1
Песцов давно хотел писать, но дальше желания у него как-то не шло. Поэтому, когда доктор рекомендовал ему время от времени выговариваться, он посчитал это законной компенсацией.
– У вас, – сказал доктор, – наверняка есть друзья, которые готовы вас выслушать и которые понимают вас, не так ли?.. Ну вот; в вашем положении хорошо было бы больше гулять на свежем воздухе, меньше курить и беседовать с друзьями на занимающие вас темы. На занимающие, но не волнующие.
– Доктор, скажите им сами, – сказал Песцов, доставая сотовый. – А то они решат, что я это сам придумал.
Он набрал номер своего университетского приятеля Бековича, приложил аппарат к уху.
– Господин Бекович, – сказал Песцов, – доктор хочет вам сказать кое-что.
Песцов передал аппарат доктору, не замечая его сдержанного раздражения.
– Гм, господин Бекович? – сказал доктор. – Я лечащий врач господина Песцова. Моя фамилия Чинчинов. На выходные мы будем отпускать его домой. Вы окажете и нам, и ему большую услугу, если будете иногда уделять ему час-другой. Вывозите его за город, делайте моцион, дышите озоном. И смотрите, чтобы он меньше курил. Это возможно?.. Отлично. Передаю господину Песцову.
– Вы слышали, господин Бекович? – спросил Песцов, несколько злорадно ухмыльнувшись. – Я буду ждать в воскресенье.
2
– Он не опасен? Насколько я должен быть с ним аккуратным? – спросил Зосимов, глуша мотор у древней трехэтажки.
– Не моросить, не перебивать, не сквернословить. Обращаться строго на «вы».
– И только? – хмыкнул Зосимов саркастически.
– А в остальном будь как всегда. Как раньше. Он сам все понимает, и не любит, если ему лишний раз как бы ставят на вид.
– Боже упаси. А подкалывать его можно?
– Можно, если осторожно. По-доброму. Ты ведь и раньше подкалывал.
– Я на этом собаку съел. А все-таки страшно.
– Не бойся.
– Может, Имрека тоже возьмем? Он, если что, в курсе.
– Ладно, – Бекович достал мобильник, набрал номер. – На, призови его сам. Так тебе проще будет на нужную волну попасть.
3
Песцов подключился и услышал голос Зосимова.
– Милостивый государь, – сказал Зосимов весомо, – не желаете ли совершить автомобильную прогулку? Мы тут с Бековичем. И у вас, кажется, есть что обсудить. Поедемте, подышим свежим воздухом.
– Вы очень кстати, – сказал Песцов. – У меня кончился табак. А каково предполагаемое направление?
– Если не возражаете, к Вечному огню, – сказал Зосимов и усмехнулся. – Звучит оптимистически, вы не находите?
– Я бы сказал: самонадеянно. Прохладно ли на улице?
– Так мы ж в автомобиле, золотой.
– Я разобран; мне нужно время.
– Автомобиль у подъезда.
4
Когда Песцов вышел из уборной, его престарелая матушка сказала:
– Оденься теплей, сынок. Там прохладно. И, пожалуйста, кури меньше…
– Ах, оставьте, маменька, – ответил Песцов без выражения.
5
Песцов прыгнул в салон, хлопнул дверью и нервно потер кисти рук, хрустнув костяшками.
– Ну, как там, на улице: холодно? – спросил Зосимов, хмыкнув в зеркало.
– Рад приветствовать вас, – сказал Бекович, обернувшись и конспиративно сунув правую руку между передними сиденьями.
– И я весьма рад и польщен вашим вниманием, – сказал Песцов, коротко тиснув его ладонь. – Поехали отсюда. К Вечному огню.
– Ты живешь в трущобах… вы знаете об этом? – спросил Зосимов, разворачивая волгу.
– Дайте, дайте курить, Бекович, – взмолился Песцов. – Мое сердце согрето только в трущобах, Зосимов. Потому что только трущобы согреты человеческим дыханием. Я не хотел бы жить на проспекте.
– Вы оригинал, – заметил Зосимов.
– Вы маргинал, – уточнил Бекович.
– У меня почерк, – сказал Песцов и алчно затянулся сигаретой.
– Простите?
– Как вы думаете, Бекович: возможно ли написать предсмертную записку своим почерком? – прохрипел Песцов и закашлялся.
– Думаю, возможно, – сказал Бекович, когда Песцов вздохнул нормально.
– Вы правы, правы; какой смысл в предсмертной записке, если ты не в состоянии соблюсти свой почерк? Почерк здесь – самое главное.
– И давно вас интересует этот жанр?
– С тех пор, как я уяснил, что все, что ни напишет человек, есть его предсмертная записка. Таким образом, есть только один жанр. Романы, трактаты и стихи интересны как предсмертные записки, и никак более. Писать и читать стоит только предсмертные записки. Именно поэтому книги, написанные покойниками, интересней других.
– Покойники не пишут книг, – сказал Бекович.
– Точно, – улыбнулся Песцов. – Однако вы понимаете, что я хотел сказать. Что отличает почерк взрослого человека от почерка ребенка? Твердый нажим пера в сочетании с ясностью линии. Это выдает положительный опыт руки, ее – руки – знание материала, вплоть до фактуры бумажного листа. – Песцов сунул голову между передних сидений и заговорил в такой интонации, словно делился последними горячими новостями. – Почерк ученого, вдобавок к ясности линии, отличает логическая правомерность ее изгиба, минимальная эстетическая оправданность, тяготеющая к орнаментальности. Почерк философа и поэта отличает, вдобавок к правомерности изгиба, симметрическая состремительность всех букв и их соединений, при которой сама линия, оставаясь ясной, как жест, часто теряется из виду. Если взглянуть через лупу, мы увидим, что линия на самом деле не прерывается, но динамически сходит на нет: тут перо взлетает над бумагой, как бы продолжая эту линию в бесконечность, в мироздание. Этот жест нельзя имитировать. Мироздание нельзя подчеркнуть преднамеренно. Устремленность, равная покою.
– Что же такое каллиграф? – спросил Бекович, приподняв одно ухо.
– Это взрослый ребенок, который хотел бы, но не стал ни ученым, ни философом. Это игумен Пафнутий, это князь Мышкин.
– Это я, это вы, – печально вздохнул Бекович, кивая головой.
– Не знаю, не знаю, – сказал Песцов, откинувшись на спинку сиденья и вперив в пространство хитрый прищур.
– С каллиграфом ясно. А как вы трактуете графомана?
– Думаю, графоман меньше каллиграфа.
– Между графоманом и каллиграфом нет ничего общего. Зато очень тонкая грань между писателем и графоманом.
– Чем она тоньше, тем четче. Не всякий графоман – писатель, но всякий писатель – графоман. Если это не становится манией, системой – писателя нет. Но мания и система не гарантирует писателя. Чистый писатель есть талант плюс мания. Чистый графоман есть мания минус талант.
– Здесь налицо некий логический сбой. «Талант плюс мания» – понятно; но как можно отнять талант от мании? Талант можно отнять только от таланта же, или от того, что больше таланта.
– Вы признаете, стало быть, что мания меньше таланта? Так и понимайте: отнимая талант от мании, мы получаем математически отрицательную величину. Это и есть чистый графоман.
– Может, хватит? – нерешительно спросил Зосимов.
– Все дело в пластике, Бекович.
– То есть?
– В основании всякого почерка и текста – своя пластическая концепция. Бунин называет это «тоном» или «интонацией». Верно: всякий живучий текст рождается из верного тона. Если я произношу какое-либо слово, или употребляю какой-либо оборот, – то я тем самым ограничиваю себя в дальнейшем выборе средств; собственно, если я сказал «да», я уже не могу сказать «нет». Пластика, последовательность на уровне пластики.
– Вы говорите о стиле. Но есть художники, которые выше соображений стиля.
– Например?
– Например, Уайльд, который говорит, что «стиль – последнее убежище педераста».
– Остроумно; но ведь кто это говорит?!..
– Я про это ничего не знаю, – сказал Бекович. – Но если оно так, то потому и стоит прислушаться, не правда ли?
– Согласен, тем более что Уайльд весьма стилен, хоть и пытается это скрыть: подозрительное поведение, очень симптоматично.
– Не знаю. Просто есть как люди, так и стили, «достаточно мужественные, чтобы нравиться женщинам, и достаточно женственные, чтобы нравиться мужчинам». Приблизительно так выразился, кажется, один из героев Феллини.
– На кой чорт! – крикнул Песцов.
– Гм, – сказал Зосимов.
– Простите? – приподнял Бекович ухо.
– Прототип этого героя – Тоби Дэммит Эдгара По, что неудачно переводят как «Накойчорт»; а лучше бы – «Чертдери». Я вижу, вам нравится, Зосимов, хоть вы и не знаете английского. Но это между прочим… Обратите внимание, что вы ссылаетесь на Феллини, а не на Пазолини. Пазолини тоже маскируется: грубость его стиля не от мужественности, а от распущенности. Есть только две пластики, две динамики – либо «да», либо «нет», либо падение, либо взлет. «Сало» – это не только динамика падения, но и упоение падением… Смотришь – и не веришь глазам: этого не может быть! Кому придет в голову снимать такое, как не педерасту, единственное прибежище которого – стиль!.. Если бы вы знали, Бекович, как меня возбуждает то, что меня это не возбуждает!.. Говорят: это «антиутопия». Разве это его оправдывает?.. Возможно, он не случайно умер так, как умер. Только одно хорошо: помните? – пианистка – зевнула – и прыгнула в окошко очень буднично, как принимают душ. Ее-то падение и есть единственный взлет Пазолини…
– Зачем же вы смотрели, если вам не нравится? – спросил Зосимов.
– А вам нравится?
– А я не смотрел.
– Я, Зосимов, смотрю такие вещи не как обыватель, а как судья. Я сужу. Я осуждаю. Я смотрю, чтобы предостеречь других.
– А у вас есть это кино?.. Я тоже хочу предостерегать.
Бекович тихо рассмеялся и помассировал мочку.
– Бог с ними, с педерастами. Как соотносится с вашей пластической концепцией сущность лирики? Я спрашиваю потому…
– Потому что лирическая поэзия более субъективна и безапелляционна, чем прозаический текст, и я, стало быть, могу сказать одновременно и «нет» и «да». Простите, что перебиваю вас, Бекович; мне ужасно хочется говорить… На самом деле в поэзии то же, только в еще более уплотненном выражении: «да» и «нет», помимо прочего, еще и не рифмуются; здесь сектор поиска значительно уже, потому поэзия – искусство молодых, по Ницше, «верблюдов», не готовых к свободе, не способных совладать со свободой, с собой, свободными. Верблюды становятся на колени и просят навьючить их как следует, – они несут бремя рифмы. Проза эксплуатирует слово; поэзия – служит ему. Поэзия – искусство необходимости, проза – искусство свободы; свобода – поэзия зрелых, по Ницше, «львов».
Песцов взял паузу, затянулся три раза кряду, пуская дым через нос.
– Лирика – это воля между берегов рифмы; лирик спускается вниз по реке; прозаик выходит в открытое море. Лирик видит берега; прозаик ориентируется по солнцу и звездам. Если лирик скажет «кровь», то он скажет и «любовь»: вот почему русский поэт – дуэлянт; если он скажет «свобода», то он потребует ее для «народа»: вот почему русская поэзия так свободолюбива и демократична. Флексия – корень русской поэзии. Прежде всего комплексом всех возможных рифм определяется специфика той или иной национальной поэзии, а во многом и национальной истории. Но «да» и «нет» не рифмуются ни в одном языке! Больше того: ни одна пара антонимов не рифмуется ни в одном языке: день – ночь, свет – мрак, смерть – рождение, муж – жена, верх – низ, правый – левый, добрый – злой и так далее. И это в высшей степени логично. Страшно представить, какова была бы поэзия, если бы полярные категории рифмовались.
– А какова именно она была бы?
– Она бы вся состояла из мнимых парадоксов, пустотелых афоризмов… Есть, Бекович, стихи-вино и стихи-молоко. Есть такие, о которых говорила Цветаева: «…моим стихам, как драгоценным винам, настанет свой черед», а есть и такие, что будучи написаны сегодня, завтра уже прокисают.
– Одним вином сыт не будешь. Молоко нужно, чтобы дожить до того дня, когда созреет вино. Но ладно. Вы ставите поэзию ниже прозы. А чем вы объясните, что великие поэты всегда писали и прозу, но великие прозаики очень редко были еще и поэтами?
