой истории прошло уже больше двадцати лет, но вот она всплыла в памяти, и Гайто, изменив имена и придумав новые подробности, написал рассказ. Как и во всем, что он писал, Гайто соединял реальные события, реальных людей со своими фантазиями по их поводу. Какой смысл написать о том, что было на самом деле? Это забота репортеров, фотографов. А он художник, он создает свой, новый мир. И если читатель его поймет, увидит этот мир и проникнется им, – слава Богу. Значит он, создатель, не зря старался.

Он понимал, что вот в этом рассказе о старой России, о людях, живших давно, оправданием его появления на свет будет присутствие Парижа, хотя сама история не имеет никакого отношения ни к Парижу, ни к его сегодняшним настроениям.

Но именно какие-то картины Парижа и запахи, к которым он был столь чувствителен, и заставили его вспомнить историю, обыденную и в то же время трагическую, хотя слово это может показаться и слишком возвышенным для характеристики тривиального, в общем-то, события, произошедшего в жизни ничем не выдающихся людей.

Он проходил ранним зимним утром мимо Центрального рынка – Чрева Парижа – Halles (как его называли парижане). В тот день там был базар цветов. «Я только что вышел из невидимого облака того кислого и дурного воздуха, который характерен для Halles, – смесь гниющей капусты с терпким и точно прилипающим к лицу запахом сырого мяса, промокших овощей, – и все это сквозь отвратительные испарения старых и мрачных домов, населенных собирателями окурков, тряпичниками, торговками, проститутками за пять франков – всеми этими существами, похожими на влажную ночную слизь; и, выходя из этого квартала, я долго не мог отделаться от навязчивого ощущения того, что мое платье прилипает к телу, что это зловоние все преслеедует меня, хотя уже начинались набережные Сены и place St.Michel, где все было немного чище и лучше; над городом неподвижно стоял влажный, слепой туман, сквозь который с возрастающим и потом стихающим шумом слышались звуки проходящего трамвая, проезжающей повозки на высоких колесах, шуршанье шин автомобилей».

И вот, проходя мимо цветочного базара, Гайто невольно поразился обилию роз, расставленных на земле в корзинах. «Сколько мне помнится, я никогда не видел такого количества роз. Они казались особенно неуместны мне здесь, – как они неуместны вообще где бы то ни было, кроме сада, в котором они растут, – все эти жалкие, увядающие цветы в ресторанах, магазинах, или в квартирах, или в ложе мюзик-холльной пожилой красавицы, где они вянут в таком оскорбительном соседстве. Они хороши только тогда, когда сопровождают чью-нибудь смерть.

И я подумал, что уже видел однажды очень много роз; и все то, что предшествовало их появлению, вдруг сразу возникло в моей памяти – так же свежо и сильно, как этот запах цветов».

Так начинался рассказ. А дальше уже шла история Василия Николаевича (в жизни – Владимира Андреевича) и Елены Власьевны (в жизни Екатерины Васильевны), а также их пса Железного Лорда (в жизни – просто Трезора).

Рассказ ему и самому понравился. И когда он заглянул как-то днем в «Ротонду», один из молодых писателей, Гайто даже не знал, как его зовут, поднялся из-за столика, где шумела небольшая компания литературных талантов, подошел, протянул руку и произнес:

– Поздравляю.

Газданов пожал руку, но не стал бы этого делать, если бы знал, что дальше последует.

– Старичок, ты всех их обскакал. Буниных и прочих Зайцевых, – с искренней радостью продолжил молодой литератор.

Газданов отдернул руку. К голове прилила кровь, и он ударил бы пошатывающегося поэта-или-как-там-его, если бы не дал себе слово не ввязываться ни в какие драки.

– Щенок, идите прочь, – только сказал он. – Я вам не старичок, а Гайто Иванович. – Резко повернулся и вышел на улицу. Ему было противно. Он, не оглядываясь, пошел быстрым шагом по бульвару Монпарнас в сторону конюшен Эколь милитер. Ходьба успокаивала. И в голове рождался уже новый рассказ – вот о таких – наглых, глупых, завистливых и жадных.

Ему просто неприятно было слышать поздравления вот от таких, и совсем уж противно ловить на себе завистливые взгляды тех, кого еще не печатали «Современные записки», или тех, кто считал себя недооцененным критикой. Сам Гайто никому не завидовал. Наоборот, он радовался, когда встречал в журнале новое имя под хорошим стихотворением или рассказом. Он радовался за Поплавского, когда тому удалось наконец выпустить первый сборник стихов «Флаги». Ему нравилась проза Ирины Одоевцевой. Для женщины, да еще такой кокетливой, она писала просто замечательно.

Он не придавал особого значения рецензиям на свои рассказы, и уж, конечно, не принимал никаких критических замечаний. Но некоторые похвалы помогали ему открывать самого себя. И потому рецензию Адамовича он прочитал с удовольствием, и на несколько дней у него установилось хорошее настроение. Хотя погода, эта парижская зимняя мерзкая погода ввергала его в меланхолию.

«Прост и хорош рассказ Газданова “Железный Лорд”… Каждое слово светится, пахнет, звенит, и если автор мимоходом расскажет о ночевке в Сибири, на берегу большой реки, то сделает это так, что читатель чувствует какую-то почти физическую свежесть, будто река и темное лесное приволье где-то тут, поблизости, рядом».

Гайто не мог не согласиться с Адамовичем в отношении «физической свежести», поскольку, когда писал, сам ощущал, физически ощущал и прохладу, и жар, и твердость предметов, и дыхание людей, и их дрожь или настороженность, и скользящий по лесному пригорку луч света, пробившийся сквозь густую листву деревьев, и запах костра, приятно щекотавший ноздри, и порывы влажного ветра, обволакивающего лицо невидимой пленкой, и многое другое. И был счастлив, что может говорить – и его понимают. При всем своем неприязненном отношении к литературной критике вообще, здесь ему пришлось признаться, что иногда критика полезна, так как кому-то помогает понять писателя.

Он и сам выступал в этом жанре, когда его просили в журнале, но все же переубедить его вряд ли сумели бы, он все же оставался при своем мнении: читатель сам должен понять писателя. В противном случае либо писатель плох, либо читатель глуп (и глух). А тут уж любая помощь бесполезна.

МАТЬ И СЫН

Эпоха «Современных Записок» совпала со многими иными событиями в жизни Газданова. Он не мог предвидеть и не хотел гадать, что ждет его впереди, а жил той жизнью, какая складывалась. Несмотря на хорошую физическую закалку, он часто ощущал себя измотанным до такой степени, что лишь чашка крепкого кофе позволяла ему снова очутиться в реальном мире. Ничего удивительного: ведь он жил в нескольких жизнях одновременно! Иван Андреевич Болдырев, большой специалист в математических делах, пытался ему несколько раз объяснить геометрию Лобачевского, Римана, других математиков, которые развивали новые представления о пространстве, рассказал ему о листе Мебиуса, который представлял собой одностороннюю поверхность! Идя из какой-то точки на этой поверхности все время вперед, можно было прийти в нее же с противоположной стороны! А из совокупности математических знаний Болдырев делал выводы о множественности жизни одного человека. Впрочем, выводы эти ему не помогли. Но Гайто домыслы Болдырева временами представлялись вполне реальными. И то, что он писал в своей «Третьей жизни», по размышлении казалось уже не столь очевидным, поскольку каждоминутно мы проживаем несколько жизней в разных измерениях.

Главное – удержаться, не выбиться ни из одного, потому что тогда начнется крен в какую-то сторону. Ну а крен грозит крушением.

И он удерживался: он писал, отправлялся на ночную работу, бывал на Монпарнасе, по четвергам посещал небольшое кафе у вокзала Монпарнас, где собиралась группа «Кочевье», ходил на заседания ложи, встречался с девушками, переписывался с мамой.

Мама! Если бы не ее поддержка и любовь, все могло бы пойти наперекосяк.

Каким счастьем для него стала регулярная переписка с ней в начале 30-х годов!

