Александр КРАМЕР. Ангел вас слушает

МАТРЁН И МАТРЁНА

(из цикла «Другие»)

Это множество лет продолжалось, в любой день и любую погоду, стало частью местного колорита. Злоязычные аборигены перекресток улиц Речной и Ткацкой, где это происходило, «углом дураков» окрестили. Так название и закрепилось в топонимии местной – навечно.

1

Матрёна всегда первая появлялась. Придет утречком, часам к десяти, сядет на лавочку под навесом возле центральной почты, платочек цветной или шарфик на шее поправит, руки чинно на толстых коленках сложит и сидит неподвижно – ожидает. Потом Матрён прибывает. Неспешно движется, невозмутимо, и подсолнух пластмассовый – чуть не в настоящую величину – перед собой несет гордо, с сознанием собственной значимости. Едва Матрён к скамейке приблизится, Матрёна встает, глазки скромно потупит, с ноги на ногу переминается, ладошку, ковшиком сложенную, Матрёну протягивает. А Матрён здороваться не торопится, в небо глядит, о чем-то важном раздумывает, вроде как Матрёну и не замечает: он тощенький, ниже Матрены на полголовы, но мужское свое достоинство блюдет неукоснительно. Наконец заметит-таки любезность её и скромность, кивком головы одобрит, руку подаст, цветок любимый, к которому никому дотронуться даже не позволяет, Матрёне протянет, по плечу благосклонно похлопает, и усядутся они после всех этих церемоний на лавочку рядышком: улыбаться станут, в пространство глядеть и радоваться друг дружке.

Сидят не очень и долго. Ровно столько, наверное, чтобы приятное общество ни капельки не надоело, чтобы радость общения нисколечко не притупилась. Потом, почти одновременно, встают и Матрёна первым делом, глазки потупив, владельцу подсолнух замечательный возвращает; Матрён подсолнух возьмет, осмотрит придирчиво, листочки погладит, удостоверится, что цветку ни малейшего вреда не причинили, и лишь после этого милостиво Матрену по плечу крутому погладит; затем «поручкаются» друзья на прощанье и до завтра в разные стороны разойдутся. И все это без единого слова, без единого лишнего жеста – ритуал, церемониал, театральное действо.

2

Матрёна умерла ночью, внезапно. Заключение врачей был кратким: апноэ – остановка дыхания. Матрёну никто, разумеется, о смерти Матрёны не сообщил – кому б это было нужно, зачем? – и он, как всегда, пришел к лавочке возле почты, стал как вкопанный перед пустым местом, где его бессчетное число лет неизменно встречала Матрёна, и стал ждать, не в силах представить, что она не придет.

День шел своим чередом. С каштана у почты падали на Матрёна желтые листья, мимо сновали равнодушные люди, катились машины, трамваи… Иногда набегала туча и недолго шел дождь. Прекращался. Набегал коротко снова… Матрён стоял неподвижно в мелкой лужице среди опавшей листвы, держал крепко, двумя руками подсолнух и ждал. Ждал, ждал и ждал.

Уже стало смеркаться, когда мама-старушка нашла Матрёна там, где и не ожидала найти – ведь он только утром сюда и приходил, никогда больше к почте не возвращался. Она попыталась было за-ставить его вернуться домой, но он ни за что не хотел уходить, стал кричать, упираться… Старушка плакала, уговаривала, пока не поняла, что сегодня самой ей с сыном не сладить, – и вызвала «скорую».

Матрён еще несколько раз приходил к заветному месту, но только теперь, по просьбе матери, почтовики вызывали врачей немедленно; а потом, когда медикам стало понятно, что просто так навязчивость эту не устранить, бесконечно долго держали Матрёна в больнице, кололи, давали таблетки, и после еще много месяцев без сопровождения вообще никуда не пускали.

С тех пор Матрён с утра до ночи бродит с подсолнухом, как неприкаянный, по всему городу, по центральным улицам и глухим переулкам… Иногда появляется он и возле центральной почты, но никогда возле лавочки не останавливается, даже к ней не приближается.