– Я этого не говорил, но, если позволите, я скажу иначе. Проза великих поэтов всегда была значительно ниже их поэзии, и уж, конечно, много ниже прозы великих прозаиков. Тот, кто в молодости писал стихи, может в зрелости прийти и к прозе. Тот же, кто начал прямо с прозы, вряд ли когда-нибудь придет к лирике. Не потому, что он лишен лирического чувства, а потому, что его стесняет речной фарватер. Реки впадают в моря, но моря не истекают в реки. Кроме того… помните мольеровского Журдена? Он очень удивился, когда ему сказали, что он говорит прозой. Мы все говорим прозой. Проза отличается от поэзии как обычная походка от танца. Тот, кто умеет хорошо ходить, не обязан иногда еще и пританцовывать, и никакой танцор не обязан пританцовывать при ходьбе все время.
Песцов затянулся, не замечая, что уже курит фильтр.
– Я не говорю, Бекович, что проза выше поэзии. Поэзия – творчество молодости; но отсюда же следует, что поэзия старше прозы, не так ли?.. Пусть она утешится.
– Ахматова сказала: «Поэт – это человек, у которого ничего нельзя отнять и которому ничего нельзя дать». Как вы это прокомментируете?
– Благодарю за подачу. А что вы ему дадите? Он абсолютно свободен; он ни к чему не привязан и ничем не связан. Не в абстрактном смысле, а буквально. Бог с ними, с абстракциями!.. Живописцу можно подарить мольберт и краски; композитору – рояль, скульптору – глыбу каррарского мрамора; но что вы подарите поэту?.. Все свое он носит с собой, даже когда моется в бане. Но даже и баня ему не нужна, чтобы быть счастливым.
– Культурному человеку без бани нельзя, – сказал Зосимов.
– Культуру создают только кочевники, которые ничего не знают о бане. Когда кочевники останавливаются, они создают цивилизацию, то есть, строят баню. Но внутри цивилизации, в пределах города продолжают кочевать отдельные чудаки – клоуны, поэты и философы, не привязанные к материальным ценностям: благодаря им культура живет и в городах.
Помолчали.
– Пауза – важнейшая часть текста, – промолвил, наконец, Песцов. – Как графически необходимы пробелы, так тонически – паузы. Но я хочу говорить, Бекович… Почему животным не нравится, когда их хватают за хвост?.. Потому что хвост у них – орган свободы; хвостом у них выражаются эмоции; хвост – их язык. Можно предположить, что собака или кошка, которая по той или иной причине лишилась хвоста, столь же отличается от своих родичей и столь же несчастна, как немой человек, как человек, которому отрезали язык.
– Неточность, – сказал Бекович. – Эмоции не обязательно выражать вербально. Человеку достаточно мимики, не говоря о жестикуляции, что только и адекватно языку собачьего хвоста.
– Верно, верно… А что заразительнее, Бекович: улыбка или гримаса боли?
– Не знаю.
– Знаете-знаете, – улыбнулся Песцов. – Улыбка заразительней: когда мы видим улыбающегося нам человека, мы тоже улыбаемся в ответ; но гримаса боли нам не передается. Почему это так?
– Улыбка более естественна человеку; улыбаемся мы машинально.
– Верно, верно… улыбка – только маска, которая с нами вполне срослась. Улыбка лицеприятна. Вспомните «Маскарад» Лермонтова. Разве маскарад – апофеоз лицемерия? Наоборот: маски бесстрастны. Отсюда и традиция маскарада: человек хочет хотя бы раз в году не лицемерить.
Помолчали. Бекович снова склонил голову и помассировал мочку.
– Можно ли логически доказать, Бекович, что люди больше лгут друг о друге, чем говорят правду?
– Нет, – сухо сказал Бекович.
– Представьте себе, – сказал Песцов, сухо покашляв, – двоих – лгуна и правдивого. Если любой из них скажет о другом: «Он всегда говорит правду», то в любом случае это будет ложь. А если – «Он всегда лжет», – то это может быть как ложью, так и правдой. Таким образом, три четверти всего, что говорит человек о человеке – ложь.
– Посылка сомнительна, – возразил Бекович. – Вы априори поделили все человечество строго пополам, причем на идеально правдолюбивых и идеально лживых. Уже в посылке вы солгали о человеке. Как вы хотите прийти к правдивому выводу?
– Точно, точно, – Песцов сдвинул брови и посмотрел влево, на встречную полосу. – Ведь это очевидно, Бекович: почему я не заметил?
– Потому что вы слишком хотите говорить, господин Песцов. Кто много говорит, тот больше рискует солгать. Чем больше мы вещаем, тем больше клеветы в наших речах. Не надо так горячиться. Вас никто не перебивает, никто не торопит. Сказывайте, когда и сколько вам угодно.
– Куда прикажете ликвидировать бычок? – спросил Песцов, вдруг приняв смиренный вид и глядя на давно погасший окурок. – Тут стекло не опускается.
– А куда, кстати, вы ликвидировали пепел? – спросил Зосимов, повернувшись вполоборота. – Или вы стряхивали на пол?
– Я стряхивал в пригоршню, – кротко ответил Песцов.
– Очень хорошо; и не надо давить на жалость. Передайте ваши отходы Бековичу, он ликвидирует их в свое окошко. Не рассыпьте; только утром в салоне прибирался.
Песцов исполнил приказание и сунул руки в карманы куртки.
– Как изволит поживать ваша матушка? – спросил Бекович, снова подняв стекло и отряхнув руки. – Передавайте ей поклон от меня.
Бекович повернулся к Песцову, чтобы тот догадался об его искренней улыбке.
– Примите от Бековича, – сказал Зосимов тоном, не превышающим полномочия, – пустую пачку «Капитана Блека». Она в бардачке, Бекович. Это будет вам вместо пригоршни.
– Передам; и она вам тоже кланялась, – сказал Песцов, робко нашарив в темноте руку Бековича.
– Это становится скучно, – сказал Зосимов и уже зевнул. – К тому же вы говорите совершенно одинаково, только голоса разные. Так не бывает. Давайте возьмем с собой Имрекова. Он нас рассудит.
– Не возражаю, – сказал Бекович.
– Поступайте, как знаете, – сказал Песцов.
Зосимов резко свернул в переулок направо. Песцов завалился на бок, поскольку не успел выдернуть руки из карманов.
– И вообще, – сказал Зосимов, – не расслабляйтесь. Через три часа футбол начинается. Нельзя пропустить. Вы не ушиблись, надеюсь?
– Футбол – мистификация, – сказал Песцов, садясь прямо.
– Это в каком же смысле? – заинтересовался Зосимов.
– Футбол – всего лишь игра. К любой игре следует относиться с юмором.
– И относитесь на здоровье, кто вам мешает? Только и вы не мешайте нам относиться к футболу так, как мы его понимаем.
– Ваше понимание чревато одиозными последствиями. Они уже наступают. Эта истерия вокруг футбола – форма массового психоза.
– Не надо драматизировать, – сказал Бекович. – Это естественно. Футбол – суррогат войны. У людей есть потребность собираться под знамена и бить в барабаны.
– Правильно, – сказал Зосимов, – футбол – форма военно-патриотического воспитания!
– Разве мало теперь настоящих войн? – спросил Песцов. – Зачем нам еще и суррогаты?.. Впрочем, вы правы: если продаются заменители, значит, мало. А это значит, что будут и еще настоящие. Суррогатами сыт не будешь. Эти суррогаты не утоляют голод, они только разжигают аппетит.
– Что вы предлагаете?
– Душевно благодарю за вопрос. Ибо только ваши вопросы могут хотя бы частично объяснить мою словоохотливость. В виду серьезности, с которой относится к футболу обыватель (серьезность эта доходит до смешного), а также нездорового развития футбольной науки (тактики и стратегии) и даже некой футбольной философии, и в целях предотвращения генезиса футбольной поэзии и рождения новых великих футболистов и тренеров, я предлагаю реформу правил футбола.
– Так-так, интересно, – оживился Зосимов.
– Первое: никаких свистков и флажков. Все арбитры экипируются мегафонами. Второе: створ ворот увеличивается вдвое, при этом в воротах стоят по два так называемых голкипера. В случае, если они столкнулись в ходе игры лбами, один из них (по решению тренера) покидает поле.
– Да, смешно, – снисходительно улыбнулся Зосимов. – Дальше?
– Третье: офсайд отменяется…
– Абсурд, – поморщился Зосимов.
– Не мешайте мне, Зосимов. Четвертое: за хватание противника за майку игрок надевает бронежилет; за удар противника по ногам игрок разувается на все оставшееся время матча. Пятое: перед пробитием пенальти судья подбрасывает монету: таким образом решается, будет ли пробивать пенальти сам игрок, против которого нарушено правило, или его жена. Если жребий выпадает жене, то в ворота становится теща голкипера. Жены, тещи и любовницы футболистов сидят на скамейке запасных в вечернем туалете и обмахиваются веерами.
– Ха! Это резонно, – сказал Зосимов.
– Шестое: при штрафном ударе стенка выстраивается тылом к мячу, лицом к своим воротам. Если мяч попадает в стенку, удар пробивается повторно.
– Правильно! – воскликнул Зосимов. – На то она и стенка, чтобы на месте стоять, а не прыгать!..
– Вы мешаете мне, Зосимов. Седьмое: игрок, забивший гол, удаляется с поля, ибо его миссия выполнена. Восьмое: первый гол в матче оценивается в целое очко, все последующие – в пол-очка; удар в штангу и перекладину оценивается в четверть очка. Девятое: за плевание на газон, пререкания с любым из арбитров и сквернословие рот игроку заклеивается скотчем, которым экипируется главный арбитр. Десятое: за сморкание на газон игроку в каждую ноздрю вставляется по специальному ватному кляпу; ватными кляпами, Зосимов, экипируется главный арбитр.
– Можно использовать обычную бельевую прищепку, – робко предложил Зосимов.
– Это вы, Зосимов, – вдруг крикнул Песцов нервно, – довели меня до драконовских мер!.. Одиннадцатое: после ограничительного действия арбитра игрок должен ему поклониться. Двенадцатое: игрок, в ходе игры попавший мячом в арбитра, приобретает иммунитет против штрафных санкций (если к этому моменту он подвергался ограничениям, то они снимаются). Тринадцатое и последнее: тренер проигрывающей команды в любой момент имеет право капитулировать. Но, чтобы компенсировать зрителям ущерб, в центральном круге он должен сесть на газон голым задом. Бекович, дайте сигарету.
Бекович через плечо протянул Песцову сигарету и сказал:
– Вы странный болельщик. Вы болеете за арбитра.
– Нет, – сказал Песцов, – вы прослушали правило двенадцатое. Я болею за футбол. Зосимов болеет за Аргентину, а я за Зосимова. Надо просто играть и просто смотреть. Надо сделать футбол веселым. То есть, надо его разоблачить. Всех комментаторов и футбольных обозревателей и журналистов – расстрелять. Это паразиты на теле игры и веселья. Мальчики… просто хотят играть в футбол, а они – враги игры и веселья – сделали ставки.
– Да-а, – сказал Зосимов, когда помолчали. – Это серьезно.
– Вы находите? – спросил Песцов, пустив дым.
– Нахожу, нахожу. Еще как нахожу. Я никогда не встречал такого серьезного отношения к футболу, как у вас.
Бекович тихо рассмеялся.
Помолчали. Песцов спешно и сосредоточенно докурил, покашлял и сказал:
– Зосимов, прикажите Бековичу ликвидировать мой бычок.
– Приказываю.
– Вы все-таки много курите, господин Песцов, – сказал Бекович, снова подняв стекло и отряхнув руки. – Доктор просил вас.
– Это он по долгу службы. На самом деле ему все равно.
– Вы курите назло доктору?
– Я курильщик, Бекович, я не прозелит. Я без сигареты дышать не могу. У вас куренье вредит вашему здоровью, а у меня здоровье вредит моему куренью. Впрочем, я думаю, что у кого есть силы кашлять, тот вполне здоров.
Помолчали, пролетели полквартала. Песцов нервно похрустел костяшками.
– Простите за вопрос, – сказал вдруг Бекович. – На сон жалуетесь?
– Нет, на явь. Чинчинов мне на обходе каждый раз: как самочувствие, господин Песцов? Великолепно, – говорю, – доктор. Бортовые системы функционируют исправно. Правда, «мои дикие псы хотят на свободу». Но я их хозяин. Я господин своих песцов. Я – господин Песцов. Там серые простыни, Бекович. Видели ли вы когда-нибудь серые простыни? Хуже может быть только мокрая пепельница.
– Мы привезем вам белоснежное белье.
– Нет уж. Будет полезно пережить и это.
– Кормят нормально?