Случился какой-то сбой. Он некоторое время не получал писем, хотя писал. А потом получил от мамы отчаянное письмо с упреками, что он ее забыл, что он упивается своей славой, что для него мама, родина, родные ничего не значат… Он ответил, объяснил, что письма он посылал, но они, очевидно, пропали. Написал, что мама остается для него самым близким, любимым, родным, нужным человеком, что он все время думает о ней и мечтает о встрече. А потом получил уже сразу несколько писем от мамы, где она просила прощения за свою несдержанность и несправедливость по отношению к нему. «Родной Гайтюша, – писала она в одном из этих писем, – это был просто крик отчаяния. Ведь особенно больно бывает, когда вообразишь, что любимый тобой человек относится к тебе небрежно. Вот я вообразила это и черт знает что понаписала. Но я знаю, что ты чувствуешь мою бесконечную и беспокойную любовь к тебе и простишь меня. Я думаю, что уже и простил, потому что после того ужасного письма у меня только сегодня состояние полного покоя и это потому, что я чувствую твое успокоившееся настроение». Читая эти строчки, Гайто действительно успокаивался и чувствовал, как мир воцарялся в его душе. Но всего лишь на несколько мгновений, ибо уже следующие строчки начинали царапать что-то внутри, вызывали неясное волнение, даже ревность: «Жара у нас стоит тропическая. Город весь в зелени. Экскурсанты в автобусах и автомобилях снуют мимо нас по дороге к Военно-Грузинской дороге. Ужасно люблю на них смотреть: счастливые, здоровые, загорелые молодые лица в разноцветных головных уборах мчатся с восторгом осматривать новые места и наслаждаться горным воздухом.

Выходит, что ты работаешь 19-20 часов в сутки. Многовато. Береги себя. Будь здоров. Целую крепко-крепко. Твоя мама.»

Смутные и противоречивые чувства боролись в нем. Он, конечно же, радовался тому, что мама живо воспринимала жизнь рядом с собой, что она продолжала жить, ощущать звуки и краски мира. И в то же время ее восторг по поводу молодых, загорелых, веселых лиц как бы отнимал у него часть ее любви. Он догадывался, что там, на родине, живут такие же люди: они работают, влюбляются, смеются, учатся, отдыхают, ходят в кинематограф, путешествуют. Сейчас там нет братоубийственной войны, люди хотят жить в мире. И для них вся огромная страна – родной дом. И они понимают друг друга. Это замечательно. А вот почему он должен жить вдали от матери? Кто виноват в этом?

Он с таким нетерпением ждал каждого письма от мамы. А они часто либо пропадали, либо приходили с большой задержкой. И он считал каждое письмо своим праздником. А в конце апреля 1931 года узнал опять после большого перерыва, что мама сломала руку и полтора месяца не могла писать.

За улыбчивым и бодрым текстом письма Гайто чувствовал, что мама многое сгладила и все же не удержалась, проговорилась: «Прости, что пишу так мало, рука все-таки побаливает». Раз уж мама такое написала – а она умела скрывать свою боль от всех, – значит не так-то было все просто с рукой.

«Не забывай маму, для которой ты единственная радость, единственный смысл жизни, красота, ради которой человек готов переносить все», – писала мама. Какие простые слова и сколько в них чувства, сколько любви!

И при этом мама не забывала ему напомнить об основном его деле: «Жаль, что авт. езда отнимает у тебя так много времени, что ты мало пишешь. Жаль. Мне хотелось бы, чтобы литература была все-таки твоим главным занятием».

Ее волновало и другое: «Что же ты ничего не пишешь о сердечных делах, не думаешь ли, что для меня эта сторона твоей жизни безразлична?»

Да нет, конечно же, он так не думал. Но что он мог написать, когда никаких привязанностей у него не было. Таня Пашкова-Клэр почти не вспоминалась. Он знал, что она вышла замуж, что у нее растет сын, и все-таки надо спросить маму, почему она последнее время не дает о себе знать.

Сообщать же маме сейчас о том, что он познакомился с девушкой, которая очень ему нравится, он не торопился. Он и сам не знал, во что выльются их отношения. Пока, собственно, отношений особых и не было. Просто он помог ей пройти без билета в театр, а потом они сидели в кафе и пили чай, потому что на ночь кофе она не пила. Он потом посадил ее в такси, и она уехала домой, оставив у него в руке спичечный коробок со своим телефоном. Они были знакомы несколько часов, но ему сразу же стало с ней легко и просто. Они хохотали, вспоминая спектакль, и говорили на какие-то отвлеченные темы. Она была русская! И когда он на следующий день позвонил ей вечером из бистро, куда заглянул перекусить во время работы, она узнала его! Но тут же огорчила, сказав, что должна уехать с отцом на несколько месяцев в Алжир. Но напишет ему оттуда, а когда вернется в Париж, они пойдут обязательно в то же кафе, чуть пораньше, чтобы можно было выпить кофе. Я сентиментальна, добавила она. И он удивился, ведь именно эти слова хотел произнести он, чтобы несколько снизить ее пафос.

Он ждал письма от нее, адрес свой он повторил несколько раз, чтобы она правильно записала. Письма долго не было. Наконец пришло письмо с описанием путешествия на пароходе, а затем по песчаным пустыням и маленьким городкам на верблюдах. В конверт была вложена открытка с пальмами и верблюдами – очевидно, оазис. А на открытке слова: «До встречи!»

Так что теперь он получал письма из двух стран.

А чутье у мамы было изумительное. В этом же письме она писала: «А ты напрасно говоришь, что никакой катастрофы не было – катастрофа-то у тебя была, но кончилась она пустяком. Это уже кто-то из вас, пострадавших, родился под счастливой звездой». Всего лишь в нескольких словах, с юмором, он описал, как они с Вадимом Андреевым и поэтом Борисом Божневым решили организовать коммерческое предприятие – взяли в аренду маленький старенький грузовичок и развозили молочные продукты. А потом как-то отказали тормоза, и в результате они чуть не врезались на перекрестке в другую машину, их спас столб, за который они зацепились и остановились. Полетело крыло, фара, лобовое стекло вдребезги. И предприятие кончилось полным крахом. Денег хватило только на то, чтобы расплатиться за аварию. Он не упомянул о том, что врезался в руль, и на груди едва ли не месяц с лишним синели, чернели и желтели синяки, и ребра болели, так, что некоторое время он старался глубоко не дышать. Да и у Вадима осколками стекол был изрезан пиджак и даже задета кожа на плече и груди. Могло быть и хуже. Надо будет как-нибудь написать рассказ об этом приключении…

За окном стояла весна. Пели птицы. Жизнь прекрасна. Гайто собирался уже на работу, как вдруг нежданно получил подарок от мамы – горные фиалки, маленький букетик. Мама умудрилась прислать с какой-то знакомой, о которой Гайто никогда не слыхал. Она приехала с Кавказа на международную конференцию и пришла к нему домой с букетиком цветов и письмом. Какая удача, что он задержался, решив еще раз побриться перед выходом на работу! Молодая девушка, хорошо одетая, видимо, там, в Совдепии, специальные люди следят за модой. И держится хорошо, с достоинством, и никакого испуга. А ведь пришла к незнакомому мужчине в чужой стране. Раньше вряд ли осетинка решилась бы на такое. Гайто угостил ее кофе и предложил папиросы. Она не отказалась.

А может, мама специально подослала девушку? Может, это приманка? Приманка вполне достойная, но оказалось, что девушка замужем и в Париже находится с мужем. Пришла одна, потому что муж задержался по делам в посольстве.

Гайто, налив воды в стакан, поставил в него букетик.

К сожалению, уже надо было спешить. Выйдя из подъезда, Гайто стал искать глазами такси. Но девушка его опередила, подошла к машине, стоявшей у тротуара, дверца открылась ей навстречу.

– Я вас подвезу, куда вам надо, – сказала девушка.

Гайто увидел за рулем машины явно советского шофера и вежливо отказался.

– Спасибо, мне недалеко. Еще раз спасибо за привет от мамы и всего вам доброго. Я маме напишу.

Он пожал девушке руку и поклонился. Подождал, пока машина исчезла вдали, и быстро зашагал к гаражу. Какой-то неприятный осадок остался от этого прощания. Гайто не считал себя ни политическим деятелем, ни какой-то важной фигурой, но ему почему-то вспомнилось исчезновение генерала Кутепова. Ходили упорные слухи, что его похитили большевики. Так это или не так, никто не мог точно сказать, но факт остается фактом: 26 января позапрошлого года Александр Павлович исчез, и никаких следов его пока не обнаружили…

В начале мая 1932 года Гайто получил письмо от мамы, отправленное 22 апреля: «Мой дорогой, хороший Гайто! Только что пришла домой и застала твое письмо, которое я так ждала. Последнее время почему-то я была уверена, что ты заразился дифтеритом и лежишь больной. Жутко мне было невероятно, и я все думала, думала бесконечно: за какие преступления должен человек быть лишен возможности сесть у изголовья единственного своего ребенка? Ответа на свой вопрос я не нашла.