Не знаю, может, он понял что-то, и Матрёну свою где-то в других местах ждет и ищет, а может, это только домысел мой. Не знаю…

ЛУНА

1

Это была… пятница. Да, точно, пятница. У Фриды был день рождения. Поэтому сразу после работы он купил цветы и поехал к Фриде. Пили шампанское. Очень весело было и приятно. Она так чудесно смеялась… И вообще, рядом с ней было очень…. Замечательно… Засиделись… Он сильно торопился домой, но на машине после шампанского с водкой ехать так не хотелось… Побежал на вокзал – благо близко совсем. Электричка долго не трогалась, и он отчего-то стал вдруг задремывать и, кажется-таки, задремал… Потом, будто сквозь сон, услышал какой-то ужасающий звук… и… все…

2

К счастью, Шехтель так и не понял, что произошло в электричке. Он очнулся ранним летним вечером только через пять дней. Свет уходящего дня больно резал даже через прикрытые веки. Шехтель попытался закрыть лицо руками, но руки не подчинились. Ему это странным не показалось, так как он чувствовал себя скованно, вяло, и желания были тоже скованными и вялыми. Тогда, чуть помедлив, он открыл осторожно глаза и увидел над собой потолок, а вокруг себя странную аппаратуру. Мысли сонно плавали у него в голове; окружающий мир отражался в нем, но не осмысливался. Ко всему еще, веки были очень тяжелыми, и хотелось снова закрыть глаза и немного поспать. В это время дверь осторожно открылась, и в комнату вошла полная медсестра в белоснежном халате и шапочке. Шехтель повернул слегка голову и посмотрел на нее. Увидев это, она вдруг всплеснула руками, улыбнулась, подошла к нему близко, склонилась, приложила прохладную руку ко лбу и сразу же вышла. Дверь за ней закрылась всего на секунду, тут же вновь распахнулась и в палату тихо вошла Луна.

Луна села на стул возле кровати, долго и пристально смотрела Шехтелю в глаза, а потом начала рассказывать о том, что с ним произошло; сказала и про пять дней. Голос ее звучал, как всегда – холодно и отстраненно. Он поэтому слушал ее по привычке вполуха и одновременно, почти автоматически, думал, что она какая-то бледная, и голос звучит как-то слабо, хотя обыкновенно голос был ровный и сильный.

Они поженились в конце октября и жили в холодном осеннем браке вот уже скоро четыре года. И всегда, сколько Шехтель ее знал, она была сдержанной, абсолютно спокойной, холодной… Ледышка – и только! Он за это звал ее дома Луной.

Иногда, до бешенства просто, хотелось с ней поругаться, но это ему за все годы совместной их жизни ни разу не удавалось: стоило только попытаться затеять ссору, как она немедленно собиралась и в любую погоду надолго уходила из дома, чаще до самой ночи; приходила, когда он уже спал, и утром вела себя как ни в чем не бывало.

Каждый год он дарил ей на день рожденья духи «Лунный свет» и бледную чайную розу. Луна улыбалась одними губами, бесстрастно целовала его в щеку, ставила розу без воды в высокую синюю вазу, а духи прятала в шкафчик и больше к ним не прикасалась. Так и жили.

И сейчас она ровно и почти отстраненно говорила, что с ним все нормально, все цело, только несколько небольших переломов и серьезная травма черепа, но врачи думают, что с ним все будет в порядке, хотя пролежать в больнице придется довольно долго. А теперь ей пора уходить, так как свидание разрешили всего на пару минут, а завтра с утра она придет снова. Напоследок она наклонилась и совсем осторожно коснулась губами его потрескавшихся безжизненных губ, повернулась и, не оглядываясь, вышла за дверь.

За дверью ее, улыбаясь, ждала медсестра.

– Ну вот видите, профессор вчера еще вам говорил, что все будет нормально, что муж ваш поправится, он у вас вон какой сильный. А теперь вам надо домой, разве ж так можно, идите, хоть немного поспите, завтра придете снова, когда захотите, – говорила она торопливо, пытаясь не дать себе возражать, не дать с собой спорить, – идите, теперь обязательно все будет в порядке…

Луна слегка улыбнулась, несильно пожала толстые пальцы, на секунду присела на откидное сиденье возле стены, немедленно встала и направилась к лестнице, ведущей на выход, но шла так неуверенно и так осторожно, как будто бы был под ногами не пол, а снежком припорошенный лед. А в памяти у нее вдруг вспыхнуло ее домашнее имя и она шепотом повторяла его, не переставая, пытаясь как можно точнее попасть в характерную пренебрежительную и едкую интонацию мужа, и губы ее непроизвольно складывались в безжизненную улыбку.