– Мне нравится гороховый суп. Дома такой нельзя приготовить. Есть блюда, предназначенные исключительно для общепита. Еще люблю жареные сосиски с картофельным пюре. Вы не думайте: аппетит у меня зверский. Я и добавку иногда требую. Как-то раз подходит ко мне в столовой какой-то профессор и, наклонившись, шепчет в самое ухо: вилку, мол, господин Песцов, следует держать в левой руке. Я говорю: я знаю, профессор, но мне так не вкусно. Потом оказалось, что это не профессор, а шеф-повар. Представляете, Бекович? Шеф-повар. Знаете, что я заметил? Там нет ни одного положительного персонажа. Как в классической комедии. Как в «Горе от ума» или в «Вишневом саде». Вы понимаете, почему в комедии не может быть положительного персонажа? В школе нас учили, что Чацкий – положительный персонаж. Да, тогда нас легко было обвести вокруг пальца. Теперь-то мы знаем, что если в комедии есть положительный персонаж – это уже не комедия, а трагедия.
– Так-таки ни одного положительного? И вы тоже – отрицательный персонаж?
– Так-таки ни одного. Некоторое время я подозревал заведующего нашим отделением: у него такое доброе и открытое лицо. Оказалось, это от пошлости. Там есть одна мясистая и жеманная медсестра с очень болючим уколом. В ее присутствии он, как правило, многозначительно декламирует: «Люблю тебя, Петра творенье!» Если помните, строчка из «Медного всадника». Я думал сперва, что это он от любви к Пушкину, а недавно узнал, что медсестру зовут Ираида Петровна. Он уверен, что это очень остроумно.
– А разве нет? – спросил Зосимов, похохатывая.
– Дайте сигарету, Бекович.
– Может быть, возьмете сразу всю пачку?
– Ни в коем случае. Мы же как-нибудь и ноги разомнем, озоном подышим, не так ли?.. Пачка в кармане будет топорщиться, фигуру мне портить.
Песцов сунул пальцы под вязанную шапочку и принялся напряженно тереть лоб, как если бы он мучился чувством, что забыл что-то сказать.
– Господин Песцов, ваша сигарета.
Песцов встрепенулся, выхватил сигарету из протянутой через плечо руки Бековича.
– Как движется ваша работа? – спросил Бекович.
Песцов немного насторожился, соображая, какую работу имеет в виду Бекович, и может ли он быть в курсе его беллетристических поползновений. А потом сообразил, что это все равно.
– Увы. Сорок лет как не движется.
– Не отчаивайтесь. Возможно, уже сегодня лед тронется.
– Надеюсь, что вы вдохновите меня.
– Вдохновим, если обещаете не быть надменным.
Песцов с удовольствием рассмеялся.
– Хорошо. Мне нравится, как вы говорите, Бекович. Теперь это такая редкость. Бог с ним, с серым бельем: ужасно, что там не с кем поговорить.
– Благодарю вас, господин Песцов. Но заметьте, что даже у того, кто не умеет говорить, бывает чему поучиться. Иногда, чтобы понять нечто новое, следует выслушать и глупца.
– Да я не хочу слушать, я хочу говорить! – почти крикнул Песцов.
– Гм, – сказал Зосимов.
– Как их слушать, когда они говорят: «надо константировать этот прецендент»?! – Песцов снова с силой потер пальцами лоб и продолжил спокойней: – Я, как и вы, Бекович, филолог. Я ничуть не жалею о том, что получил самое бессмысленное, неприкладное образование. Но я терпеть не могу современных литературоведческих трактатов и телевизионных литературных передач. Докторов филологических и философских наук – море, а филолога и философа нет. О чем они говорят? Наукообразный бред. Когда нет науки, хлопочут о наукообразности. Помните, как у Ницше: «Эти поэты нарочно мутят свою воду, чтобы она казалась глубока». Зато когда говорят математики, физики, я весь – внимание. Один бозон Хиггса чего стоит! Или реликтовое излучение! Или кот Шредингера! Главное, их не обязательно понимать досконально, я и вовсе не понимаю, но иногда в их самых простых логических построениях открывается вся природа вещей. Почему, как вы думаете, господин Бекович?
– Я не знаю, господин Песцов.
– Все вы знаете, – усмехнулся Песцов, – вы просто даете мне поговорить. Вы очень любезны, благодарю вас… Апофеоз и символ ученого-исследователя – апостол Фома. В основе любого научного взгляда лежит скепсис, желающий стать верой. Так вот: то, что физика и математика рассматривают природу божественную, это очевидно; в отношении литературоведения это уже не так очевидно, и наши филологи по нерадивости в какой-то момент совратились с истинного пути, решив, что они изучают природу рукотворную, то, что произведено не богом, а человеком. Они съехали на более ясную и удобную колею: ведь если мы говорим о только человеческом, это многое облегчает. Теперь у них нет ни скепсиса, ни веры… и потому нет бездарности, которая не отважилась бы защитить диссертацию. На самом же деле литературоведение так же изучает божественную природу, как физика, химия и биология. Писателя следует рассматривать как явление природы, как растение, а его произведения – как плоды и вехи в его развитии. Знаете, как Есенин писал о таланте начинающего Орешина? – «Перед Орешиным широкое будущее. Гадать о нем, разовьется он или завянет, трудно». А Леонов утверждает, что творчество – это история заболевания некой мечтой или идеей… История болезни, Бекович!.. Это прекрасно. Кажется, выше мы говорили о почерке, не правда ли? Так вот, я хочу внести поправку в свою мысль. Далеко не все, что напишет человек, есть предсмертная записка. Много – гораздо больше – фальшивок, писанных чужим почерком и даже вообще вне всякого почерка. Честная предсмертная записка, настоящий трактат, хорошие стихи и проза узнаются прежде, чем поймешь их смысл.
– Я понимаю вас, – сказал Бекович, – искусство рождается на границе жизни и смерти. Это верно.
– Разумеется, верно. Все рождается на границе. В недрах ничего не может зародиться, недра мертвы. В недрах камня не может быть никакого мха, он прозябает на границе минерала и воздуха. Даже новый человек рождается на границе мужчины и женщины… Только, Бекович, антоним смерти не жизнь, а рождение. А антоним жизни не смерть, а небытие. Смерть – это и есть граница. Нормальный, цветущий здоровьем человек не может писать. Он однороден, он, так сказать, сплошной; в нем преобладают недра. А чтобы писать, чтобы прорасти мхом, нужно подвинуться к границе, актуализировать границу. Во всяком случае, нужно маргинальное, измененное состояние сознания, когда ему внятно дыхание смерти, безмолвие, тайна той стороны. Некоторые достигали его искусственным путем: как минимум, это дает нервную встряску, освежает взгляд. Вспомните «Опиомана» де Куинси.
Бекович немного повернулся в сиденье:
– Но постоянно пребывать в измененном состоянии бессмысленно, ибо само состояние перестает восприниматься как измененное. Взгляд снова замыливается, и это второе мыло опасней первого, оно может выесть глаза.
– Да, тут крайне желательна гомеопатия, – сказал Песцов, ехидно прищурившись. – Ибо когда нормальное состояние сознается ненормальным, это нормально; но когда ненормальное состояние сознается нормальным, это ненормально. За гранью нормального состояния есть чем поживиться, но чтобы вернуться назад с настоящими трофеями, а не с иллюзиями, и чтобы добыча пошла впрок, нужно быть трезвым. Художник вообще может иногда опьяняться, но секретарь всегда должен быть трезв.
– Бедный секретарь! – крикнул Зосимов, глуша мотор и уже держа сотовый у уха. – Господин Имреков, машина ждет.
– Примите бычок, Бекович, – сказал Песцов.
– Мы стоим, господин Песцов, – сказал Зосимов. – Можете приоткрыть вашу дверь и ликвидировать ваш бычок сами.
– Ага, понял, – сообразил Песцов. – Вы тоже, Зосимов, хорошо стали говорить. Раньше вы говорили плохо. Что с вами произошло?..
– Ничего, бездействие тоже полезно, – сказал Бекович. – У меня был профессор. Если я жаловался ему на творческий кризис, он говорил: «Так-так; прекрасно, прекрасно»…
– Это он так злорадствовал, – сказал Зосимов, громко прочистил горло и приоткрыл дверь, чтобы сплюнуть.
Молодая девушка в джинсах, проходившая в этот момент по тротуару, шарахнулась в сторону.
– Сожалею, – сказал Зосимов невнятно, и плюнул.
– Хорошая… – потянул Бекович.
– Жопа, вы хотите молвить? – хмыкнул Зосимов. – Я, например, стараюсь не упускать случая сказать это слово. Почему его так приятно произносить?
– Хватит ее превозносить.
Песцов ликвидировал мусор, прихлопнул дверь и нервно потер лоб, сунув пальцы под вязаную шапочку, которую он имел обыкновение натягивать чуть не до самых век.
– Вы не задумывались, Бекович, что эволюция видов, если целые эпохи рассматривать в сжатом масштабе, это не что иное, как волшебство? Это, в сущности, то же, как если бы какой-нибудь факир отрастил себе бороду на глазах публики, или даже вторую голову. Есть коллективный дух вида, в котором так или иначе вызревает сознание желательности нового органа, скажем, длинных и острых когтей. Через каких-нибудь сто тысяч лет глядишь – будьте любезны, когти готовы. Плоть человека тоже формируется историей ее ухищрений. Женщина знает, что мужчинам нравится, поэтому у них и подчеркнулись в ходе эволюции соответствующие формы. Формализм чистой воды… Да, но мы говорили о другом, Бекович. О чем это мы говорили, не подскажете?
Бекович потрогал мочку и поколебался.
– Вы говорили, – сказал Зосимов и вздохнул, как вздыхают, когда уступают долгим уговорам, – о творческом кризисе. У Бековича был профессор…
– О, точно!.. – воскликнул Песцов. – Заметьте, однако, что бездействие и кризис – далеко не одно и то же. Бездействие бывает не только от кризиса. Бывает еще и злокачественное бездействие.
Хлопнула дверь подъезда; Песцов подвинулся, сел Имреков.
– Здоровте, – сказал он, как может сказать только здоровый человек. – О, господин Песцов! Давно вас не видел. Где вы, как вы, что вы?
– Здесь, нормально, человек. Что есть доброкачественное бездействие, бездействие, так сказать, по-китайски?..
– Трогайте, Зосимов, – сказал Бекович.
– Такое бездействие означает: пустить дела на самотек. Это иногда необходимо, чтобы понять имманентную динамику процесса, природу вещей. Смотрите: ветер – это движение пространства; вы чувствуете давление пространства, когда стоите на ветру, и постигаете его динамику и фактуру. Но есть также и давление времени; чтобы понять его природу, тоже следует научиться слышать проходящее сквозь тебя время. Трудность в том, что если для возможно точного уяснения материи ветра желателен относительный покой, то здесь необходим покой, стремящийся к абсолютному. Чему улыбается Будда? – Песцов напряженно улыбнулся. – Он услышал текущее в нем время. Он умиротворился, он утихомирился, и настала тишина достаточная для того, чтобы услышать течение времени, грохот фотонов, тяжелых, как звезды, и созерцать зарево мгновений, протяженных, как эпохи. Как ему было не улыбнуться? Время и ветер как летящее навстречу пространство – одно; просто ветер груб, время гораздо тоньше ветра; и если мы, воспользовавшись давлением самого пространства, научились летать в пространстве, то когда-нибудь мы научимся летать и во времени. Время намного легче ветра; для того, чтобы летать в пространстве, достаточно быть легче пространства, а чтобы летать во времени, нужно стать легче времени. Будда улыбнулся этой легкости и свободе.
– Будду легко понять, – сказал Зосимов. – Я бы на его месте просто обхохотался.
– Трудно, трудно, – сказал Песцов. – Гипотетическая точка гравитации, самый центр земного ядра – вот что притягивает меня вопреки моей воле, не только мое тело, но и мои мысли. Даже мысль моя тяжела, тяжелее ветра.
Песцов вынул из кармана аккуратно проглаженный носовой платок и быстро и деликатно высморкался.
– Но, с другой стороны, мысль притягивается только к другой мысли. Мне кажется, там должно быть сознание. Возможно, что мы только органы его чувств, только нейроны, рецепторы. Представьте себе, каково это сознание, если даже его органы совершенно уверены, что они сами суть сознание, что они сами едва ли не боги.
– В таком случае, – сказал Бекович, – гравитационный центр солнечной системы – сознание следующего, по восходящей, уровня реальности сущего; а еще выше и существительней – центр нашей галактики и, наконец, центр вселенной?.. Слишком простая структура. То есть, это слишком структурно.
– Что с ними? – спросил Имреков, очевидно обращаясь к Зосимову.
– Издеваются.