Ты здоров. Это для меня все. Все твое письмо проникнуто бесконечно нежной, сказочно красивой любовью к мамочке. Вообще твои письма всегда полны любви…

Я ни о чем не могу думать, кроме как о тебе. Мне представляешься ты вечно в черной работе, и я не могу примириться с этим. Какой-то Иосиф великолепно устроился, прекрасно живет, а мой талантливый Гайто бедствует».

Гайто стал вспоминать, о каком Иосифе он писал, или же мама имеет в виду какого-то родственника? Не припомнив никого, кроме дяди Магомета (православное имя которого было Иосиф), он удивился: дядя ведь уже умер, и большой его дом в Петербурге (а теперь Ленинграде) сегодня наверняка состоит из коммунальных квартир. О ком же речь? И тут его осенило: мама имела в виду Иосифа Виссарионовича! Он расхохотался. Чувства юмора у нее не отнимешь! И смелости. А вдруг цензура догадалась бы?

Ну, а дальше мама была в своем обычном репертуаре: «Впрочем, это естественно: сколько великих писателей, хирургов, естествоиспытателей умирали в нищете. В этом ужас, в неприспособленности к жизни, хотя ты казался мне совсем иным».

Если бы мама знала, насколько он больше был приспособлен, чем многие другие! Борис Поплавский, Борис Закович, Юрий Софиев, да те же Вадим Андреев, Володя Сосинский… Они бедствовали в большей степени, ведь многим приходилось кормить семью. Болдырев еле-еле сводил концы с концами, вбивая таблицу умножения в головы детишек более или менее состоятельных русских. Да и старички не слишком-то шиковали: Бунин жил в Грассе, потому что там жизнь дешевле, Ремизов все время жаловался на свое убожество, Тэффи подрабатывала газетными фельетонами…

«Ничего не имею от Пашковых. Не знаю даже, как и где живет сейчас Е.К.». Ну Елизавета Карловна Милфорд-Пашкова его интересовала в меньшей степени. Он считал, что в «Вечере у Клэр» он выразил все свое к ней уважение и почтение в образе Екатерины Генриховны Ворониной. А вот Таня продолжала его интересовать, уже не как объект безответной юношеской любви, а как старый, далекий друг. Вся злость, которую он испытывал к ней из-за ее к нему равнодушия давно испарилась. А теплота к родному человеку выросла. Мама и Татьяна – вот, пожалуй, главное, что связывает ecn с детством и с Россией. Жаль, что Татьяна не пишет.

«Я почувствовала, что фиалки доставили тебе большое наслаждение, великую радость, – продолжала мама, – и я вспомнила, как в раннем детстве моих детей я любила покупать им иногда грошовые игрушки только для того, чтобы увидать на лице улыбку радости. Бывало так: плачешь так, как будто случилось большое несчастье, крупные слезы текут по прекрасному невинному личику. Вынимаешь новую игрушечку, даешь и видишь огромную улыбку на лице и две еще оставшиеся крупные слезинки. Но следов горя уже нет, и ты весь погружен в рассматривание этой игрушки. Глазенки горят, и вместо слез в них светится счастье. За эту картину можно многое отдать. Это было давно, бесконечно давно, но и теперь я почувствовала, что, уже взрослый, ты на минуту при виде этих маленьких цветочков, которые я с такой нежностью и любовью посылала тебе, забыл все свои невзгоды и все чувства лучшие перенес на маму в далекий Союз республик».

У Гайто встала перед глазами картина: мама, молодая, черноволосая, пришедшая с мороза, держит руку за спиной, а потом быстро протягивает ему мягкого, с блестящими глазками медвежонка.

«А ты верно говоришь, что в человеке до старости должно оставаться что-то детское. Как это верно! Ведь только это детское есть кристальная чистота, без которой человек лишен всего прекрасного. У меня сейчас есть ученик 9-и лет (бесплатно, конечно). Я с восторгом слежу за каждым его словом, за каждым движением – прекрасным и чистым. Иногда с ним приходит его брат 5 лет – смирно-смирно сидит и вслушивается в звуки немецкой речи.

Береги себя, не бросай литературу и не забывай свою маму, которая без тебя не сможет и дня прожить. Целую крепко-крепко

Твоя М.»

Опять царапнула его ревность к девятилетнему ученику мамы, и вместе с тем он ощутил радость за нее – у нее есть занятие и привязанность, значит она не так одинока.

Но болезни преследовали маму. Не так уж много времени прошло после того, как из-за анемии она провела весь август 1932 года в санатории. Поправилась, повысилось содержание эритроцитов в крови. А в 1934 году после тяжелого гриппа, перенесенного на ногах, Вера Николаевна надолго слегла. 21 ноября она писала сыну: «Главная беда в прогрессирующей анемии, усиленное питание в течение месяца и, если это не поможет, то есть вопрос о переливании крови. Если бы ты знал, мой дорогой мальчик, как мне все это надоело.

Погода стоит поразительная, комната моя залита солнцем, жаль только, что нет сил встать и пользоваться этим солнцем».

Между тем у Гайто бурно развивался роман с вернувшейся из Алжира девушкой, о чем он и сообщил маме. Он писал о глубоком своем чувстве («sentiment») без подробностей. Маму, разумеется, интересовали подробности. Но в первую очередь ее тревожило здоровье Гайто, который жаловался на депрессию. Опять слишком много проблем одновременно обрушилось на него. В связи с болезнью Веры Николаевны он принимает решение вернуться на родину и делится планами с мамой. Поэтому в письме, отправленном 10 января 1935 года из больницы, заговорив о «sentiment» Гайто, Вера Николаевна добавляет: «о котором ты расскажешь при личном свидании». И тут, особенно не надеясь на скорое личное свидание, просит: «А может быть, ты, в виде красивого этюда, изложишь в следующем письме? Ты же меня любишь, а желание мое ты не исполнишь. Твои «sentiments» всегда тайна, это честно, красиво, но есть вещи, которые смешно скрывать: русская, как зовут, сколько лет и т.д., но ты все скрываешь».

Гайто в силу некоторого суеверия не хотел рассказывать подробности маме. Да, девушка была русская, по отцу. Ее мать – француженка, актриса, отправилась в Голливуд, надеясь там сделать карьеру. Девушка жила у отца, довольно состоятельного импресарио. Отец, понятно, часто отсутствовал. Звали ее Марина. Вернувшись из Алжира, она на следующий же день встретилась с Гайто. Он был счастлив. Они пошли в кино. Сидели в кафе. Поехали на Монмартр. И почти все время смеялись. Они радовались друг другу, как дети. Гайто не расспрашивал о поездке Марины в Алжир. Она сама рассказала через несколько дней. Гайто позвонил ей, чтобы уточнить время встречи, а Марина предложила прийти к ней домой. Гайто происходящее напоминало начало его романа «Вечер у Клэр», потому что Марина была больна, и лежала с температурой. Но в жизни все оказалось намного серьезнее и страшнее.

Гражданская война застала Марину с родителями в Сибири. Все несчастья, которые несет междоусобица, обрушились и на их небольшую семью. Отец стремился быстрее перебраться на Дальний Восток, но это путешествие заняло больше года. Марина много раз простужалась, несколько недель ее мучила ангина, с лекарствами было очень плохо – и результат – воспаление почек, которое то затихало, то с новой силой терзало ее. Когда они из Дальневосточной Республики добрались наконец до Европы, и родители, и Марина находились на последней грани. В Париже отец наладил старые связи, заключил несколько выгодных контрактов. Появились лекарства и врачи. Мать, мечтавшая о карьере киноактрисы, отправилась в Америку, но, очевидно, несколько опоздала, потому что немое кино заговорило, а ее английский язык вряд ли мог понять тамошний зритель. Но она продолжала свои попытки выбиться из статисток в героини.

Отцу один из рекомендованных докторов посоветовал на несколько месяцев отправиться с дочерью в Алжир, на побережье которого все лето держится сухая и умеренножаркая погода. Там Марина почувствовала себя намного лучше. Болезнь отступила, но – теперь стало очевидным – лишь на время.