Луне почему-то казалось, что имя ее – паутинка, на которой держится на этом свете душа ее мужа. Паутинка была такой тоненькой и непрочной, паутинку так надо было беречь, что больше ни на секунду, ни на что нельзя было отвлекаться… И она и не отвлекалась, ни на секунду!…

Луна почти дошла до конца длинного сумеречного, заполненного людьми коридора, когда у нее вдруг все бешено завертелось перед глазами и последнее, что она слышала, был женский отчаянный вопль: «Паа-даа-ет!!!» А потом наступила долгая и безлунная ночь.

АНГЕЛ

На моем столе долго-долго стоял алебастровый ангел. Ангел опирался на копье и саркастически ухмылялся. Эта его ухмылка и небрежная поза были довольно противны. Противны настолько, насколько вообще противна может быть вещь, подаренная особой, что так долго морочила тебе голову, а потом принесла в твой дом дурацкую статуэтку и… исчезла, растворилась в пространстве. Возможно, что дурь, не знаю, но я все никак не мог его вышвырнуть, а он, этот ангел, вслед за ней продолжал морочить меня. В принципе, я понимал, что это – всего только наглый кич, что никаких таких бурных эмоций он вызывать не может, не должен, потому что он тоже, как и дарительница его – всего только… Стоп! Дальше не стоит. Дальше можно зайти чересчур далеко…

Но ведь ангел-то был, реально существовал в моем бытии, день за днем красовался у меня на столе и дергал за нервы; а я, в свою очередь, как хотел издевался над ним, вымещая на нем все, что не мог уже никогда и никак на ней выместить…

Однажды я накормил его творогом. Я сунул ему в рот полную ложку, творог прилип к его физиономии уродливой гулькой, и я долго потом его не вытирал, чтоб хоть какое-то время не видеть наглую рожу. Но в конце концов все же выдраил его в ванной, получив дополнительно кучу положительных ощущений, пока тер его щеткой по морде.

А еще, безо всякого уважения к его статусу, я изредка заставлял его курить сигареты без фильтра и наслаждался видом курящего ангела. И так далее, и так далее, и так далее…

Нет, это не шизофрения, с душой и мозгами все у меня высший класс. Пусть вам не кажется ничего. Просто совпало так, что все в это время в моей жизни разваливалось, а она была просто последней каплей!.. Просто каплей!.. Просто последней!

После того, как она ушла, я придумал себе игру: набирал первый попавшийся номер и звал ее к телефону. Чаще всего, конечно, говорили, что такая здесь не живет. Иногда переспрашивали ее имя и начинали выяснять, кто я, да что я. Иногда… Вариантов было довольно много, но иногда… говорили, что сейчас позовут, и я ждал с замиранием, что услышу сейчас ее голос…

Впрочем, вы думаете теперь, наверно, что это тоже, ну самую, самую малость, попахивает шизофренией. Да думайте, что хотите! Ваше право.

Этот день еще с самого утра не задался. Все началось с того, что мне показалось, я вижу ее из окна трамвая. Потом, на работе, меня обрадовали тем, что отпуск мой перенесен с сентября на декабрь, и я жутко поцапался с шефом. В довершение, вечером, новая моя пассия, за которой я лениво ухаживал уже целых полгода, сообщила, что лень ей моя надоела, и ушла восвояси…

Не знаю, как все это соединилось с дурацкой дешевкой, но только я в бешеном раже ворвался в квартиру, схватил проклятый фетиш за голову и саданул им, что есть силы, об стол! Стекло на столе разбилось вдребезги, угол столешницы обломился, алебастровая уродина разлетелась на тыщу кусков, и в руках у меня осталась одна только ухмыляющаяся голова! С размаху я зашвырнул ее в угол, схватил телефон, набрал первый попавшийся номер и, когда трубку подняли, заревел, как бешеный слон:

– Ангела! позовите! немедленно!!