– Это ваша структура, господин Бекович. Я говорю только о Земле. Главное, что Земля – единственная обитаемая планета. В чем бы и можно было выразить такую степень отличия нашей Земли от холодных, как призраки, необитаемых планет, как не оппозицией жизни и смерти? Земля жива.
– Через Землю жива и вселенная, – заметил Бекович. – Мертвая вселенная не может носить в себе живую Землю. Вселенная тоже жива, и будет живой, даже если Земля погибнет. Родится новая Земля и на ней новый человек.
– Но Земли во вселенной достаточно и необходимо одной, как самой Земле единовременно достаточно одного меня, меня одного, а не двух или трех. Инопланетян не существует, как и двойников. Возможно, и вас не существует.
– Позвольте с вами не согласиться, – попробовал Имреков.
– Как хотите, но можно верить или в бога, или в инопланетян. Третьего не дано. Я лично за бога.
– А может, инопланетяне и есть боги?
– Исключено. Божественность именно в том, что бог один.
– А человечность, соответственно, в том, что людей – много? – спросил Бекович, показав профиль.
– И еще в том, что людей – много, а я – один.
– Вы снова впадаете в прелесть, господин Рецептор. Ну да ладно. Вы утверждаете, что существование инопланетян опровергает существование бога?
– Разумеется.
– Никоим образом. Вы просто не хотите смириться с тем, что у вашего небесного отца есть семья на стороне. Вы ревнуете бога к инопланетянам. Какое тщеславие!..
Песцов рассмеялся, смех перешел в кашель.
– Вы не помните, Бекович, – сказал он, откашлявшись и утеревшись платком, – в какой-то советской драме есть сцена: звездная летняя ночь, раскрытое в сад окно, герой и героиня. Она говорит примерно: «О, неужели мы одни в этой бескрайней вселенной?.. Неужели Земля в черном безжизненном космосе – подобие одинокого вороньего гнезда в бескрайнем мрачном лесу!.. И сколько ни лети – нигде не встретишь живой души»… А он в ответ: «Ах, какая сентиментальная… космонавтика!»… Земля микроскопична, земной век ничтожен на фоне галактических эпох. Обычно это соображение вселяет в сердце человека трепет, но, если задуматься, наше ничтожество выступает гарантией прочности нашего бытия. Оно не зыбко, оно основательно. Зачем мы так глубоко погружены в микрокосм времени и пространства, Бекович, как не для сохранности? Без сомнения, это сделано чьей-то заботливой рукой. Нас положили здесь, как прячут в ларец самую драгоценную вещь, а ларец убирают от греха подальше.
– Тогда получается, что главная ценность – микробы: они погружены в микрокосм еще глубже.
– Нет, не получается: мы на оптимальной глубине; только отсюда видать и звезду, и микроба. Ибо в отношении нас задача не в том только, чтобы нас сохранить, но и в том, чтобы мы могли оценить эту заботу. То есть, только наше восприятие времени-пространства адекватно как внешнему и большому, макрокосму, так и внутреннему и малому, микрокосму. Уже комар, не говоря о микробе, введен в заблуждение: когда комар летит, он, на его собственный взгляд, машет крыльями степенно и плавно, как орел. Именно поэтому очень трудно прихлопнуть комара или муху: в масштабе их микрокосма мы медлительны, как ленивцы. Пока мы поднимаем руку, они могут сто раз изменить направление. Комар и муха, таким образом, тоже от нас защищены и спрятаны, но не потому, что ценны сами по себе, а потому, что тоже по-своему необходимы для нашей сохранности.
– Как, если коротко, вы доказываете существование бога? – спросил Бекович.
– Математически. Если существует число «Пи» – то существует некий Абсолют.
– А существование души?
– Юмористически. Это доказывает способность смеяться. Что есть смех? Что смеется в нас, как не бессмертная душа?
– Как вы доказываете бессмертие души?
– Грамматически. Нельзя сказать: «Я умер». Грамматически смерти нет. Грамматически «Я» бессмертно.
– Ваши доказательства оригинальны, но так же неубедительны, как все другие.
– Очевидное доказывает существование неочевидного. Если нечто существует, это доказывает и существование того, что не является этим нечто. Знак различим только на фоне, в контексте. Если есть знак – есть и контекст.
– Бытие – знак, небытие – контекст; чего же еще?
Песцов опустил голову и принялся тереть лоб.
– Да, да, надо подумать. Меня, Бекович, легко запутать. Меня и путать не надо… Так-так; вы спросили, верю ли я в бога; я верю, что если бог есть, то он верит в меня; можно верить в бога и не ходить в церковь; но зачем ходить в церковь, если не веришь в бога? Мы рассуждаем о вечности, посматривая на часы, и говорим о любви, почесывая яйца… Ага, нашел, Бекович. Знают ли что-нибудь литературные герои об авторе? Нет. Они не подозревают о его существовании. Но автор, тем не менее, существует. Более того, они, не зная его – плоть от плоти его, дух от духа его. Автор разделил себя на героев. Так же и творение было актом раздела, вивисекции. Прежде всего творец разделил себя на знак и контекст.
– Божественное харакири! – крякнул Зосимов.
– Я думал, что в основе творения – умножение и размножение, а не деление, – сказал Бекович.
– Нет. Сначала Иегова разделил себя, потом разделил тверди, потом языки, и добро отделил от зла; потом пришел Иисус и разделил человека; не только душу и тело, но и тело с телом и душу с душой. Он сам говорит, что меч принес на землю. Чего же лучше, чтобы разделять? Дело же человеческое – воссоединение всего.
– И как это сделать?
– Пути господни неисповедимы.
– Тем более. Ведь это значит, что их нельзя ни предвидеть в будущем, ни понять в прошлом. Зачем же тогда человек? Как соотносятся с путями господними дела человеческие?
– Дела человеческие тоже пути господни. Мы не знаем, как это сделать, но мы знаем, как это делать. Будем, по крайней мере, делать, уповая на то, что сделается.
– Объяснитесь.
– А вы мне за это сигарету.
– Хотите «Капитан Блек»? – с готовностью спросил Имреков, хлопнув себя по карману.
– Благодарю, они воняют. Вы и так можете слушать… Так вот, Бекович, – начал Песцов, изрыгнув с «Бековичем» целое облако дыма, – задача в том, чтобы все время забирать вправо, в гору. Нас тянет влево, по склону, а мы в каждом шаге должны забирать вправо, в гору. Нужна перманентная борьба с самим собой. Конечно, это ужасно. Тут нельзя поддаваться – даже из сочувствия к себе, любимому. Надо побеждать каждую минуту, каждое мгновение… Господи, но когда же досуг и радость, наслаждение и покой? Там, на горе.
– Иногда благими намерениями дорога в ад вымощена.
– Да, добрый поступок может привести к дурным последствиям, но это уже не наша забота. Добрый поступок только может привести к дурным последствиям, тогда как дурной поступок приведет к ним неизбежно. Выше мы, кажется, говорили о футболе, Зосимов?.. Что отличает принципиальный матч равных противников высокого класса? Борьба за мяч на каждом участке поля, не только у самых ворот, динамическое напряжение в каждом временном отрезке. Каждое мгновение игроки действуют так страстно, словно именно здесь и сейчас решается судьба матча и мироздания. И при этом никаких гарантий, что мяч не отскочит от тебя в твои же ворота. Делай, что должно – и будь что будет.
– Зосимов был прав, – сказал Бекович.
– Дай вам бог здоровья, господин Бекович, – сказал Зосимов, – очень приятно, что вы это заметили. Вы, господин Песцов, и есть самый что ни на есть футбольный философ; по вашим правилам вас первого надо расстрелять.
Песцов потер пальцами лоб, будто хотел сделать в нем дырку.
– И вообще, – добавил Бекович, – натянутая аналогия. Эйнштейн, кажется, сказал, что Господь не играет в кости.
– Как?! – воскликнул Песцов, – неужели вы не видите, что кости уже брошены? – что мы и есть эти кости? Наши бедные косточки и есть кости, в которые играет Господь.
Бекович помолчал и спросил:
– Предрешен исход игры или нет?
– Предрешен.
– Тогда какой смысл в игре?
– А какой смысл в предрешенности без самой игры?
Бекович помолчал.
– Я никак не могу собрать ваши тезисы в систему.
– А зачем? «Кто поверил в систему, тот изгнал из сердца любовь». Ваккенродер.
– Но ведь есть еще любовь к системе, не так ли?
Песцов снова прыснул и потер лоб.
– Весьма, весьма хорошо, Бекович. Вам же не обидно, что я иногда похваливаю вас?.. Ладно. Соберете, когда я умру. Система – это покой. Система может быть только у покойника. Дайте моим косточкам выйти из игры.
Выехали из города; трасса ввиду тумана имела виртуальный вид, как на дисплее игрового автомата. У Имрекова зазвонил мобильник.
– Да! – крикнул он зло, как кричат в трубку все нацмены и вообще здоровые люди. – Кто это?!.. А, привет, Абульфас. Едем на пикник… А?.. Кто, кто: господин Бекович, господин Зосимов, господин Песцов и ваш покорный слуга. Что?.. Нет, никакой водки, никаких женщин. Руссо туристо, облико морале. Окей, завтра позвоню, – Имреков захлопнул мобильник. – Всем привет от Абульфаса.
– Вот пришел Имреков, – сказал Песцов, – и, чтобы он сел, я должен был подвинуться. Время и пространство – одно; постольку, поскольку все, что ограничено в пространстве, ограничено и во времени. Только пространственные границы четки, а временные – размыты. В условиях, заданных нашему миру, два тела не могут обретаться в одном месте в одно и то же время. Воистину тесен этот мир. К чему же еще могут сводиться условия другого, полярного нашему мира, как не самой естественной возможности соединения всего со всем? Ученый, открывая условия этого бытия, предвидит и угадывает условия возможных прецедентов. Математика учит, что на ноль делить нельзя; но еще ни один математик не объяснил, почему. На самом деле должно быть можно, – просто это уже другая математика, математика и логика другой функции, другого измерения. Вероятно, это не только нельзя, но и страшно: разделить на ноль – не значит ли это продеть галактику сквозь черную дыру величиной с игольное ушко, с саму буквицу, обозначающую ноль? Но будущий Эйнштейн переступит это «нельзя» и получит в награду целый мир.
– Наверное, он прекрасен, – сказал Бекович, – но одно можно сказать с уверенностью: там нельзя делить ноль.
– Это верно, верно… – отметил Песцов. – А вы, Имреков, напрасно о морали. В одном советском фильме герой говорит: «Честный человек может иногда и выпить, только мошенники всегда трезвы».
– Вы мошенник, Имреков, – сказал Зосимов.
– Проклинаю тебя, – ответил Имреков.
– Имреков! – позвал Песцов.
– Весь внимание.
– Вы готовы еще раз прожить заново свою жизнь?
– Разумеется. А вы можете это устроить?
– Вот-вот. В детстве мы мечтаем скорее стать взрослыми, повзрослев, мечтаем снова стать детьми. Когда же мы живем?..
– Если, став взрослыми, мы мечтаем о детстве, это значит, что мы так и не повзрослели, – сказал Бекович.
– Верно, верно, Бекович, – нажал Песцов. – Это говорит о скудости нашей жизни. Тот, кто занят делом, не мечтает о пустяках. Что такое детство? – мир, состоящий из одних иллюзий. Детство – хуже опьянения. О душевнобольном говорят: впал в детство. Можно ли мечтать о невменяемости! Нужно работать для того, чтобы смертельно устать, чтобы умереть от усталости. Хорошая усталость – крепкий сон, добрая, желанная смерть. А бывает так: к вечеру ужасно устал, а оглянулся – ничего не сделано. Тогда плохо. Тогда нет ни бденья, ни сна; день полон химер, а ночь – кошмаров.
– Я знаю много людей, которые не работают, но спят очень крепко, – сказал Имреков.
– Есть и такие, которые хорошо работают, и тем не менее плохо спят, – сказал Бекович.
– Однажды, – сказал Песцов, помолчав, – мне цыганка погадала. Красивая, как Кармен, как молодая Изергиль. «У тебя, – говорит, – очень необычная ладонь. У тебя судьба. Дай, – говорит, – червонец – скажу правду». Я дал. «А вот что: будешь, – говорит, – жить до самой смерти!» – и убежала, смеясь. Глупая: если бы не побежала, я бы ей все свои деньги отдал за такое пророчество.
– А сколько у тебя было? – хохотнул Зосимов и тут же почувствовал, как Бекович тронул его колено. – Я хотел сказать… Вы не заметили, господин Песцов? – Зосимов поерзал и поглядел в зеркало заднего вида: – Господин Имреков тоже стал хорошо говорить. Тьфу-тьфу, не сглазить, – добавил он, заметив, что Имреков погрозил ему кулаком.