Лекарства не очень помогали. А Гайто практически остался для Марины единственным близким человеком. Отец ее, посчитав свой долг перед дочерью выполненным, решил тоже попытать счастья за океаном, а заодно воссоединиться с Мари.

Страдания Марины в течение последних недель явились кошмаром и для Гайто. Он не мог совсем оставить работу, ибо никаких накоплений у него не было. Отправив маме чек на небольшую сумму в конце 1934 года, он рассчитывал возместить эту брешь в бюджете за счет дополнительных рабочих дней. Он уже планировал поездку с Мариной в Союз республик, как мама кратко называла СССР. Возможность встречи с мамой и родиной, с одной стороны, окрыляла его, с другой – вызывала определенную тревогу. И когда он читал в письме Веры Николаевны неожиданно сдержанные строки, тревога его возрастала.

«Я лично с удовольствием отдала бы жизнь за то, чтобы тебя увидеть, услышать твой голос, посмотреть на тебя, побыть с тобой хотя бы несколько месяцев, – писала мама, – «желать», чтобы я то же чувствовала, что и ты, от свидания нашего – не надо, mais tu ne reviendras que dans un an, n’est ce pas? Pas avant. Все надо обдумать, иметь все необходимое на руках. Пишу тебе из больницы, где не знаю, сколько еще пробуду. Доктор сейчас настаивает на том, чтобы не приступать к работе раньше 15 февраля. Не знаю, как это будет.

Да, так ты обещай мне обратиться к врачу. Меланхолия тоже ведь болезнь.

Ну, мой хороший, дорогой мальчик, целую тебя крепко-крепко и прошу быть спокойным. Никогда не надо торопиться. Целую крепко-крепко.

Гайто перечитывал еще и еще раз письмо. Почему фразу – «но ты ведь вернешься только через год, не так ли? Не раньше» – она написала по-французски? Очевидно, чтобы привлечь к ней его внимание. Значит есть какие-то (или могут возникнуть) препятствия. Какие? Но сейчас, пока Марина болеет, разумеется, и речи быть не может о возвращении. Сначала нужно поставить его невесту на ноги.

Он улучил время и написал маме всю правду: о болезни Марины, о своих проблемах, о своей безысходности. Хорошо еще, что он успел завершить «Историю одного путешествия» хотя бы вчерне к 20 марта 1935 года; кусками роман уже начал печататься в «Современных записках». Сейчас, в апреле, он, вконец выжатый, наверное, не смог бы написать и строчки.

Бывали годы в его жизни, которые он считал апокалиптическими. Он не видел на протяжении месяцев просвета. Но 1935 явился самым ужасным, самым напряженным, самым безысходным.

В мае Марина умерла.

Картина ее смерти, как на кинопленке, впечаталась в его мозг, и в течение месяцев, стоило ему погрузиться в сон после изнурительного трудового дня, начинала прокручиваться снова и снова, пока он не перенес все – и эту картину, и свои чувства, и мысли, и ощущения – на листы бумаги. Впоследствии запись эту он включил в роман «Ночные дороги»: «Мне особенно тягостно, мне невыносимо тягостно было воспоминание одной из самых близких мне женщин. Ей было двадцать пять лет. После нескольких месяцев мучительной болезни она задохнулась, выпив немного воды, и бессильные ее легкие не могли вытолкнуть этот последний глоток из дыхательного горла. Голый до пояса, стоя на коленях над ее умирающим телом, я делал ей искусственное дыхание, но ничто уже не могло ей помочь, и я отошел, когда доктор, тронув меня за плечо, сказал, чтобы я оставил ее. Я стоял у ее кровати, тяжело дыша после долгих усилий, и отчаянно глядя в ее чудовищные, открытые глаза, с этой беспощадной свинцовой пленкой, значение которой я так хорошо знал. Я думал тогда, что отдал бы все за возможность чуда, за возможность дать этому телу немного моей крови, моих бесполезных мускулов, моего дыхания. Слезы текли по моим щекам и попадали мне в рот; я неподвижно простоял так, пока она не умерла, потом я вошел в соседнюю комнату, лег лицом вниз на диван – и мгновенно заснул, потому что за последние месяцы я ни разу не спал больше полутора часов подряд. Я проснулся с сознанием того, что это было предательство с моей стороны, мне все казалось, что я покинул ее в самую страшную, последнюю минуту, а она думала всегда, что может рассчитывать на меня до конца. И мне никогда не удалось никого спасти и удержать на краю этого смертельного пространства, холодную близость которого я ощущал столько раз. И вот почему, просыпаясь каждый день, я торопился тотчас соскочить с постели и начинал делать гимнастику. Но до сих пор, всякий раз, когда я остаюсь совершенно один и со мной нет ни книги, которая меня защищает, ни женщины, к которой я обращаюсь, ни, наконец, этих ровных листов бумаги, на которых я пишу, я, не оборачиваясь и не шевелясь, чувствую рядом с собой, может быть, у двери, может быть, дальше – призрак чьей-то чужой и неотвратимой смерти».

Мама, отвечая на его письмо с печальным известием, как всегда, выказала и свою внутреннюю силу, способность выдержать любое испытание (а для нее это так же, как и для сына явилось потрясением), и свою целеустремленность, трезвость в оценке ситуации, и умение с присущим ей тактом – поддержать, успокоить.

Восьмого июня 1935 года Вера Николаевна написала сыну: «Только что получила, мой дорогой, родной Гайтоша, твою ужасную открытку о смерти той «fillette», из-за которой ты перенес столько хлопот, забот и бессонных ночей. Когда ты мне сообщил, что у нее гнойное воспаление почек, то я, не будучи знаменитостью в области медицины, знала, что она не поправится, но не хотела тебя огорчать и молчала, не могла даже ответить на письмо, зная, что придется получить и известие о смерти. Ужасно умереть во цвете лет, 26 лет! Хотя при каждом случае смерти я вспоминаю твои слова после смерти Нади – сестры Дзыбына. Ты писал: «еще одна из в последний раз дышащих». Или еще: «мы не можем привыкнуть к смерти близких, а между тем это так объяснимо: один встает на одной станции, другой на следующей». Или: «ужасная вещь смерть – лучше тюрьма, одиночка, крысы, чем этот ужас». Я, может быть, не точно говорю то, что ты писал, но я прекрасно помню все эти слова – я всегда читаю и думаю, что тебе много пришлось в жизни передумать грустных вещей. Да, все это печально, очень печально…

Как я завидую людям сильным, трезвым, смотрящим прямо в глаза жизни. Случилось несчастье, ушел человек, вернуть его нельзя, а потому возьми себя в руки и создай новую жизнь. А жизнь надо уметь создать». И тут же мама садилась на своего конька: «Ты непременно должен жениться, это тоже необходимо, как есть, пить, умываться и одеваться. Тогда только можно нормально жить и работать. Я не говорю, что беги, мол, Гайто, и женись на первой попавшейся девице, нет, но нельзя так безрассудно жить, как ты живешь. Все время ты окружен женщинами, и все как-то бестолково. Теперь надо начать новую, красивую жизнь и помнить, что у тебя жизнь не должна проходить вне искусства. Ты постепенно хочешь зарыть свой талант в землю. Но если ты будешь около меня, я, пока жива, буду всемерно содействовать тому, чтобы ты писал. В этом вся жизнь. Нельзя жить обывателем – это неинтересно. Сейчас кончаю письмо. Жду ответа. Как ты думаешь организовать свой приезд, если это серьезно».

И, наконец, последнее, на что, понятно, следует обратить особое внимание: «P.S. Обязательно надо иметь письма от А.М. Это непременное условие. Не надо ничего делать опрометчиво, все нужно делать обдуманно и спокойно. Целую крепко. Мама.

P.P.S. Неужели мы свидимся???»

Милая мама! Она думает, что все в наших руках, размышлял Гайто. Она устраивала меня в гимназию. Она мечтала, что после блестящего ее окончания я поступлю в университет и сделаю фантастическую карьеру: ученый, профессор, академик, писатель…

Но вмешались война, революция, гражданская война. И все планы, все старания Веры Николаевны были порушены. Гайто уже давно осознал, что можно стараться, можно действовать, можно отдавать все силы чему-то, какой-то цели. А будет – как будет. И никакая самоотверженность, никакие молитвы ничего не изменят… Как он стремился спасти Марину, закопался в медицинские учебники, бегал по газетным объявлениям докторов в поисках того, кто смог бы удержать ее в жизни… Он даже пошел на унижение и обман, чтобы взять взаймы некоторую сумму у богатого соотечественника. Он знал: скажи тому правду, и он лишь рассмеется и посоветует поискать здоровую девицу. Поэтому он сочинил фантастическую историю о своем карточном долге, и тот дал деньги, с улыбкой похлопав по плечу.