И вдруг… на том конце провода… спокойный и мягкий голос ответил мне:

– Ангел вас слушает…

КУРАЖ

(из цикла «Чернобыльские эпизоды»)

Дозу свою я набрал, в рабочую зону мне ездить было больше нельзя, а до отъезда ого-го еще сколько времени оставалось, и стал я ходить, то есть не добровольно, конечно, в наряд на КПП жилой зоны – сутки-двое. Противно, но не вагоны грузить, терпеть можно. Однажды, летние сумерки еще только наметились, сидели мы, ужинали в вагончике-караулке, все трое караульных, – а пост без присмотра остался: служба во всем здесь была какая-то не всамделишняя, будто игра в солдатики, ну, мы себе всякие вольности и позволяли неуставные, и все знали об этом, и помалкивали, чтобы не раздражать понапрасну бездельничающие массы. Да, так вот, ужин наш был в самом разгаре, когда вдруг подъезжает к нашему КПП незнакомый «газик», мне в окошко вагончика хорошо было видно, вылезает довольно неловко из «газика» тощий рыжий майор и начинает с места в карьер орать, «как скаженный», аж вагончик подпрыгнул.

Я, конечно, выскакиваю к нему в три прыжка, даже ложку положить не успел, пытаюсь узнать что такое, а майор слова вставить мне не дает, кроет в бога, в душу и в мать… ему некогда, значит! Я стою себе с ложкой и слушаю, жду, когда кончит. Оторался нетерпеливец, я ему и говорю: «Представьтесь, пожалуйста, и доложите о цели визита».

Да знал я об этой цели! Суббота была, а у нас классная баня в батальоне имелась. Вот по субботам да воскресеньям и съезжалось начальство местное к нам в эту баньку попариться. Делов куча.

А мой гипотетический банепоклонник опять начинает орать в бога, в душу и в мать, извините за рифму. Закончил. Я ему снова спокойно: «Кто, да куда?» Вытаскивает майор из кармана с брезгливой гримасой красную книжечку и сует мне прямо под нос. Читаю: «Майор КГБ тра-та-та», делов-то. Рычит, пока я читаю, что к начальнику штаба.

Так бы сразу и начали, говорю, вам по дороге все прямо и прямо, метров триста, идите; а он снова в ор: «Открывайте шлагбаум, мать вашу, я на машине». «На машине, – отвечаю ему, – не пущу, въезд на территорию жилой зоны запрещен посторонним». Между нами, я запросто мог бы его на машине пустить, ну, сам виноват, нечего на меня не по делу орать, даже если он и майор, даже если и из КГБ. Нету такого права ни у кого, ни у военных нет, ни у штатских. Все по-людски надо делать, такие дела.

Тут кагэбист надулся, стал краснее заката, и давай, слюной брызжа, вперемежку с матерной бранью выкрикивать: «Да с тобой!.. Да тебя!.. Да тебе!..» В руках у меня ни ружья, ни гранаты, только ложка наперевес, а между нами висит тонкая жердочка, в красно-белую полоску раскрашенная, и меня довольно надежно от кагэбешника этого защищает, потому как часовой на посту, всем известно, – лицо неприкосновенное. Я, потому, на мат его ноль внимания и спокойненько жду, когда он из себя весь пар таким образом выпустит. Дослушал я и говорю: «Я сейчас доложу о вас в сектор (блеф конечно, не было у меня с сектором связи), патруль вызову (блеф еще больший, да я сильно в кураж вошел) и пускай тогда в секторе разбираются, кто вы, что и зачем, и на каком основании начальника караула на посту оскорбляете. Хотите – отправляйтесь пешком, повторяю: недалеко здесь совсем, прямо по этой дорожке. Не хотите – ваше право. Начальник штаба уехал (это правда была), ждите, когда вернется, проедете вместе с ним».

Мой закатноликий майор стал похож на солнце пустыни; от злости, вижу, аж веко задергалось, неврастеник, но деваться-то некуда, пошкандыбал он к штабу пешочком, как миленький.

А наутро вызвали меня в штаб. Я пришел, доложился. Начальник штаба, майор Гринько (мы его «сивым студнем» между собой окрестили) оторвался от какой-то там писанины, выпятил все свои пять подбородков, вперил в меня тяжелый, угрожающий взгляд и проскрежетал: «Ты чего, лейтенант, …майора вчера не пустил ко мне на машине?» «Потому, что орал, угрожал и хамил…», – начал я резко… «Отставить! – рявкнул Гринько, и аж весь передернулся в бешеном раже, и вдруг перешел на страшный свистящий шепот, – Майор Афган прошел, протез носит, а ты сучий…»

Я вдруг резко оглох…

…за окнами сиял всеми красками яркий июльский день… лейтенант Витковский прикалывал «боевой листок» на доску информации… дворняги Радик и Доза дремали на солнышке… майор беззвучно грохал кулаком по столу… А мне вдруг втемяшилась в голову странная мысль, что я уже больше никогда не услышу звук человеческой речи, но это меня почему-то совершенно не беспокоило.