– Я заставляю быть бдительным, – сказал Песцов тихо, но торжественно, как под присягой. – Я заставляю говорить красиво… Я привожу к согласию целых овец и сытых волков, бабочку и скалу, имя и запах цветка, инфузорию с туфелькой. Я свожу концы с концами, даже если они опущены в воду; а начала свожу с началами. Чу: я учу.
Зосимов хохотнул.
– Учитесь, Зосимов, учитесь, – сказал Песцов уже буднично, – только не расшибите себе лоб. Дерзайте, но не дерзите. И, умоляю вас, не обижайтесь на меня, Зосимов. Я ведь это только чтобы хорошо сказать, а не обидеть вас. Помните: повторенье – мать ученья, а ученье – мать мученья.
– Учить – учите, но не надо меня пугать, господин Песцов. Я слышал другое: ученье – свет, неученье – тьма.
– Хорошо говорить немудрено, этому научиться можно; трудней научиться страданию. Вам потому и не страшно, что вы не сознаете этой трудности.
– Да чему учиться? У меня болят зубы – я и страдаю, и все.
– Вы говорите о боли, не о страдании. Боль понимают и лягушки. Но разве можно сказать о лягушке, что она страдает?
– Поэтически нельзя, но фактически это, по-моему, так, – сказал Бекович.
– По-вашему, Бекович, но не по-лягушачьи!..
Песцов нервно поерзал, потер пальцами лоб и сказал спокойней:
– Помните, Бекович, «Палату № 6»?.. «Страдания, – мол, – презираете, а прищеми вам палец дверью, так заорете во все горло!» То есть, можно было бы предположить, что сознаваемая боль – уже страдание. Но и это неверно. Страдание начинается там, где боль уже не имеет значения, где уже ничего не болит. Страдание сильней любой боли, оно – анальгетик, опиум, оно обезболивает. Отчасти поэтому страдание можно любить, как любит его, по Достоевскому, человек. Только страдание дает человеку силы вытерпеть любую пытку. Ибо есть боль, которую нельзя перетерпеть, если при этом не страдать. Человек неученый, темный, низкий не умеет страдать; поэтому он уязвим для самой легкой пытки. Он даже не попытается себя испытать: сразу сдаст все явки и имена подпольщиков.
– Вы говорите вроде бы о страдании героическом, высоком, и в то же время низводите его до степени таблетки от зубной боли.
– Согласен, согласен; тут что-то не так… Надо подумать. Вы сами страдаете, Бекович?
– Иногда депрессия. Это считается?
– Нет. Впрочем, почему?.. Депрессия и апатия – это форма страдания, доступная современнику, форма бытового страдания. Возможно, оно имеет место как раз потому, что мы лишены возможности героического страдания, что наша жизнь скудна. Депрессия относится к страданию так же, как фантомная боль относится к реальной боли. Мотив страдания ясен, мотив депрессии темен. Поэтому первое ведет к просветлению сознания, второе – к его помрачению. Сознание, помраченное в результате длительной и глубокой депрессии, часто обретает спасительную иллюзию высокого, героического страдания. Но это – точка невозврата. Вспомните «Красный цветок» Гаршина.
Песцов помолчал, отдышался, поднес к носу дрожащий указательный палец, как об этом просят психиатры и невропатологи.
– Зубы!.. – воскликнул он саркастически, – для того, кто страдает, боль – блаженство.
– А муки творчества? – спросил Бекович.
– Что – «муки творчества»?
– Ну, как они соотносятся со страданием?
– Муки творчества, как их трактуют, придумали критики и кретины. Просто потому, что они сами хотят думать, что у них есть творчество. Ни один большой художник никогда ничего не сказал об этих муках. Мучительно не творчество, а не-творчество. Большой художник страдает, когда не творит. Шедевры рождаются на свет без всяких мук, зато произведения посредственные носят на себе печать страдания, словно им помогала родиться бригада повивальных бабок, вооруженных разными приспособлениями.
Бекович склонил голову, помассировал мочку.
– Зосимов, – сказал Песцов, увидев этот жест, – вы испытываете муки, когда бросаете кости, играя в нарды с Имрековым?
– Вообще-то обычно мучается Имреков, – хохотнул Зосимов.
– Ну вот, Бекович. Автор дает только первопричину бытия, но не вмешивается в процесс этого бытия. Он только бросает кости, чтобы посмотреть, как они лягут. Откуда здесь взяться мукам? Пушкин где-то говорит, смеясь: «Представьте себе: моя Татьяна замуж вышла, этого я никак от нее не ожидал». У Малларме есть поэма, которая так и называется – «Бросок костей». Он великолепный поэт, но эта поэма не задалась, бросок неудачный. Это урок, как не надо бросать… Пока брошенные им кости летели, скакали и стукались, он читал заклинания и призывал чертей, чтобы кости легли так, как ему хотелось. Самое большее, что тут у него было – это хлопоты, муки творчества, которые есть и у любого арлекина.
– Нет, вы не убедили меня, – сказал Бекович. – Разве в творчестве нет труда? Бросить кости может и любой арлекин.
– То есть, Зосимов, – констатировал Зосимов.
– У вас все играют в кости, – добавил Бекович, – от бога до Зосимова. И в то же время вы разоблачаете футбол. Как это понимать?
Песцов немного посидел с открытым ртом, глядя в одну точку.
– Да, да, Бекович, вы правы, правы; я снова клевещу. Дайте подумать, я попробую думать иначе… Итак, что мы имеем? Мы имеем кости…
– А если без костей? – предложил Бекович.
– Или не имеем костей; но тогда что же мы бросаем?.. Может быть, Бекович, муки связаны с тем, что в этой игре многое ставится на карту, что это иногда игра ва-банк, где «кончается искусство, и дышат почва и судьба»? – Песцов уперся локтями в колени и надавил пальцами на виски. – Возможно, я говорил только об озарении и вдохновении, а? Бросание костей – единовременный акт, но ведь в слове «творчество» заложено значение процессуальности, длительности; тут без воли, труда и рассудка никак нельзя… – Песцов сел ровно и опустил руки. – Верно, верно, Бекович; Жан-Поль говорит: «Кто, подобно Аделунгу, мыслит гений без рассудка, тот мыслит без рассудка»! Я мыслил без рассудка, Бекович, я только бросал кости. Как хорошо, что вы меня остановили! У меня, знаете, сердце: вдруг застучит быстро-быстро, а потом – раз, и словно проваливается. Я, как видите, не хлопочу о связях; вы за это не сердитесь на меня, Бекович?
– Ничего, говорите.
– Книга свидетельствует о воле, труде и сознании, черновики и рукописи – о вдохновении, озарении и подсознании. Подсознание – мать, сознание – нянька, кормилица.
– Тот самый секретарь, который всегда должен быть трезв.
– Да, да; и который должен хлопотать о связях. Надо, чтобы было правдиво. Как это сделать? – секрет; никто не знает, кроме секретаря. Но когда это сделано – никто не скажет, что это враки. Правда – аксиома; чтобы убедиться, что сахар сладок, даже самому педантичному эксперту достаточно попробовать его на вкус; не надо никакого анализа. Но у современных экспертов нет ни вкуса, ни обоняния. Вместо того, чтобы понюхать цветок новеллы и дать образ его аромата, критик разбирает его на лепестки, пестики и тычинки и дает их опись, складывая штабелями: тычинки направо, пестики налево. Потом приходит другой критик и говорит, что пестики и тычинки сложены неправильно; все переворошит и сложит по-своему: пестики направо, тычинки налево. Они ничего не создают, они только разрушают то, что было создано… Я не люблю Пелевина, но у него случаются формулировки: «Быть живым означает рыть русло. А уйти – означает стать рекой, которая по нему течет». Сказано – сделано. Сказано – доказано. Вы что-то хотели сказать, Бекович?
– Нет.
– Это удивительно; вам можно позавидовать… Знаете, Бекович, только там я вдруг увидел цикличность времени. Понедельники, вторники, среды, повторяясь из раза в раз под знаком одних и тех же скрытых от сознания нюансов, оформляются в собственную хронологию понедельников, вторников, сред, – и вот уже каждый день недели имеет свой неповторимый запах… Все запахи жизни следует положить на бумагу, Бекович. Лучшие книги подобны консервным банкам. Отныне хорошо пахнет пятница: по пятницам меня будут отпускать домой. Хороша также суббота – это моя суббота духа, мой тишайший праздник, мое одинокое пиршество, ожидание чуда… Художник у меня, может быть, и есть, а секретаря у меня нет… И это тоже ничего, Бекович?
– Ничего, ничего; говорите. Я слушаю очень внимательно.
– А знаете ли, что у алжирского бея под самым носом шишка?.. А это вам как, Бекович?
– Не сомневайтесь, господин Песцов, я хорошо вижу ваши связи. Продолжайте.
– Вы очень терпеливы, Бекович. Да. Нужно великое терпение и спокойствие, господа; терпение – это мужество, спокойствие – это атака. Вы правы, Бекович: никуда не нужно спешить. Спешка и суета – это трусость и бегство. Равняйсь – смирно!.. Что может быть труднее смирения? – значит, это мужественно. Каждое мгновение надо переживать с достоинством. В армии я любил мыть посуду. То есть, со временем я научился это любить. Я говорил себе: смотри, сколько простора в каждом жесте, сколько воздуха в каждом взгляде, сколько солнца в каждом чувстве! Тебе надо вымыть посуду? – надо научиться ценить и это, предстоит и это тоже сделать своей привилегией, своим наслаждением; с каждой вымытой тобою чашкой – ты видишь это? – мир становится чище и лучше, и ты сам – терпеливей и глубже. Презирать человечество – это право, которое надо еще заслужить.
Помолчали. Впереди блеснул в тумане огонек.
– «Лучше» – это от «луч», Бекович: лучше – значит ярче, краше, светлей…
– Да, интересно.
– Мои мысли, мои скакуны, – вздохнул Песцов.
– Чуть помедленнее, кони, – выдохнул Имреков.
Все засмеялись, Песцов улыбнулся.
6
– Вот он, Вечный огонь, – сказал Зосимов, глуша мотор. – Здесь похоронено семнадцать тысяч красноармейцев. Вы, кажется, говорили что-то о человечности?.. Вот она, человечность.
Они помолчали. Зосимов выключил свет фар. Пламя было ярко-оранжевое, счастливое.
– Какая странная претензия, – сказал Песцов, нервно двинувшись, – называть этот газовый факел вечным огнем.
– В конечном счете он тоже зажжен от Солнца, – ответил Бекович, – даже каждая спичка зажигается от солнца. Нет огня не от Солнца.
– Да ведь и Солнце не вечно, только и всего. Разомнем ноги?
– Извольте.
– Или посидим еще?
– Извольте.
Помолчали. Снаружи не доносилось ни звука. Слышно было, как сопит грузный Зосимов.
– Вот она, человечность, – снова, крякнув и двинувшись, сказал Зосимов. – Вот они, кости, вышедшие из игры.
– Зачем они погибли? – спросил Имреков.
– Зачем вы их обижаете? – повернулся Зосимов, сколько мог. – Они погибли не зачем, а за что. Они погибли потому, что не могли иначе. Случился первый мировой чемпионат по войне, и они делали, что должно, и говорили себе: будь что будет.
– Если бы я мог, Зосимов, я расцеловал бы вас, – сказал Песцов.
– А кто вас держит? – ответил Зосимов, очевидно довольный собой.
– Говорим о любви, почесывая яйца? – усмехнулся Имреков.
– Это вы, Имреков, из зависти, – сказал Зосимов.
Имреков хлопнул Зосимова по шее.
– Па-прашу, – сказал Зосимов.
Туман делал невидимым и обелиск, и деревья, и скамейки; видно было только ликующее оранжевое пламя. Оно словно стояло в воздухе, рождаясь из ничего.
– Вам не кажется, – сказал Песцов тихо, – что в этом пламени есть что-то суетное, болезненное?.. Вечный огонь, вечная агония.
– Во всеобщее воскресение вы тоже верите, господин Песцов? – спросил Имреков.
– Откуда мы знаем, какими технологиями обладает Господь Бог? Тем более, если уже и сам человек клонировал овечку. Кстати, не кажется вам удивительным это совпадение: ведь и Христос, первый воскрешенный – агнец.
– Да, это интересно, – сказал Бекович.
– Может быть, любовь и есть божественная технология, а, Бекович? – произнес Песцов, заворожено глядя на Вечный огонь. – У нас – генная инженерия, а у него – просто любовь. Любви достаточно, чтобы победить смерть, а мы огороды городим…
– И когда же произойдет это воскресение? – поинтересовался Имреков.