Все напрасно. Врачи выписывали рецепты. Брали гонорар. Но ничего не обещали.

И все же сейчас, когда мир рухнул, он будет стараться сделать, как предлагает мама.

20 июня, только что получив письмо от мамы, Гайто пишет письмо Горькому, он понимает, что того старого письма пятилетней давности недостаточно, тем более, что он отправил оригинал Вере Николаевне, оставив себе лишь фотокопию.

Напомнив о благожелательном отношении Горького к его творчеству, Газданов коротко рассказывает о себе, поскольку не рассчитывает, что пожилой писатель помнит все перипетии его жизни: «Сейчас я пишу это письмо с просьбой о содействии. Я хочу вернуться в СССР, и если бы вы нашли возможность оказать мне в этом Вашу поддержку, я был бы Вам глубоко признателен.

Я уехал за границу шестнадцати лет, пробыв перед этим год солдатом белой армии, кончил гимназию в Болгарии, учился четыре года в Сорбонне и занимался литературой в свободное от профессиональной шоферской работы время.

В том случае, если бы Ваш ответ – если у Вас будет время и возможность ответить – оказался положительным, я бы тотчас обратился в консульство и впервые за пятнадцать лет почувствовал, что есть смысл и существования, и литературной работы, которые здесь, в Европе, ненужны и бесполезны».

Прежде чем написать это письмо, он много думал и оценивал и свои шансы работать в России в качестве литератора, писателя (правда, сочетание слов «работать писателем» он воспринимал иронически), и способность содержать на заработок и маму, и будущую жену (гипотетическую) и детей (гипотетических), и возможность писать (и публиковать) вообще то, что хочется. Политику большевист-ской партии в области литературы он более или менее представлял по советским газетам и журналам. Но еще задолго до принятия решения он пытался, если складывалась подходящая ситуация, поговорить с писателями, приезжавшими оттуда, с родины. Так, несколько раз он встречался с Бабелем, который, как и он, видел картины гражданской войны в тех же местах, где и Гайто, с той только разницей, что Бабель был в составе армии Буденного, на стороне красных.

Первый раз встречу помог организовать Володя Сосинский, который сопровождал Бабеля в Бретань на машине, в июне 1928 года. Потом они уже встречались без посредников. Бабель в начале тридцатых годов приезжал в Париж три года подряд и подолгу здесь жил. Всегда был весел и любознателен, но о жизни в России говорил как-то все смешками и неопределенностями.

Видимо, Бабель остерегался говорить откровенно, поскольку они не слишком были близки. Видимо, сказывалась разница в возрасте. И не только. Все-таки то, что они находились в решающие моменты для судьбы родины по разные стороны фронта, так или иначе удерживало и того и другого от откровенного разговора.

Спустя три с половиной десятилетия после тех встреч Газданов обнаружит свое имя в главе о Бабеле в книге Юрия Анненкова «Дневник моих встреч». И в каком контексте!

Вот фрагмент из книги Анненкова:

« – У меня – семья: жена, дочь, – говорил Бабель, – я люблю их и должен кормить их. Но я не хочу ни в каком случае, чтобы они вернулись в советчину. Они должны жить здесь на свободе. А я? Остаться тоже здесь и стать шофером такси, как героический Гайто Газданов? Но ведь у него нет детей! Возвращаться в нашу пролетарскую революцию? Революция! Ищи-свищи ее! Пролетариат? Пролетариат пролетел, как дырявая пролетка, поломав колеса! И остался без колес. Теперь, братец, напирают Центральные Комитеты, которые будут почище: им колеса не нужны, у них колеса заменены пулеметами! Все остальное ясно и не требует комментариев, как говорится в хорошем обществе…» Эти слова Бабель произнес в ноябре 1932 года. Газданову сразу стала понятной и уклончивость Бабеля, и стремление отделаться смешками и неопределенными фразами.

А в те времена многое, очень многое было неясным. Если все так прекрасно в Стране Советов, то почему приехал сюда, в Париж, Евгений Замятин? Он ничего плохого про большевиков не говорил, писал какие-то сценарии. Даже фильм вышел по горьковской пьесе «На дне» с Жаном Габеном в роли Васьки Пепла.

В начале 1935 года кто-то из знакомых достал Стенографический отчет первого съезда советских писателей. Одолеть весь том Газданову было не под силу. Он читал выборочно. Нашел речь Бабеля. Здесь он выражается определеннее. Восхваляет стиль Сталина. Приводит какой-то дурацкий пример и на нем объясняет, что «в толщу нашего народа вошло такое высокое духовное понятие о революции».

Но вот, он нашел для себя самое главное: «…В любой уважающей себя буржуазной стране я бы давно подох с голоду, и никакому издателю не было бы дела до того, как говорит Эренбург, кролик я или слониха. Произвел бы меня этот издатель, скажем, в зайцы и в этом качестве заставил бы меня прыгать, а не стал бы – меня заставили бы продавать галантерею. А вот здесь, в нашей стране, интересуются – а он кролик или слониха, что у него там в утробе, причем и не очень эту утробу толкают, – маленько, но не очень, и не очень допытываются, какой будет младенец: шатен или брюнет, и что он будет говорить, и прочее. Вот, товарищи, я этому не радуюсь, но это, пожалуй, живое доказательство того, как в нашей стране уважаются методы работы, хотя бы необычные и медлительные».

Конечно, эти слова обнадеживали. Действительно, Бабель писал, что хотел. И мог подолгу жить и здесь, во Франции, и в Италии, и в Бельгии. Значит, у советских писателей существует все-таки какая-то свобода.

Но почему тогда не напечатали его «Вечер у Клэр» даже при поддержке Горького?

А где гарантия, что его творчество вообще поймут и пропустят цензоры?

В угоду им он писать не станет. И петь дифирамбы Сталину просто не сможет.

Он ждал ответа от Горького. Надежда сменялась отчаянием, отчаяние – апатией. Не дождавшись, все-таки рискнул пойти в консульство и написать заявление. К заявлению он приложил копию письма Горького. Он уже ни на что не надеялся. Но состояние было такое, что он все делал автоматически.

Он все еще предполагал, что Горький в связи с загруженностью всяческими делами просто задержался с ответом. А может, письмо затерялось? Сколько раз терялись его письма к маме и ее письма к нему!

Но на сей раз произошло что-то неизвестное. Не могло затеряться письмо от Горького! Предположить, что кто-то из его помощников мог просто не отправить это письмо, спрятать его или уничтожить – он был не в состоянии.

Но, очевидно, именно такое случилось. После смерти Горького обнаружили черновик ответа: «Желанию Вашему возвратиться на родину – сочувствую и готов помочь Вам, чем могу. Человек Вы даровитый и здесь найдете работу по душе, а в этом скрыта радость жизни».

Увы, этих ободряющих слов Газданов никогда не прочтет. Само письмо Горького исчезло.

В начале августа Гайто все еще ждал какого-то ответа из консульства. Обычный срок еще не вышел.

И тут пришло письмо от мамы, какое-то неожиданно светлое, воскресившее в памяти времена далекой-далекой молодости, потому что персонажи, упомянутые мамой, сразу возникли перед Гайто как живые, в плоти и крови. Он услышал их голоса, улыбки, смех, разговоры, умные и глупые. Он увидел Таню-Клэр, Антонину Витальевну, Жоржа Мильфорта, Колю, Лиду, Лелю Черкасову… – всю их большую, такую разную и такую милую компанию…

«Мой дорогой, ненаглядный мальчик, – писала мама, – я все время беспокоюсь – здоров ли ты. Выспался ли после долгих бессонных ночей. Что ты теперь делаешь и где будешь жить. Сейчас я совершенно не представляю себе твоего образа жизни и твоих планов на будущее.