ТАРАКАН

За окном стояла кромешная зимняя тьма и куражилась вьюга. А в маленькой, жарко натопленной комнатке, где за столом, при двух неярких свечах, сидели тесным кружком старые одинокие люди, царили уют и покой. Сидели молча, только изредка переглядывались, посматривая на новичка – худого лысеющего мужчину с седой эспаньолкой. А тот отрешенно глядел за спины сидевших в черный проем окна, и если изредка и взглядывал на окружающих, то как-то так вскользь, никого на самом деле не видя, не замечая. Только тогда, когда уже громко и многозначительно покашливать стали, новенький перестал, наконец, глядеть в темноту и какое-то время, пытаясь сосредоточиться, внимательно всматривался в лица сидящих, в лица тех, с кем ему, вероятно, предстояло прожить в этом доме множество, множество дней. Он ведь в жизни не думал, что может здесь оказаться, что когда-нибудь станет вдруг одним из этих брошенных всеми, забытых всеми людей… Да кто ж, когда и зачем о таком думать способен?

Наконец, будто вынырнув из какой-то невероятной бездны, старик несильно помотал головой, медленно, крепко потер лицо большими ладонями… и только тогда заговорил – негромко, спокойно, отстраненно несколько, так, будто и не было в комнате никого, будто это он сам с собой разговаривал:

– Мне сказали, что здесь как бы обычай есть: каждый новоприбывший должен немного о себе рассказать, о том, что его в конце концов в это виталище привело, чтобы лишних вопросов потом не задавали. Ну что ж, обычай – значит, обычай, не мне нарушать.

Меня Александром Павловичем зовут. Раньше я жил далеко отсюда, в огромном провинциальном городе. Величина и провинциальность ведь не исключают друг друга. Да, так родственников у меня давно уже нет никаких, поэтому, когда на пенсию вышел и жизнь мегаполиса – шумная, суетливая – раздражать, угнетать стала, решил перебраться в провинцию поменьше и поспокойнее: купил несколько лет назад на окраине вашего тихого городка крошечный домик с садом и переселился; а последнее время сдавать начал быстро, прибаливать часто, да и одиночество отчего-то крепко стало давить… Вот и попросился сюда.

Но только это все внешняя, несущественная сторона, потому что на самом-то деле дорога в приют началась пятьдесят два года назад, вот в такой же снежный и ветреный день.

Ну да, не улыбайтесь. Вроде как до седых волос и болезней еще было далековато, но только кто ж знает, из какого события-встречи что вытечет…

Совершенно точно этот день и час помню, потому что я здесь оказался… из-за таракана. Да-да, из-за обыкновенного черного, мерзопакостного таракана. Полвека прошло, а мне и до сих пор непонятно и странно, как один какой-то пустяк, ерунда дикая может полностью изменить, сломать, растоптать твою жизнь. И бесповоротно…

1

Я за три зимы до события этого влюбился ужасно. Первый и последний раз в жизни, просто голову потерял; даже и не объяснить толком, что со мной происходило. С ума, наверно, сошел.

Мы познакомились перед самыми новогодними праздниками, после студенческой вечеринки. Я её почти сразу заметил, и не потому, что она была какой-то необычайно красивой и броской – наверное, ослепительной красавицей назвать ее было нельзя, – но хоровод мужской она ловко крутить умела, подавала всегда себя так – устоять невозможно. Вот и в тот вечер такое удивительное кружение вокруг неё происходило. Только на самом этом вечере я к ней подойти не решился. Даже потанцевать ни разу не пригласил, постеснялся, хоть до этого никакой такой особенной робости по отношению к девушкам за собою не замечал – знакомился запросто.

Ну, так вроде бы и не должно было случиться это знакомство, потому что она на совершенно другом факультете училась. Вроде бы не должно… Но только мы после вечера странным образом рядом в автобусе оказались, локоть к локтю (я еще тогда удивился сильно, что она без провожатого домой едет), ну и разговорились, вернее, она меня тогда в разговор втянула.