– В воскресенье.
– А серьезно?
Песцов как бы очнулся.
– Когда совершится круговорот праха в недрах Земли.
– В каком смысле?
– Вы, конечно, знаете, что такое круговорот воды в атмосфере? Есть аналогичный круговорот материи внутри земли. И вы, конечно, имеете представление и о культурных слоях в земном грунте? Эти слои в силу гравитации опускаются все ниже и ниже. Так вот: надо, чтобы вся земля до самого центра была удобрена нашим прахом, чтобы самые первые косточки, вышедшие из игры, достигли полыхающего земного ядра, а потом, будучи кремированы священным вечным огнем, снова были подняты на поверхность. Вот почему мои мысли обращены к преисподней.
– Вас уже затягивает? – осклабился Имреков.
– Гм, – сказал Зосимов.
– Помните, Бекович? В какой-то детской книжке есть: «Похоронить – значит посадить, как зернышко»: может, и правда. Зернышки и косточки – одно и то же. Абрикосовые косточки, человеческие косточки.
– Я помню эпитафию на могиле матери Достоевского: «Покойся, милый прах, до радостного утра».
– Да, да; это красиво. А если что красиво – не может быть ложью, не правда ли, Бекович?.. Калигула, знаете, повадился в судах выступать. Так вот, ознакомившись с делом, он всегда писал заранее две речи: обвинительную и оправдательную, и оглашал ту, которая была более убедительна эстетически. Калигула, может быть, и позер, но он подсознательно следовал самому точному диалектическому принципу… Труп – не красиво, самое ужасное слово, самое лживое и унизительное для человека слово; меня коробит, когда я его слышу. Особенно в детективах любят. Мы не говорим – «мрак», мы говорим – «тот свет». Мрак называем «тем светом», просто другим светом. Мрака нет. Есть вечный огонь.
Песцов достал платочек, методично просморкался.
– Простите уж, господа, за такой физиологизм… Так что, разомнем ноги?
– А вы не загриппуете?
– На грипп – начихать.
– Тогда извольте.
– Только не уходите далеко, – сказал Зосимов. – Тут и хулиганы бегают. Имреков, держи их в поле зрения.
7
Бекович и Песцов вышли из салона. Пространство придавило Песцова, и Бекович заботливо взял его под локоть.
– В какую сторону предпочитаете? – спросил Песцов, мелко притопнув.
– Пойдемте налево. Грустные здесь аллейки.
– Хорошие на вас туфли.
– Да, недурны.
Туман был густой и мягкий, и словно фосфоресцировал; было прохладно; холодок проник Песцову за шиворот, и он зябко затрепетал всем телом. Это доставило ему удовольствие. Зосимов зажег фары, что немного раздражило Песцова; но свет бил в сторону, и он забыл.
– Я, наконец, тоже покурю, – сказал Бекович. – И вы, конечно, не откажетесь.
– Вы не переживайте за мое здоровье, Бекович. Я знаю, что вы меня любите и желаете мне…
– Крепкого курения.
– Да, да, – Песцов засмеялся и снова приятно поежился.
Они остановились, закурили; посмотрели зачем-то в небо.
– Как вы решаете феномен кучи? – спросил Песцов.
– Пять.
– Объяснитесь.
– У человека пять пальцев на руке, которой он возделывает землю и строит космические корабли.
– Вы хотите сказать, что у вас на каждой руке по куче пальцев?
– А вы как решаете?
– Научно. Четыре. Только четыре яблока можно положить кучкой, а три всегда будут расположены в одной плоскости, как два – на одной линии. Вы же согласны, что в слове куча выражается наличие объема? Пространство начинается с четырех. Объем зачинается четырьмя. Ноль – отсутствие, единица – присутствие в точке, двойка – присутствие в линии, три – присутствие в плоскости, четыре – состояние пространства. Здесь градация переходит в неактуальную фазу. Достаточно пяти пунктов, начиная с ноля. Достаточно даже двух: ноля и единицы, ибо, по сути, есть только два состояния: отсутствие и присутствие; это и есть используемое в компьютере двоичное исчисление. Все остальные числа обозначают только степени отсутствия и присутствия, причем все, что больше единицы, обозначает сравнительно меньшую степень бытия, чем то, что выражается единицей. – Голос Песцова дрогнул, он потер лоб и продолжил, неуклонно повышая тон: – Единица выражает сумму всех положительных чисел. Единица – единственное целое из положительных чисел, все остальные числа – дроби. Единица – царь чисел, император континуума; рождение точки более знаменательное событие, чем рождение линии, плоскости и объемного пространства, чем последующее возникновение миллиардов таких же точек. Рождение первой точки и есть Большой взрыв…
Бекович снова тронул Песцова под локоть; они сделали еще несколько шагов.
– В чем, Бекович, заключается отличие знака «ноль» от всех других знаков?.. В том, что здесь знаком выступает не сам знак, а просвет фона, тот его участок, который ограничивается знаком «0». Строго говоря, «ноль» не знак, а символ для выражения отсутствия знака. Ибо «ноль» как «ничто» и выражаться может только «пустотой». Другие числа обозначаются, а ноль выражается, его нельзя обозначить. Обозначить нечто можно только указав и отметив нечто; а обозначить ничто нельзя, его можно только выразить. Чтобы его выразить – и притом компактно и ясно – мы обводим небольшим кружочком фрагмент девственно чистой бесконечности (контекста любого знака), символом которой всегда выступает белый лист бумаги. Окружность не может выражать пустоты; ибо окружность – это все-таки нечто, это линия. Другими словами, ноль – это дырка от бублика, но не сам бублик… – Песцов остановился, непроизвольно дернувшись, чтобы освободиться от дружеской опеки Бековича. – Вот почему, Бекович, нельзя делить на ноль!.. Вы понимаете? Нельзя быть чему-либо разделенным ничем. Делитель должен обладать субъектностью. Ограбить нас может только хулиган, только субъект. Делить – что резать: это можно только ножом. О «ноль» нельзя порезаться, как об него не трись. С другой стороны – и гипотетически (ибо опыт тут, конечно отсутствует) – ничто вполне делится на другие числа-цифры. При этом делимое ничто столь грандиозно, что любой нож в него проваливается, поглощается им и исчезает в нем без следа: настолько это конкретное и ограниченное нечто ничтожно перед лицом этого великого Ничто. В этом – более узком, математическом смысле – ноль есть образ черный дыры…
– Не присесть ли нам, тут, кажется, должны быть скамеечки… – прошептал Бекович, чтобы напомнить Песцову о тишине и покое. – Я согласен с вами; вы как-то излишне горячитесь, когда излагаете.
– Ноль – это отсутствие бытия как возможность бытия, это отец своей дочки, отец точки, – снова сомнамбулически ускоряясь, развивал Песцов. – Слово «отец» начинается с нуля. Это воля, ибо для того, чтобы поставить точку, не надо ничего, кроме воли. Был хаос, но была и воля, и хаос стал порядком. Именно для того, чтобы упорядочить материю, структурировать материю на первичном уровне, и нужны центры и уровни гравитации и отталкивания…
– Присаживайтесь, – раздался из сумрака справа ясный и как бы насмешливый голос, и Песцов вздрогнул и схватил Бековича за рукав.
– Мы уже уходим, – добавил молодой парень, поднимаясь со скамейки и увлекая любимую в туман.
– Интересно знать, что они подумали, – сказал Бекович, когда парочка, хихикнув, на мгновение материализовалась в свете Зосимовых фар.
Песцов бросил рукав Бековича, сел на край скамейки и закинул ногу на ногу.
– А мне не интересно, – ответил он с достоинством. – Даже если они сейчас вернутся и спросят: хотите знать, что мы подумали? – я скажу им: не хочу; думайте, что хотите.
Бекович кинул окурок под бордюр, встал против Песцова шагах в пяти, упер руки в бока и, крякнув, сделал несколько гимнастических наклонов вправо и влево.
– Бекович?..
– Да.
– Простите меня за то, что я сейчас сделаю. Если бы я мог сделать это тайком, незаметно, я бы так и поступил. Мне очень жаль, но уверяю вас, это сделается без всякой позы и пафоса; как бы то ни было, я ни капли не сомневаюсь, что вы лучше, честнее меня.
Песцов привстал, нагнулся и поднял с асфальта еще тлеющий окурок Бековича. Теперь он держал два красных огонька между большим и указательным пальцами левой руки.
– Мне стыдно, господин Песцов, – сказал Бекович твердо. – Я сделал это машинально. К тому же нигде не видно урны.
– Ничего, ничего, Бекович… Здесь под землей косточки. Это огород. Здесь не может быть урн. Я пока подержу, а потом, когда мы отъедем, вы бросите их в свое окошко.
Бекович шагнул к Песцову и протянул руку.
– Господин Песцов, если вы хотите, чтобы я поверил, что вы простили мне мою оплошность, отдайте эти окурки мне.
Песцов незамедлительно протянул окурки Бековичу.
– Но тут есть и проблема, – сказал Песцов, быстро сдвинув шапочку на затылок и потерев лоб обеими руками. – Присутствие в точке призрачно; существование точки зыбко: точка балансирует на самой границе небытия, так, что о ней нельзя сказать математически определенно, существует ли она или нет, – Песцов глубоко вздохнул, стараясь не горячиться. – Если она обладает реальностью, если она представляет собой положительную величину, – значит, ее можно измерить; но если ее можно измерить, – она уже не точка в точном смысле слова. Точку можно только представить, ее нельзя увидеть; если мы видим точку, это не точка… То же самое, – выдохнул Песцов, уже вполне разгоряченный, – касается всего, что характеризуется толщиной или высотой в одну точку: линии и плоскости…
– Таким образом, – успокоительно резюмировал Бекович, мягко тронув плечо Песцова, – только пространство обладает полнотой бытия, только четыре и рождает объем. Большой взрыв – рождение мира как пространства для материальной жизни. Это случается в четырех. Один, два, три – это горение запала.
– Пойдемте обратно? – спросил Песцов, внезапно понурясь.
– Пожалуй.
– Зябко.
– Зря вы садились. На этой, как вы изволили выразиться, скамеечке можно и геморрой схлопотать.
– Только геморроя мне не хватало… Но это была, насколько я помню, ваша идея, – напряженно удивился Песцов, приостанавливаясь.
– Что именно?
– Присесть на скамеечке.
– Не может быть, – снисходительно улыбнулся Бекович, хотя Песцов не мог этого видеть. – Я, случается, бросаю окурки где не надо, но я никогда не сажусь на сырую уличную скамейку промозглым мартовским вечером.
– Вы хотите сказать, что я сошел с ума? – сказал Песцов холодно. – Обратите внимание: я с вами не спорю.
8
Когда они заняли места в салоне, Зосимов с выражением говорил:
– Они говорят: Сталин, мол, был никто, а Троцкий был вождь пролетарской революции, просто Сталин его сначала сослал, а потом убил. Спрашивается, – Зосимов зажег в салоне свет, – каким образом он его сослал, если он был никто, а Троцкий был вождь?
– Как удался ваш променад? – радушно улыбнулся Песцову Имреков, которому было уже неинтересно слушать про Сталина.
– Мы встречались где-нибудь раньше? – спросил Песцов, впервые за вечер посмотрев на Имрекова.
Имреков улыбнулся еще радушней:
– Да ладно, хорош дурковать, колись уже, – и он подмигнул Песцову, толкнув его локтем.
– Гм, – сказал Зосимов.
– Не понимаю, – сказал Песцов, озабоченно сдвинув брови.
– Господа, не будем ссориться, – попросил Бекович, не оборачиваясь, но внятно. – Сегодня такой прекрасный вечер.
– Да пусть подерутся, не мешай им, – сказал Зосимов, сосредоточившись на заусенице, которую он тщетно старался поймать толстыми пальцами без ногтей.
Песцов наклонился вперед и коснулся плеча Бековича.
– Вы… уверены, что это была моя идея?
– Что?.. Ах да. Абсолютно, – сказал Бекович. – Но это не значит, что я сам всегда гарантирован от ошибок и иллюзий. Зря вы так взволновано реагируете. Конечно, я сужу о вас; возможно, я сужу вас, но – боже упаси – я не осуждаю вас.
Песцов откинулся на спинку сиденья деревянно, без облегчения.