На днях у меня был необычайный визит. Часов 5 вечера, сижу дома, читаю. Вдруг слышу: «Можно войти?» – «Пожалуйста», – и как ты думаешь, кого я вижу? – Танечку Пашкову. Входит, как много лет тому назад, такая же жизнерадостная, веселая, бросается в объятия и объясняет, что она с мужем, с братом мужа и его женой – экскурсанты, едут в Цей, пойдут пешком на Цейский ледник, а там через перевал на Юг Осетии и т.д. Обошли все гостиницы, нигде нет мест, все переполнено, просит приютить до следующего утра. Получив согласие, она убегает, и через несколько минут с котомками за спиной являются еще трое. Сразу комната наполняется дорожными вещами, молодежь неистово хохочет. Мужчин отправляем в баню мыться и бриться, дамы умываются у меня, рассказывают свои впечатления, и Таня, как всегда, заливается заразительным хохотом, а затем приходят мужья, пьем чай, идут расспросы…

Долго мы с Таней беседовали, говорили мы много о тебе, о годах, когда мы не виделись, о Лельке, которая стала совсем невозможна – вся жизнь проходит в службе, масса у нее «поклонников», как говорили раньше, но о замужестве она и слышать не хочет. Ант. Витальевна после потери дочери все не может прийти в себя от горя, Леля Черкасова вышла второй раз замуж за прекрасного человека и очень счастлива. Мар. Ивановна по-прежнему живет в своем бывшем доме с Ив. Петровичем, который страшно состарился и брюзжит. Коля Мильфорт женат, имеет двоих детей и мечтает их еще иметь. Лида тоже замужем, тоже с «ребеночком», а Жорж, блестящий инженер, проживает в Берлине и служит на почте, след., даже в Германии «блестящие» инженеры не нужны. Много еще говорили, а в 5 час. они все вскочили, ушли, и я осталась опять одна, но уже среди следов пребывания живой, симпатичной молодежи, которая хочет жить и рвется к познанию.

А я после некоторых поисков нашла путевку в Железноводск, 26-го выезжаю в последний раз сделать попытку окончательно избавиться от своего злок. малокровия. Железн. единственное место, где лечатся люди с моим недугом. Если и там ничего не сделают, то я умру со спокойной совестью, что я все сделала для того, чтобы не умереть, увидеть сына своего единственного, ненаглядного».

Значит там все же живут. Смеются. Залезают в горы, выходят замуж, женятся, рожают детей. Гайто понял наивную уловку мамы, когда она перечисляла, у кого сколько детей и кто за кого вышел замуж. Да и про Жоржа в Берлине не зря она написала. Она хотела ему счастья, хотела, чтобы у него была семья, дети, безумно хотела с ним увидеться. Но – решение оставляла за ним. Она больше не писала о своей надежде на скорую встречу.

В начале октября Гайто получил после большого перерыва новое мамино послание, отправленное 17 сентября. Вера Николаевна уже должна была знать об отказе, полученном им из консульства. Отказ – и все. Не помогла и копия письма Горького.

«Мой дорогой ненаглядный Гайтони! – писала Вера Николаевна. – Мне почему-то вдруг захотелось назвать тебя так, как я никогда тебя не называла. Никогда еще, кажется, мне не хотелось сказать тебе так много самого ласкового и лучшего, как сейчас. Я устала, устала бесконечно от пережитого за всю жизнь, хочется сейчас все забыть и помнить только, что у меня есть мой единственный, мое солнышко ясное, мой Гайтони. Ни о чем больше не хочу думать.

Я сегодня получила твою открытку. Ну и страшно встревожилась: ты пишешь, что не получаешь моих писем. После Железноводска я пишу тебе третье письмо… Меня охватил ужас, что я тебя потеряю, т.к. мои письма не будут доходить и ты подумаешь, что меня уже нет в живых…

Работаю, чувствую себя хорошо, и кто бы меня ни увидел, все поражаются, как я поправилась. Оказывается, Железноводск дал много.

Приехала к нам Дитя со своим сыном – ему 1 г. 9 мес., но это какой-то Wunderkind, говорит прекрасно и, главное, умно. Прекрасная память, жизнерадостный, здоровый, необычайно интересный и красивый мальчик. Его имя Гайто, но он сам себя назвал почему-то Абу, и это так привилось, что никто иначе его не называет. Отца с ним нет, и недавно была телеграмма, где он спрашивает, «как Абу». Почему-то мне первое время было неприятно это, а теперь это чувство прошло, не все ли равно, как кого зовут. Пусть мой Гайто будет единственный. Кончаю, жду от тебя обстоятельного письма, мой дорогой Гайто, милый мальчик. Целую крепко.

Твоя мама».

Мама делала для него все, что могла. Гайто тоже делал, что мог. Но это ни к чему не привело. Он здесь, в Париже. Мама там, в Орджоникидзе. Следовало взять себя в руки и работать. Он давно ничего не писал. Но это – единственное, что его спасет.

Он вспомнил фразу, которой закончил свое выступление на съезде писателей Бабель: «Впрочем, бога нет, сами себе поможем».

Оставалось действительно одно – уповать на собственные силы. Продолжать жить и найти свое место здесь. Писать, писать и писать.

А мама всегда будет светом для него, радостью. Он хранит все ее письма и, перечитывая, заряжается ее силой и мужеством.

Последнее ее письмо дойдет до него лишь в 1940 году, каким-то чудом. Он будет на юге и оттуда отправит маме ответ. И никто из них больше не получит писем.

Лишь спустя много лет Гайто узнает, что мамы не стало в конце 1940 года.

ВСТРЕЧА НА ЮГЕ

Они лежали на берегу, подстелив под себя широкие полотенца, отогреваясь после парижской зимы. Они приехали вчера поздно вечером, устроились в маленькой дешевой гостинице с основными удобствами в конце коридора, запахом свежевымытого пола и прогретого на солнце дерева. После длительной поездки, поужинав свежим сыром и бутылкой прекрасного траминера, они тут же уснули. Но чуть только солнце проникло сквозь полузакрытые жалюзи, Гайто раскрыл глаза, схватил полотенце и, умывшись, стал будить спутников.

Марк Львович Слоним, толком не проснувшись, нащупывал на стуле рядом с кроватью пенсне.

– Зачем вам пенсне, Марк Львович? – со смехом спросил Гайто.

– Узнать время.

– Да я вам и так скажу – семь.

– Какая рань! Я еще в это время сплю.

– Спать будете в Париже. А здесь – к морю.

Третий спутник, которого Гайто почти не знал, но которого очень уважал Марк Львович, врач Борис Борисович, уже натянул штаны и сказав «доброе утро», уже плескался над умывальником, фыркая и издавая разнообразные звуки – он полоскал рот и нос по какой-то восточной системе, кажется, хатха-йога.

Быстро позавтракав, они отправились к морю. Море в заливчике, на берегу которого они расположились, было идеально спокойно, глубоко на дне темнели крупные камни, прижав лицо к поверхности воды и раскрыв глаза, можно было видеть, как по камням бегают крохотные зеленые крабы; выше, почти у самой поверхности, проносились стайки маленьких рыб, резко, как по команде, менявшие направление.

Гайто, погрузившись по подбородок, стоя на кончиках пальцев, ощущал, как вода то поднимает, то опускает его, он как будто стал с водой одним целым – изумительное чувство. Впервые за пятнадцать лет он снова может погрузиться в морскую стихию, плавать, нырять, просто лежать раскинув руки и ноги и смотреть на высокие белые облака, плывущие в таком же слепяще-синем, как и море, небе.

Он закрутился на месте, нырнул, вынырнул, взглянул вдаль. Море блестело, брызги солнца, отражаясь от воды, летели в небо, аромат водорослей, йода, рыбы, смолы, перемешанный в какой-то фантастический коктейль, опьянял. Хотелось кричать, прыгать, визжать, двигаться…

И тут Гайто увидел на горизонте плывущего человека. Он не мог различить: мужчина то был или женщина, но подивился смелости пловца, от берега он был на расстоянии более полукилометра.

Гайто не плавал очень давно, но он знал, что такое расстояние ему под силу. Во всяком случае ориентир у него был. Он поплыл. Сначала кролем, погружая лицо и руки попеременно в воду и производя позади себя след из фонтанчиков, взбитых ритмично работающими ногами. Проплыв так минуты три, он увидел, что расстояние между пловцом и им заметно сократилось. Теперь он перешел на спокойный брасс.

Спустя несколько минут он уже мог хорошо разглядеть смелого пловца, который и не собирался с ним соревноваться в скорости. Это была женщина, спокойно лежавшая на спине, подставив лицо солнцу. Ее длинные черные волосы были стянуты лентой, очевидно, на затылке.