– Я видела, вы на меня весь вечер смотрели… Меня Милой зовут или Милочкой, если хотите…

Говорила она тихо, почти шепотом, но дерзкая колкость и сквозь шепот явственно пробивалась, вполне явственно, а насмешливый взгляд очень красивых золотистых глаз интонацию эту только усиливал. Я от такой открытой бесцеремонности растерялся даже – не то чтобы слишком, но вполне достаточно, чтобы Милочка смущение мое разглядеть смогла. А она, увидав, что стрела точно в цель угодила, стала дальше насмешничать:

– Я в Песчаном переулке живу, в общежитии. Если у вас есть немного времени, вы могли бы меня проводить, а то там темно и страшно. Вы, наверное, темноты не боитесь? Я ведь на вас рассчитывала: видите, одна еду. Ваши сказали, что нам по дороге. Правда?

Еще спрашивала, провожаю ли девушек, если уже очень поздно; когда из автобуса вышли, стала заботливо узнавать тепло ли одет, не замерзну ли по дороге, потому что идти далеко; перед самым подъездом вежливо поинтересовалась хорошо ли запомнил дорогу, а то вдруг заблужусь в незнакомом месте… И уже возле самой двери всего на секунду остановилась, подставила было щеку для поцелуя, но тут же отпрянула, прыснула:

– Загляни как-нибудь, – и хлопнула дверью.

Так у меня с Милочкой Глазенапой знакомство и завязалось. Только имя ее ей совершенно не подходило, никакая милочка в ней даже и не ночевала. Во всем проглядывали эгоизм, гордыня, жестокость, холодная трезвость… Женщины, как мне кажется, вообще прагматичней мужчин, а уж Милочка – любой могла бы дать фору. Впрочем, гибкий ум, изящество, чудесная женственность, обольстительность, чувственность, страстность… все скверные качества сглаживали, усыпляли, притупляли мужскую бдительность: скорпион в меду. Нет, неправильно. Правильно – мед в скорпионе. И меда этого ой как сладко и ой как не просто было отведать.

А вот фамилия Глазенапа шла ей необычайно, потому что глаза у нее были восхитительные: немного выпуклые, огромные, золотые, а ресницы – темные, длинные, будто две ночных бабочки. Изумительные были глаза! Из-за них для меня чудесная эта фамилия навсегда превратилась в имя, и я иначе, как Глазенапой, ее и не называл никогда. Даже когда мы ссорились. Даже потом, когда уже насовсем расстались, мысленно называл ее только так. Она и сегодня, через полвека, остается для меня – Глазенапой. Жива ли – не знаю.

2

Я домосед и книжник, мало где был, мало что видел, да и «охоты к перемене мест» никогда особенно не было, оттого, наверное, и в людях всегда разбирался неважно, особенно в женщинах. А она мне в тот вечер так в душу запала, что и разбираться ни в чем не стал бы, даже если б умел…

Я, конечно, на следующий же день не пришел, прилетел, примчался, принесся… еле дожил до вечера. Мы долго гуляли, говорили про все на свете – знакомились. Глазенапа, невозможно представить, за этот короткий срок изменилась до неузнаваемости: вела себя тихо, серьезно, даже ласково, ни единой насмешки или колкости – узнать невозможно. К сожалению, после, через совсем короткое время, немного совсем часов таких выпало – мирных, добрых… А я привязывался, прикипал к ней все больше и больше. Если вдруг что-то мешало прийти, места не находил, дождаться не мог, когда можно будет увидеть, в глаза чудесные заглянуть. И все время мне почему-то казались отношения наши слегка нереальными: вроде, как и на самом деле, а вроде как сон – и не очнуться никак.

3

Так тихо и мирно, как я уже и сказал, продолжалось совсем недолго. Стоило Глазенапе в один прекрасный момент посчитать, что рыбка с крючка не сорвется, как она стала аккуратно менять отношения. Потихоньку образовала между нами небольшой коридорчик-дистанцию, и то пекло в коридорчике этом стояло – невыносимое, то гулял ледяной безжалостный ветер, все вымораживая, то тишь и благодать царили, давая душе передышку, то, все живое уничтожая, ураган безумный ревел. И держала она дистанцию эту необычайно умело – не мягко – не жестко, так чтобы надежда на доброе будущее всегда оставалась, но и в уверенность никогда не перерастала.

Но, видимо, она что-то не так просчитала, где-то переборщила и месяца через три-четыре после знакомства отношения наши дали легкую, чуть заметную трещинку, ведь совсем немного времени миновало, не успел я еще окончательно на крючок насадиться.