– Понимаю-понимаю, – сказал Песцов, попробовав улыбнуться. – Даже критики в отношении писателей осуществляют кармический закон: «Не судите, и не судимы будете». Казня, судья каждый раз совершает самоубийство перед лицом совести и бога. Так должно быть в идеале, но так есть и по существу. В конце концов, всякий судья судит по самому себе. Институт казни присутствует там, где судья заведомо согласен быть убитым, если он сам нарушит те или другие заповеди. Но тем самым он не только не гарантирует собственной невинности, а, напротив, публично признает, что сам способен на поступки, несовместимые с человечностью. Это и есть истинный текст смертного приговора, хотя подоплеки различны.
– Трогайте, Зосимов.
Зосимов погасил свет и тронул. Песцов покашлял, посопел, просморкался и продолжил с исподволь нарастающим вдохновением:
– Да, подоплеки различны. Так, современный демократический судья склоняется к мнению, что казнить вообще скорее можно, чем нельзя, но именно можно, а не обязательно. В то время как древний судья знал, что казнить жизненно необходимо. Ведь только там, где есть казнь, есть и помилование. Современный судья, казнящий потому, что это «можно», гораздо более жесток и циничен, нежели дикарь, который казнит потому, что это «необходимо».
– С другой стороны, – сказал Бекович, – казнящий по необходимости тем самым снимает с себя ответственность за убийство: он только орудие высшего закона.
– Знаешь, что смешнее всего? – крикнул Зосимов, чтобы Имреков наверняка его услышал. – Самое смешное, что они оба дело говорят.
– Да? – легко удивился Имреков.
– А ты послушай, – сказал Зосимов.
– Как бы то ни было, умаление казни ведет к умалению милосердия, – продолжал Песцов, стуча коленками друг об друга. – Чем меньше казнят, тем больше убивают. Сегодня меньше казнят не потому, что стало меньше заслуживающих смерти, а потому, что современный судья хочет думать, что он сам меньше заслуживает смерти, чем древний судья дикарей. Прощая и отпуская грехи, от творит не милосердие, а только поблажки себе самому, и при этом втайне думает, что он не дикарь. Зачем же втайне, если он и явно не дикарь?
– Все же иногда казнит и он, – сказал Бекович, бросая за борт давешние окурки, – стало быть, он еще жив, он еще способен к трезвой самооценке и к творческому переживанию собственного несовершенства, которое признает в каждом смертном приговоре.
– Но, – эвристически и взволнованно подхватил Песцов, перестав стучать, – признавая себя несовершенным, судья утверждает тем самым, что совершенство, во-первых, есть, во-вторых, достижимо, что его суд – это еще не Страшный суд, что он только грядет. И это прекрасно! – закончил он воодушевленно.
– Чему ты обрадовался? – спросил Имреков. – Надеешься в рай попасть?
– Земной судья – только предтеча… Встать, суд идет! – крикнул Песцов, распахнув глаза: – Именно суд, а не судья; встают не Судье, а Суду; встают идее Правосудия и Справедливости. Не судье встают, а судьбе!.. Я, Имреков, радуюсь тому, что есть рай. Лучше жариться в аду и знать, что рай есть, чем ничего не чувствовать и не знать.
– Пусть будут и рай, и ад; мне если в рай нельзя, то лучше ничего не чувствовать и не знать, чем жариться в аду, – сказал Имреков, немного польщенный тем, что Песцов назвал его по имени.
– А еще лучше – так: ни рая, ни ада, ни смерти. Бессмертие, – предложил Зосимов.
– «Не стоит искать бессмертия», сказал Гомер, – ответил Песцов.
– Но сам-то стал бессмертным, – сказал Бекович.
– Но, наконец, потому-то и стоит прислушаться, что это сказал бессмертный. Как бы мы услышали его, если бы он умер три тысячи лет назад? И как бы мы услышали его, если бы он не умер три тысячи лет назад? Не стоит искать физического бессмертия; бессмертие тела – суета сует, бессмертие мысли – величавый покой.
– Знаете, с кем бы я выпил? – спросил Зосимов, не дав воцариться величавому покою.
– Со Сталиным? – спросил Бекович.
– С Перельманом.
– Он не пьет.
– Ты ему наливал?
– И не курит. И еще он не женат. У него есть только мать и, наверняка, кот. Это убогий. Это гений.
– Вот потому я и хотел бы с ним выпить.
– Но он не пьет.
– Все мы холостяки, даже не будучи гениями, – сказал Песцов, уже успев отдышаться. – Почему? Любви нет. Чем больше холостяков, разводов, абортов, детских домов, интернатов, психушек и тюрем, тем меньше в мире любви. И наоборот. Представьте теперь, в каком мы положении.
– Вы сами почему расстались с женой? – спросил Зосимов.
– Спросите лучше, почему я женился, почему теперь все женятся и сразу разводятся. Любви нет, есть только секс. Брак становится институтом разврата, а не любви.
– Все женятся, чтобы не разжигаться.
– Нет, это раньше женились, чтобы не разжигаться, а теперь женятся потому, что разжигаются.
– Значит, Перельман даже не разжигается? – спросил Имреков.
– Да, Перельманова задачка похитрей теоремы Пуанкаре будет, – сказал Бекович. – Я не знаю более яркого примера безразличия и презрения к социуму, к системе.
– Главное, к деньгам, – сказал Песцов. – Формула теоремы Перельмана – «не в деньгах счастье». Раньше это была гипотеза. Перельман ее доказал.
– Это как-то подозрительно, – сказал Зосимов.
– Почему подозрительно?
– Я относительно денег. Не по-еврейски. Я знаю, у вас есть привычка за них заступаться.
– Я не знаю, откуда это повелось, – нервно сказал Песцов. – Я считаю это своим долгом!
– Не надо волноваться, – тихо сказал Бекович. – Сначала, Зосимов, доставим домой господина Песцова, потом Имрекова.
– Так оно крюк получается; можем к футболу не успеть, – расстроился Зосимов.
– Футбол – мистификация, – сказал Бекович.
– А кто играет? – спросил Имреков.
– Аргентина – Ямайка. Месси – великий футболист.
– Вы провоцируете меня, Зосимов, – догадался Песцов, подняв вверх указательный палец.
– Что же тут предосудительного? – сказал Зосимов с улыбкой. – Всегда приятно послушать умного человека.
– Тогда слушайте. Нет и не может быть в природе великих футболистов, сантехников и страховых агентов! Даже музыкант не может быть великим. У него нет простора для величия. Композитор – может, музыкант – нет. Драматург – может, актер – нет. Только тот, кто свободен, кто самостоятелен, кто ничем не ограничен, кроме собственной и божественной воли, может быть велик… Только тот, у кого ничего нельзя отнять и кому ничего нельзя дать!..
Песцов потрогал пальцами нос:
– Господа. А у меня кровь.
– Откиньте голову назад, – всполошился Имреков, – у вас платок есть?
– Не учите деда кашлять, – сказал Зосимов.
– Есть.
Песцов весь обмяк и приложил к носу платок. Бекович смотрел на него, повернувшись в сиденье всем телом.
– Расскажите что-нибудь, Бекович. Я устал, – сказал Песцов жалобно, немного гундося.
– А можно я, можно я? – Зосимов воздел кверху правую руку, как делают дети в школе, когда знают урок.
– Вы не против, Бекович?
– Я за, – сказал Имреков.
– Ай, спаси вас бог… – поспешил Зосимов.
– Только не анекдот, – сказал Бекович, садясь прямо.
Зосимов покосился на него с претензией.
– А как ты догадался?
– Очень просто. Когда мне не хочется анекдота, ты всегда начинаешь анекдот.
– А может быть, другим хочется? И вообще, вы все на моей территории; не надо права качать.
– Ладно, ладно, – сказал Бекович, – говори, только быстрей.
– Вот, пожалуйста! – искренне изумился Зосимов, поискав в зеркале заднего вида. – Скажите ему что-нибудь, господин Песцов!
– Господин Бекович, пусть господин Зосимов расскажет анекдот.
– Говорите, Зосимов, – сказал Бекович.
– Не буду.
– Ну, пожалуйста, Зосимов, мы вас очень просим, – поканючил Имреков, протянув обе руки и тормоша его за плечо.
– Нет.
– За это время можно было десять анекдотов рассказать, – констатировал Бекович. – Вы, наконец, будете говорить или нет? Считаю до трех: раз…
– Очередь в аптеке. Мужик в окошечко: «Мне девяносто девять презервативов». Девушка за его спиной: «Хи-хи-хи!». Мужик обернулся, посмотрел на нее, и снова в окошко: «Сто презервативов».
Бекович неожиданно рассмеялся, за ним Имреков. Песцов улыбнулся в платочек.
– Ну вот видишь, – сказал довольный Зосимов, – как всем хорошо. А ты не хотел.
– Это не я смеюсь, – сказал Бекович, – а моя бессмертная душа.
– Надо будет Тарзану рассказать, – сказал Имреков.
– Кстати, куда подевался этот сексуальный акробат? – спросил Бекович. – Впрочем, не надо его; чур меня, чур…
– Я не имею чести знать господина Тарзанова, – повел Песцов, гундося в платок, – но не сомневаюсь, что вы определили его весьма точно. Секс становится самым популярным видом спорта. Теперь не любят, теперь занимаются любовью. По телевизору агитируют: «Найди себе партнера». Не друга, а партнера. Эпоха культа телесности. Обратите внимание: все деградирует, лишь спорт как культура плоти переживает небывалый расцвет. Еще несколько лет назад ничего не знали о сексуальности. О женской красоте знали, о сексуальности – нет. Помните, при старом режиме нас пугали «тлетворным влиянием Запада»? Тогда мы были уверены, что это пропаганда, шитая белыми нитками, а оказалось – самая что ни есть правда. Кабельное телевидение – первая змея к тебе… Средства массовой информации превращают и самое случайное и одиозное – в типичное и повсеместное: главная опасность – средства массовой информации… Откуда это сладострастие, на чем зиждется похоть? На духовном одиночестве при высокой плотности населения. Рост населения прямо пропорционален росту одиночества. А рост количества половых актов в единицу времени обратно пропорционален росту рождаемости. Парадокс, но чем больше людей, тем меньше счастливых, и чем больше сношаются – тем меньше рожают. Город – это непроветриваемый, душный салон автобуса в жаркий полдень, битком набитый жирными потными телами: благоприятнейший климат для выращивания сексуальных маньяков. В автобусе совершенно чужие, враждебно настроенные друг к другу люди. Именно это нравственное одиночество современник стремится компенсировать самым грубым физическим соитием. Но такое соитие только усугубляет одиночество. Презерватив – точнейший и тончайший – заметьте! – символ соития без контакта, без единения, в целом современного стиля общения. Не только счастья нет: нет даже удовлетворения. Спать с нелюбимой – хуже мастурбации. Ибо тут уже подельник: это групповое преступление. Почему нет удовлетворения? Бодлер сказал, Бекович: «Акт любви похож на пытку или хирургическую операцию… Единственное и высшее сластолюбие в любви – твердо знать, что творишь зло. И мужчины, и женщины твердо знают, что сладострастие всегда коренится в области зла».
– Что естественно, – заметил Зосимов, – то не безобразно.
– А оргазм – временной образчик вечного блаженства?.. – Песцов стукнул коленками. – Только то и безобразно, Зосимов, что естественно.
– Теперь понятно, почему Тарзан ходит такой озабоченный, – сказал Имреков.
– Не только он. Один современный… беллетрист – не буду называть его – говорит в интервью: «Когда я вижу красивую женщину, я представляю себе, какова она в постели, как искажает страсть ее прекрасные черты». И он думает, что после этого он еще может называться писателем. Между тем он только растлитель.
– Да ладно, господин Песцов, – сказал Зосимов, – вы делаете слона из мухи. Да и растлевать уже, кажись, некого.
– Есть, есть кого. Меня и Бековича хотя бы. Хотите знать, в чем выражается ужас нашего времени? – сказал Песцов, снова входя в тонус. – Сенчину позвали на какой-то пошлый попсовый телепроект. Раньше случалось только так, что старики развращали малолетних. Теперь малолетние растлевают стариков.
– Как вы себя чувствуете? – поинтересовался Бекович, обернувшись.
– После кровопускания всегда лучше, – сказал Песцов, складывая платок кровавыми пятнами внутрь. – Отношения полов – страшно тонкая материя, господа; нет ничего тоньше и деликатней, и нет ничего важней в воспитании души. Поэт не обретет собственного голоса, пока его сердце не обожжется обожанием, беззаветным и безответным. Природный импотент не может быть глубоким писателем и философом… Недавно меня утешило одно наблюдение. Я вдруг вспомнил, что когда я был маленький, я вставал и уходил от телевизора при поцелуях и самых невинных постельных сценах; но вот я стал большим, и теперь в подобных случаях из комнаты выходит моя мать.