– Вы смелая женщина и прекрасно плаваете, – сказал Гайто по-французски. И затем добавил. – Но, черт возьми, зачем так далеко?

«Черт возьми» он произнес по-русски, и реакция была незамедлительная. – Женщина перевернулась на живот, посмотрела на него и проговорила по-русски:

– Черт возьми, да для того, чтобы такие вот, вроде вас, не мешали отдыхать!

– Землячка! – обрадовался Гайто. – А какие-такие вроде меня?

– Симпатичные, – ответила женщина и улыбнулась. – Ладно, раз уж встретились, то надо знакомиться. Руку не подаю – слишком мокрая. Меня зовут Фаина Дмитриевна. Разведенная. Без капитала. Но с достоинством. Теперь ваша очередь.

– Не женат. Профессия – княжеская. Курю и пью в меру.

– Я так и знала, что шофер.

Газданов изумился:

– Вы что – Шерлок Холмс… Я бы сказал: в юбке, но в данном случае – в купальнике?

– Во-первых, княжеская профессия – значит либо швейцар, либо шофер. Для швейцара вы слишком молоды, а для шофера – нормально. А главное – у меня тонкий нюх, и я различила легкий запах бензина.

– Но я мог просто ехать долго в машине.

– Но я все же угадала? Хотя, конечно, из Парижа вы действительно долго ехали.

– Вы и это угадали. Я преклоняюсь перед вами, мадам. И приглашаю вас на обед.

– Приглашение принимаю. Спасибо. Расскажите о своих друзьях.

Они уже плыли рядом к берегу. И Газданов все больше поражался.

– А вы, наверное, выступаете с психологическими опытами где-нибудь в казино или работаете на полицию? Откуда вы знаете, что я здесь с друзьями?

– Нет никакой загадки. Когда вы вчера выходили из машины, я обратила внимание, что, кроме вас, было еще двое. Я и решила, что эти двое – ваши друзья.

Газданов давно так не хохотал. Когда они ехали на юг, единственным его желанием было отдохнуть, покупаться в море, поваляться на солнце – и все. И вот, в первый же день такое знакомство – о каком он и не мечтал. Эта женщина понимала его с полуслова, она понимала шутку и сама умела шутить. И главное – с ней было легко. Они плыли, и он все это думал про себя. А Фаина Дмитриевна не мешала ему думать. И не прерывала его мыслей. Мало того: она знала, о чем он думал.

– Ну, вы все обдумали, я вам подхожу для обеда?

– Не только для обеда, но и для ужина. А может, и для завтрака.

– Ну и аппетит у вас!

– Потому что вы веселая аппетитная дама.

– Смотрите, мы уже приближаемся к вашим друзьям, так что ваши пошлые комплименты прошу умерить.

И Газданов снова смеялся. Он чувствовал себя вновь родившимся. После всех бед, потерь, неудач, он кажется, нежданно-негаданно нашел сокровище, которое будет ему наградой. Только бы не упустить.

Они подплыли к самому берегу, так что коленками стали задевать за дно.

Газданов познакомил Фаину Дмитриевну со своими спутниками. И с ними она вела себя так же просто и естественно, как будто они встретились где-нибудь в подмосковной Малаховке во время благотворительного концерта, а не за тридевять земель от родины.

– Вы вышли… – начал, галантно поклонившись, поправляя пенсне, Марк Львович, хотя вид его в высоких черных купальных трусах отнюдь не соответствовал протокольному церемониалу.

– Как Афродита из пены морской, – закончила фразу Фаина Дмитриевна, и тут же прыснула, прижав ладонь ко рту. – Или тридцать три богатыря.

Слегка смущенный, Марк Львович улыбнулся, покачав головой, а Борис Борисович тихонько рассмеялся. Видимо, он не знал, как реагировать.

Газданов разрядил обстановку, пригласив всех присутствующих на обед в местном ресторанчике, который укажет Фаина Дмитриевна.

– Которая, кажется, хорошо ориентируется на местности. И не только в море, – добавил он.

Так начинался роман, который продлился тридцать пять лет.

Сначала Гайто пытался найти в Фаине Дмитриевне черты Клэр, поскольку ироничностью и напористостью она часто напоминала ему давнюю юношескую любовь. Но потом он отбросил всякие попытки сравнения, поняв, что они бесплодны, непродуктивны, бессмысленны. Все-таки люди все – очень разные. Тем более не стоило ее сопоставлять с Мариной. Марина была возвышенной и воздушной, молодой и беззащитной. Фаина Дмитриевна прочно стояла на земле. От нее так и веяло здоровьем, уверенностью, самостоятельностью.

Дочь одесских греков – у отца, Дмитрия Ламзаки, была довольно большая лавка колониальных товаров, и он уже собирался расширять торговлю и присматривал наиболее удобное место для еще одной, как грянула революция, – Фаина с детства была приучена к труду, помогая отцу в торговле, и матери, присматривая часто за младшей сестрой. Но отец хотел, чтобы дочь получила образование, и Фаина окончила коммерческое училище. Перед мировой войной она вышла замуж за поручика Гавришева, который оказался бездельником и приживалой и вышел тут же в отставку. Кроме карт, вряд ли его что-либо еще интересовало. Внешне он был молодцеватым и представительным, что и привлекало Фаину. Однако вскоре она обнаружила за внешним блеском молодого офицера пустоту и скаредность. Она с детства приохотилась к чтению, хорошо знала не только русскую классику, но и современную литературу, хватаясь за книжку всякую свободную минуту. Ее мужа, кроме спортивных сводок и светской и криминальной хроники в газетах, ничего не привлекало. Таких имен, как Блок или Брюсов, он просто не слышал, хотя прочитал однажды «Поединок» Куприна и жутко ругался, громогласно заявляя, что попадись ему этот щелкопер, он его тут же вызовет на дуэль. Но Куприн ему не попадался.

Младшая сестра Фаины вышла замуж за поляка, работавшего в почтовом ведомстве, и вскоре уехала с ним в Варшаву.

Отец, чутко уловивший ситуацию, предложил оставшемуся семейству перебраться во Францию, на юг, где его дальний родственник держал куриную ферму.

Больше всего эта идея пришлась по душе Алексею Гавришеву – он слышал, что если разработать свою систему в Монте-Карло, можно в один вечер стать миллионером.

Миллионером он не стал. После Мировой войны, в которой ему все же пришлось участвовать, Фаина еще несколько лет терпела Гавришева возле себя, а потом, откупившись небольшой суммой, развелась с ним и не хотела знать о его дальнейшей судьбе.

К тому времени, когда Газданов и его спутники приехали в Болье на арендованной машине (хозяин гаража сделал Гайто некоторую скидку, учитывая его прилежную работу и безотказность – Гайто иногда выходил по три и четыре ночи подряд, чтобы заменить заболевшего или запившего коллегу), Фаина уже похоронила родителей и стала совладелицей фермы. Болье-сюр-Мер она присмотрела давно и приезжала сюда отдыхать, когда могла сделать себе передышку. Из близких родных у нее оставалась только сестра и племянницы в Варшаве. Родственник отца и основной владелец фермы был глубокий старик, дети его давно уехали в Аргентину, и никто из них не собирался возвращаться. Фаина хорошо освоила хозяйство, прилично знала французский язык, даже читала французские книжки. Местные крестьяне и фермеры уважали ее за трудолюбие и радушие.

А один из зажиточных фермеров даже предложил ей руку, сердце и свою ферму. Но был он едва не вдвое старше, и от него исходил всегда крепкий дух чеснока и лука, а Фаина слишком чувствительна была к запахам и не хотела себя обрекать на обязательное вдыхание этих ароматов, пусть даже на некоторое время.

Короче говоря, сердце ее было свободно. И появление земляка, крепкого, умного и остроумного, взволновало ее, хотя она ни о каком замужестве и думать не могла. Впрочем, ей исполнилось сорок пять, а, как известно, в этом возрасте баба – ягодка опять. До сих пор она считала это обыкновенной присказкой. Но сейчас она готова была поверить в правдоподобие этой пословицы. Конечно, Гайто был с ней примерно одного роста. Ей больше нравились высокие мужчины. Но он заражал своей энергией и веселостью. Сказал, что он писатель. И она сразу поверила, хотя никаких оснований вроде бы для этого не было. Он привез друзей как шофер на хозяйской машине. Но друзья у него были: тот, что в пенсне, – писатель и журналист (профессия журналиста во Франции считалась столь же почетной, что и доктора или адвоката), а без пенсне, такой увалень Борис Борисович – врач. Фаина Дмитриевна была доверчивой, но на всякий случай проверила: она задала несколько вопросов насчет болезней своего дальнего родственника и теперь совладельца фермы, и Борис Борисович ответил ей толково, понятно, с употреблением медицинских терминов, вполне подходящих к состоянию старика.