Впрочем, она эту трещинку первой почувствовала, а когда трещинка стала и для меня довольно заметной, вдруг объявила, что хочет от меня отдохнуть. Нет, никаких расставаний, ни боже мой, просто экзамены скоро, дел масса… И все в том же духе. Я пару раз после этого попытался с ней встретиться, но такой отпор получил… Расстались. Может, из-за того, что она внезапно и резко так все оборвала, мне муторно было – невыносимо, увидеть хотелось – ужасно… Как вдруг, в середине лета, получаю письмо: «Приезжай, если можешь», – и адрес.

Я на перекладных чуть не сутки к ней добирался – их фольклорную экспедицию в такую Тмутаракань заслали… едва отыскал.

Глазенапа на шее моей повисла, все всхлипывала, всхлипывала, просила прощения, целовала, ласкала, не могла оторваться. И такой тогда на меня водопад счастья обрушился, такой ливень чудесной, удивительной нежности!.. Мы два дня выходных ни на миг не расставались. Ушли из поселка. Бродили по лесу, целовались не переставая, купались в лесных озерах, даже ночевали в чащобе лесной у костра, чтобы никому-никому на глаза не показываться – не хотел я, не мог никаких людей видеть, чтобы они даже взглядом к нам не прикоснулись, даже малую капельку счастья отнять, украсть не смогли.

А через месяц всего Глазенапа вернулась в город – равнодушнее камня. Будто и не было ничего совершенно, будто я в какой черной измене повинен, будто… Да бог с ним. Все давно уже без остатка растворилось во времени и пространстве, развеялось по ветру.

Потом (мне девчонки нашептывали время от времени всякие глупости) Кочубей какой-то у нее появился – пропал. Еще что-то… Так мы с нею сходились и расходились все время. Сходились и расходились. Стоило только ей позвать меня понастойчивей, как я готов был забыть, простить все на свете. А потом вдруг сель ледяной с горы падал – и все и вся погребал под собой, все и вся…

Как-то осенью, когда отношения были почти что нормальными, купили мы с Глазенапой на неделю путевки в пригородный дом отдыха. Приехали рано утром. Не успели домик занять и распаковаться, как Глазенапа исчезла и появилась только в столовой, за ужином. Она вся была возбужденная необычайно, раскрасневшаяся: «Так здорово, так интересно!.. Я потом, потом тебе все расскажу», – и снова исчезла, до ночи. Так и продолжалось: она с утра раннего убегала куда-то, и встречались мы только в столовой и в домике поздно ночью: «Ой, спать хочу страшно, завтра все, завтра, не обижайся…». А я все это время слонялся один по окрестностям, как дурак неприкаянный, понимал, что что-то еще при покупке путевок было задумано, но даже представить не мог, с кем, почему и зачем. На третий день вечером я вещи собрал и уехал. После этой выходки дикой я довольно долго Глазенапу не видел, и вроде бы даже остывать стал, на других девчонок засматриваться… Только мы совершенно случайно встретились в букинистическом, разумеется, разговорились и карусель эта чертова завертелась по новой.

4

Три года длилось такое невыносимое счастье, и конец отношениям – даже и представить было нельзя. Будто цепко трясина держала, будто и вправду существует приворотное зелье и меня опоили. Никакие, ничьи доводы не помогали, не действовали… Да и не хотел я ничьих доводов слышать. За одно доброе слово, прикосновение ласковое – душу готов был продать.

Однажды, в одно из редких добрых мгновений, я сделал Глазенапе предложение. Она долго молчала, как-то нахохлилась, съёжилась вся, а потом вдруг расплакалась горько-прегорько, навзрыд просто, и убежала. Несколько дней после этого отыскать ее нигде не удавалось. Потом внезапно сама позвонила и была какое-то время, что называется, тише воды и ниже травы, но вернуться к разговору о свадьбе больше не позволяла. Видно, не так я, не вовремя что-то сделал, не тот выбрал случай… Так и повисло тогда это в воздухе, а после и вовсе растаяло.

5

Да, так вот не спеша мы к концу почти и подобрались. Как я уже и сказал, закончилась эта история, как и началась, почти перед новым годом. Глазенапа в тот день позвонила мне рано утром и попросила заехать:

– Ну, на часик всего, ну, может, на полтора – подарки купить, ну, самое большее – на два. Мы быстро-быстро, а потом, соседка уехала, у меня посидим… Ну вот и чудесно, вот и ладушки.

Мы весь день до бесконечности по универмагам, магазинам, лавочкам, лавкам, лавчонкам, базарам, торговым рядам и центрам бродили, бродили, бродили… Искали подарки, наряды, бижутерию, косметику – всякие и разнообразные глупости. К вечеру от усталости, холода, голода, мокрых ног – я осатанел просто. Если б не груда пакетов, коробок, коробочек, свертков… которыми я был нагружен, – бросил бы все давно к чертовой матери. Настроение у меня при этом все время менялось: я то приходил в щенячий восторг от изящества и чудесной женственности Глазенапы, то впадал в угрюмое ожесточение от бесконечности и занудности происходящего.

К тому времени, когда все, наконец, подошло к концу, мы, будто сильно друг другу поднадоевшая супружеская чета, ругались не переставая, в голос, пугая и возмущая прохожих, но больше ни на кого не обращая внимания, и когда наконец, уже в сумерках, сели в трамвай, чтобы ехать домой, я был уже просто на грани, накален до абсолютного бешенства… А тут еще чертов трамвай набитый битком! Меня с моей дикой гирляндой (держаться мне было, разумеется, нечем) пинали, крутили, дергали… Наконец, на мое несказанное счастье, прямо перед Глазенапой какая-то бабка вдруг поднялась и стала к выходу продираться. Глазенапа тут же плюхнулась на свободное место, я немедленно ей на колени свалил все покупки и встал позади за ее креслом, чтоб она не могла меня видеть, а она в темноту за окном уставилась и мы оба демонстративно молчали.

На ней в тот день было светло-серое кашемировое пальто с большим песцовым воротником и песцовая шапка-башня – все очень красивое, светлое, серебристое, прямо искрящееся.

А момент, когда все началось, я пропустил. И откуда он взялся – зимой, в трамвае, в лютый мороз – просто непредставимо. Может, из сумки чьей-нибудь выполз. Скорее всего. Только я таракана увидел, когда он уже выше локтя Глазенапиного забрался. Таракан был огромный, откормленный, отвратительно-черный, и взбирался он не спеша, останавливаясь, оглядываясь, наслаждаясь, видимо, замечательным приключением, пока не добрался до воротника и не уселся на серебре песцовом, над левым плечом, преспокойно и важно шевеля отвратительными усами и лапами перебирая. Мне б стряхнуть его, сбить, а на меня будто ступор нашел, будто парализовало и такое вдруг отвращение, омерзение внутри поднялось, почему-то на Глазенапу перенесенное – и передать не могу… Так аж до тех пор продолжалось, пока майор-артиллерист молча не сбросил его щелчком на пол. А я в ту же минуту протиснулся к задней двери, вышел… И все.

6

Больше я никогда Глазенапу не видел.

Поначалу так и не смог себя перебороть. Во мне, точно шип, таракан проклятый торчал. Будто он откуда-то изнутри у нее вылез. Она даже звонила как-то, да я трубку бросил. Отвращение – непереносимое, непреодолимое просто – тогда во мне поселилось.

Потом я из города, где жил и учился, уехал надолго. А когда назад через много лет возвратился, так мне ужасно снова увидеть ее захотелось!.. Даже таракан этот мерзкий как-то забылся. Да она к тому времени тоже уехала, и найти хоть кого-нибудь, кто бы знал о ней что-то, сколько я по старым знакомым своим ни метался, – так и не удалось.

Со временем скверное выцвело, притупилось, только искры счастья в душе остались, и чем дальше, тем ярче они становились, пока память не превратила все в ослепительный, незабываемый фейерверк…

Нет, были после, через время, какие-то встречи, какие-то женщины… Иногда даже далеко довольно отношения заходили. А потом я вдруг, посреди отношений этих, вспоминал Глазенапу… На этом всё и заканчивалось, потому что все пресными по сравнению с нею казались, абсолютно безвкусными, как трава.

Вся остальная жизнь тоже не очень удачно сложилась. В ней будто во всем провал без Глазенапы образовался, ледяной, бездонный, ничем и никем не заполнимый провал. Все в судьбе поперек пошло, и вот, наконец, здесь, среди совершенно чужих мне людей, завершится!

Дался же мне тогда… этот трижды проклятый таракан.