У Гайто с собой был лишь последний том «Современных записок», и он дал Фаине его посмотреть. Там была его статья «О молодой эмигрантской литературе». На следующее утро, когда они лежали на берегу, Фаина смотрела на него пытливо и, как ему показалось, с большим уважением и серьезностью.

– А вы очень умный молодой человек, – сказала она, чуть улыбнувшись. И Гайто увидел теплую улыбку и в ее прищурившихся глазах.

– Благодарю за комплимент.

– А это вовсе не комплимент, а констатация факта.

За несколько дней знакомства Фаина несколько раз поражала его неожиданной из ее уст и вполне уместной фразой. Ведь она принадлежала совсем другому слою общества, который он не слишком хорошо знал (впрочем, его мама в годы гражданской войны пыталась при помощи торговли спасти их от голода и дать возможность ему, Гайто, спокойно учиться в гимназии, не думая о заработке).

Короткий отпуск кончался. Надо было возвращаться в Париж. Марк Львович и Борис Борисович не мешали Гайто. Увидев его увлеченность, они нашли себе занятия – ездили неподалеку в Ниццу, как-то раз отправились в Монте-Карло. Гайто туда не тянуло: он знал, что такое игра по собственному еще юношескому опыту. Он знал, что игра – это всегда проигрыш. Он знал, что сам чего-то может добиться только трудом.

Помимо хрестоматийной истории Достоевского, существовали и более близкие примеры Михаила Арцыбашева, который незадолго до войны оставил в казино фантастическую сумму по тем временам – 50 тысяч рублей, или Георгия Викторовича Адамовича, фактически проигравшего в Монте-Карло прекрасную квартиру (деньги на квартиру дала ему богатая тетушка, а он их тут же отнес в казино, так что потом опять был вынужден снимать жалкое помещение).

Гайто с Фаиной гуляли по окрестностям, взбирались на невысокие холмы, ездили на Кап-Фарра, посетили Ниццу, сидели на скамейке в порту Вильфранша и наблюдали за прибывающими и отплывающими кораблями, взяли удочки у хозяина гостиницы и наловили рыбы, которую им потом приготовили на кухне в ресторане гостиницы, в Антибе поднялись к маяку и долго смотрели на неподвижное в тот безветренный вечер море и сплошную линию фонарей, освещавших длинную извивающуюся прибрежную дорогу. Стрекотали цикады, аромат южных цветов и выжженной на солнце травы наполнял воздух, и его можно было пить и пить, он опьянял, и лишь легкий бриз освежал на мгновенье голову, но все равно она слегка кружилась. И Гайто казалось, что вот он и вернулся на родину, и, обнимая за теплые плечи Фаину, вдыхая запах ее волос, он хотел сказать: я прибыл наконец в порт назначения, я нашел свой Индийский океан, о котором грезил с отцом…

Уезжать не хотелось. Но теперь, пройдя тысячи испытаний, разочаровавшись в десятках иллюзий, Гайто обрел уверенность, что он обрел, к чему стремился, наступила неожиданная умиротворенность, и внутреннее беспокойство, сменявшееся оцепенением, стало как-то рассасываться, растворяться, отпускать. Он освободился от груза, от оков, которые влачил последние семнадцать лет.

Последний ужин они провели вчетвером. Хозяин приготовил им великолепные блюда из рыбы и морских моллюсков, они пили прекрасное вино из хозяйского погреба, наслаждались беззаботной беседой и делясь своими впечатлениями. Марк Львович не мог не вспомнить о своей былой деятельности.

– Странная штука жизнь. Вот я был самым молодым депутатом Государственной думы от партии эсеров, мне было чуть больше двадцати. Я всерьез принимал участие в политических баталиях. Думал: от меня зависит счастье народа. А оно, оказывается, ни от кого не зависит: либо оно есть, либо его нет. Вот сейчас я – просто обыватель. Но от этого мне вовсе не худо. Я уверен, что и Фаина Дмитриевна понимает так же. Просто каждый должен заниматься делом.

– Ну, не каждое дело позволяет каждый день кушать, – вставил Борис Борисович.

– И все же Франция многого достигла. Особенно после войны. И без всякой революции.

– Но было когда-то взятие Бастилии, Парижская Коммуна, – возразил Газданов.

– Да, согласен, – сказал Марк Львович. Но все это в прошлом. У нас ведь тоже был Емельян Пугачев, декабристы, разбудившие Герцена. Да и я верил, что террор может разбудить уснувшую Россию. Я тоже виноват в том, что произошло. Вся интеллигенция виновата. Вот я слышал от Арцыбашева в первые дни революции, февральской, разумеется: мы ловили ветер в поле, а поймали бурю; не известно, многие ли останутся довольными…

– Вы такие все умные, просто заслушаешься, – вкрадчиво заметила Фаина Дмитриевна. – А ведь вам рано вставать. Я хочу выпить за умных мужчин. И за то, чтобы мы здесь еще встретились.

– За себя пить неловко, – сказал Газданов, и все рассмеялись. – А за встречу, думаю, никто не откажется. За умную женщину последует отдельный тост…

После ужина Гайто с Фаиной пошли к морю, слушали медленный шорох прилива, шевелящего мелкую гальку.

Они обо всем договорились. Фаина Дмитриевна продает свою часть фермы и приезжает в Париж. Приедет, как только позволят дела…

Она приехала к нему в октябре 1936 года. Исполнилась часть пожелания Веры Николаевны: Гайто обзавелся семьей. Но он не мог ее порадовать в отношении детей. Гайто написал маме все как есть.

И, как удивительно, оказывается, не только мама волновалась о том, что у него нет семьи!

Спустя два с половиной года он получил несколько писем от Александра Павловича Бурова, одного из самых состоятельных писателей русского Зарубежья (о чем Гайто сообщили знающие люди). Буров когда-то жил в Берлине, потом в Париже, а последние годы в Амстердаме. В основном на его деньги издавались «Числа» – роскошный журнал, созданный для поддержки молодых писателей. У Газданова была здесь напечатана «Водяная тюрьма», наделавшая столько шума, а также рассказ «Мэтр Рай» и несколько рецензий.

Бурову чем-то приглянулся Газданов, и он написал, что если он не женат, то ему следует приехать в Амстердам, он его здесь познакомит с очень приятной девушкой из богатой русской семьи…

Причем Буров просил позвонить Газданова в половине десятого утра. Краткий ответ Газданова стоит привести полностью.

Вот что он писал 20 марта 1939 года:

«Дорогой Александр Павлович, искренно благодарен за Ваши заботы о моем будущем и за Ваши матримониальные проекты. Увы, они неосуществимы по той, хотя бы, причине, что я женат (на женщине без денег, конечно).

Я не мог Вам позвонить, т.к. кончаю работу в 6 и встаю после полудня, так что телефонировать в 9 ч. утра для меня возможно только в самом крайнем случае, вот если бы, скажем, мне нужно было спешно заказать гроб или ежели бы произошло землетрясение. В менее трагических обстоятельствах я от телефона в эти часы воздерживаюсь.

Желаю Вам всего хорошего, жму Вашу руку Г. Газданов».

Итак, семейная жизнь Гайто началась в октябре 1936 года. И внесла в его жизнь не только покой, но и дала новый творческий импульс. Хорошая хозяйка, чуткий человек, Фаина Дмитриевна не только смогла привести быт Газданова в божеский вид но и нередко подсказывала ему идеи будущих произведений. Вера Николаевна теперь могла быть спокойна за своего сына. Да, ему еще приходилось работать шофером. Но не столь много дней в неделю. И он больше смог уделять внимания творчеству.

Он начинает писать роман «Ночные дороги» и почти параллельно
роман «Полет». Начальные главы обоих романов печатают
«Современные записки» и отпочковавшиеся от них «Русские
записки». Накануне новой войны.