– Жить с родителями – все равно, что с начальством, – крякнул Зосимов. – Есть люди, которые рождаются слишком взрослыми, чтобы быть хорошими сыновьями.
– Жить с родителями – это жить под сенью своего бога, – сказал Песцов.
Бекович отвернулся и сказал:
– Вы счастливый человек, господин Песцов. Вы еще можете делать утешительные наблюдения. Я же чувствую, как сам становлюсь циником. Растлители, кажется, преуспевают.
– Да уж, – вздохнул Зосимов. – Женщина – яблоко всех раздоров.
– Камень всех преткновений, – отозвался в тон Имреков.
– И что же нам делать? – спросил Бекович.
– Живи так, чтобы твое имя стало твоим адресом.
– Я не честолюбив.
– Это делает вам честь. Я тоже скорее тщеславен, – сказал Песцов, убрав платок в карман. – Познай себя: что это значит? Познать свои бездны, свои смертельно опасные, скользкие тропинки, – и держаться от них подальше. Воистину, высшая способность человека – корректировать свою траекторию, делая верные выводы из ошибок. Все остальное – мелочи… Если глаз тебя искушает – вырви глаз свой.
– Все ясно, – сказал Зосимов. – Отец Сергий не тот палец себе отрубил.
– Па-апрошу, – сказал Имреков.
Въехали в город. Здесь туман был реже, зато и чувствовалось, что температура за бортом упала.
– Вы спрашиваете, Бекович, что делать, – снова пошевелился Песцов. – Лучше так и уйти холостяком, чем наплодить уродов. Лучше остаться девственником, чем оскверниться, взяв случайную женщину. А как узнать неслучайную, законную, принцессу? Сказать вам, Бекович?.. А вот как: сказочно, как Андерсен завещал. Надо подложить ей горошину. Но законная принцесса даже не станет мучиться бессонницей: она просто не ляжет. Нет, она больше, чем принцесса на горошине: она не только горошину почувствует; она почувствует даже, если кто-нибудь только соберется подложить ей горошину!..
– Если разобраться, вы предлагаете подложить ей не горошину, а свинью.
Песцов уткнулся лицом в свои коленки, беззвучно вздрагивая плечами; Зосимов мирно и благодушно хохотнул, от удовольствия два раза нажав на клаксон; Имреков крикнул зачем-то:
– Его сиятельство граф Тарзан Оргазмский!.. – и дружелюбно хлопнул Зосимова по шее.
– Дайте, дайте сигарету, Бекович, – снова пожаловался Песцов, все еще улыбаясь. – Вы правы, правы; не слушайте меня. Вы же знаете, что я лечусь. Не надо никакой принцессы; точней, все они принцессы. Женщина – не яблоко, мужчина – не гастроном. Женщина – храм, мужчина – прихожанин, паломник. Нельзя входить без благоговения: иначе попрание, профанация и… цинизм. Каждая заслуживает земной и неземной любви, каждая может быть любимой. Что значит «любимый», какая тут этимология, Бекович?.. Любимый – любой, любый. Дай любое яблоко: то есть, любое будет любо.
– Да, интересно, – сказал Бекович, подавая Песцову сигарету, – никогда не замечал.
– Принцессу Диану, царство ей, конечно, небесное, сами же англичане и ликвидировали, – сказал вдруг Имреков. – А как вы думали? Чтобы принцесса крови с купцом второй гильдии спала – да еще с черным!.. Знали бы англичане, как мы их понимаем!
– Вот вы спрашивали, Зосимов… или вы, Имреков, почему я расстался с женой. Потому что я был негодяй. Я не стоил ее. То есть, я, может, и теперь негодяй, но тогда я точно был негодяй. Представьте себе: по ночам она читала мне наизусть Иннокентия Анненского. Помните «Смычок и струны», Бекович?.. «…Не правда ль, больше никогда Мы не расстанемся? Довольно… И скрипка отвечала «да», Но сердцу скрипки было больно»… И еще шептала мне в ухо: «Боже мой, как же я люблю тебя»… И еще говорила: «Кажется, я сейчас усну; но если ты захочешь ночью, разбуди меня, пожалуйста. Всегда, всегда буди меня. Просто поцелуй меня, и я проснусь».
Все помолчали. Постояли на светофоре, пролетели квартал. Песцов покурил, покашлял; Бекович, упредив его движение, повернулся и забрал у него окурок.
– Да уж, – пропел Зосимов.
– Простите мне, господа, эту… постельную сцену.
– А какова этимология поцелуя? – спросил Бекович.
– Ах, как хорошо, что вы это спросили, Бекович!.. Это совсем замечательная история. Поцелуй, видите ли, одного корня с целью и целым. Цель, целое, целовать, поцелуй. Цель – только целое. Целомудрие. «Правда целая Будет цель моя, Непочатая, нераздельная». Не помню автора. Только целое достойно быть целью. В этом смысле счастье – не цель: счастье предполагает причастие, участие, обладание частью целого. А целовать – значит достигать конечно желаемого, сливаться с искомым, становиться одним целым с кем-либо, с кем любо. Поцелуй выше счастья.
Туман совсем рассеялся; город мелькал четкими, колючими огнями. Время от времени Песцов потирал лоб и судорожно вздыхал.
– Эмансипация, – сказал Зосимов. – На Востоке муж владеет женой, на Западе – наоборот. Нам тоже надо паранджу в моду ввести.
– Вы думаете, что у них паранджа от скромности и холодности? – усмехнулся Песцов. – Напротив. На Востоке порог чувственности значительно ниже, чем на Западе. Паранджа возникла потому, что тамошнему самцу достаточно увидеть лицо женщины, чтобы прийти в возбуждение. Между их хиджабом и нашей миди-юбкой можно поставить знак равенства.
– Одно несомненно, – сказал Бекович, – и Зосимов это верно заметил. Запад как никогда близок к матриархату. Лиха беда начало. Эмансипация развилась в феминизм, феминизм разовьется в матриархат.
– Матриархат был, есть и будет, Бекович. Царственное положение женщины определяется тем, что именно она решает важнейшие вопросы бытия: первый – быть ли близости с мужчиной? второй – быть ли новой жизни, новому человеку? В конечном счете, женщина решает, быть или не быть. Гамлет свихнулся, поскольку заведомо не мог его решить. А надо было прямо спросить Офелию. Мужчина может и должен только спросить. Изнасилование потому и считается одним из самых страшных и позорных преступлений, что здесь узурпируется прерогатива женщины… Итак, мужчина только ставит вопрос, а женщина его решает. Неудивительно, что он переживает отрицательный ответ так драматично, как будто рушится мир. На самом деле так оно и есть. Говоря «нет», женщина выносит приговор целым народам, которым уже никогда не увидеть солнца. Соединение полов в каждом отдельном случае – это начало начал. Они всегда – Адам и Ева пред лицом девственной, пустынной Земли. Всякий раз зачинается новая космогония и новое человечество. Самое простое, обыденное между ними двумя – мифологическая запредельность, святое предание для всех, еще не рожденных.
Песцов отдышался, потер лоб и заговорил тоном ниже, чтобы было, куда подниматься:
– Я не знаю своего отца, Бекович. Я его никогда не знал. Это загадка… Какой-то суфист говорил про камень, дерево и котенка, что они непременно знают что-то такое, чего не знает человек. Но почему же человек не может знать что-нибудь такое, чего сам не знает? Мало ли, что он человек: разве он не глина, не растение, не животное?.. Откуда, Бекович, тайная и сладкая надежда, что все тайны мира можно, если хочешь? Почти так, как это сделал Будда – легко, усевшись под липки. Или трудно, как Иисус, поднявшись в гору. О, Иисус через себя отца своего узнал и волю его, – когда однажды, на Иордане, услышал свое сердце. Нет, не Иосифов: тогда он понял, чей единственно он может быть сын. Он понял это так ясно, как еще ничто не понималось человеком, – и он не предал своего отца, не отрекся. Ни одного пророка, ни одного ангела, ни одну душу живую не предал: не попросил себе облегчения за то, чтобы солгать, что он Иосифов. Узнай себя – и узнаешь, чей ты сын.
Помолчали, пролетели квартал.
– Все дело в пластике, Бекович, – сказал Песцов.
– То есть?
– Кто-то сформулировал: «Мы живем, когда умираем от любви». Однажды я жил, однажды я был влюблен. Теперь я люблю ее как девочку, которую любил когда-то. Но именно такая любовь никогда не умирает. Она ходила в балетную школу. Балет – динамика и пластика одухотворенной материи. Балерина всегда изображает ангела; стриптизерша, танцовщица эстрады – вавилонскую блудницу. Дискотека – ведьмовской шабаш.
– Слышали про Джамбота? – спросил Имреков.
– Что именно? – поинтересовался Зосимов.
– Закрыли.
– За что?
– Невесту украл. С дискотеки.
– Анекдот! – крикнул Зосимов и хохотнул. – Горец украл невесту, а его судят за киднеппинг!
– Да, – сказал Бекович, – наша Фемида дает.
– Дает за деньги, – подтвердил Зосимов. – Кстати, вы видели ее новый гипсовый истукан у здания суда? Очень недурна.
– Возможно, скульптор надеялся ее воскресить, как Пигмалион Галатею, – сказал Бекович.
– Ну, это вряд ли, – сказал Зосимов, – у нее же меч.
– Вожделеть Фемиду – это неслыханно, – сказал Песцов.
Зосимов пожал плечами и мелко потряс головой:
– А я бы сказал: старо.
– Вы, Зосимов, созерцали только ее грудь и бедра. А надо было заметить, что повязка ее как-то недобросовестно сидит, снизу щелочки налицо; без труда разглядела бы, кто и что ей там на чаши кладет. Но, в конечном счете, это и есть настоящий символ Правосудия. Повязка – декларация и буква закона, щелочки – суть и дух. Дайте сигарету, Бекович… Одну минутку, господа, я продолжу, когда закурю.
– Мы молчим, молчим, – сказал Зосимов нежно. – Можете не спешить.
Песцов прикурил, пустил дым в лобовое стекло, кашлянул и продолжил:
– Кому легче сидеть – виновному или невиновному? Если бы вы знали, Бекович, что вам придется сидеть, скажем, лет десять, хотели бы вы сидеть по справедливости, или безвинно? Ответьте, и я скажу вам, кто вы, виновны вы или невиновны.
– Можно говорить? – спросил Бекович, подождав две секунды.
– Да, да.
– Можно, тогда я отвечу? – успел Зосимов.
– Да, да.
– Если уж сидеть, то лучше по справедливости, за дело.
– Естественно, – согласился Имреков, – десять лет ни за что: это же с ума можно сойти.
– Гм, – сказал Зосимов.
– Я думаю, господин Песцов, – сказал Бекович, – что в любом случае лучше не совершить преступления, чем совершить. Чистая совесть лучше как на воле, так и в тюрьме.
– Это прекрасно, Бекович! – обрадовался Песцов. – Вы невиновны, вы подлежите немедленному освобождению в зале суда и имеете право на реабилитацию…
– Счастливчик! – сказал Зосимов.
– А вы, Зосимов, и вы, Имреков, приговариваетесь оба к десяти годам лишения свободы с отбыванием наказания в колонии строгого режима.
– С конфискацией? – улыбнулся Имреков скептически.
Песцов потер лоб, нервно затянулся сигаретой несколько раз подряд.
– Бекович, как согласовать догмат о первородном грехе с презумпцией невиновности? Что скажете?
– Не думал. Не знаю.
– Вот и я тоже не знаю. А ведь это очень интересно. «Истина в вине»: о чем это? Если об алкоголе – то очень глупо. «Истина в вине» – то есть, каждый виноват: вот как! Презумпция вины и греха. Первородный грех. Знаете, акушеры дают младенцам шлепок по заднице?.. Только родился – а уже виноват.
– Вот оно что, – сказал Имреков.
– Гм, – сказал Зосимов.
– Да, да; истина в вине. «Жить-поживать, добра наживать»: а это как понимать? Неужели имеется в виду дом, дача, мебель, машина, драгоценности? Нет, нет: день ото дня становиться добрей и, значит, счастливей, – вот как надо понимать!.. Всякое физическое обладание причиняет беспокойство, делает нас беспокойниками. Покойники: успокаиваемся, только когда теряем все… Христианство учит: сокрушайся и плачь, ибо ты грешен; говори себе: я хуже всех. Современные психологи и растлители учат: не хандри, смейся, ибо ты весьма сексуален; говори себе: я лучше всех, я красивей всех, я интересней всех.
– И одно, и другое – крайности, – сказал Бекович. – Первое формулирует комплекс неполноценности, второе – комплекс полноценности.
– Почему самоубийца попадает в ад? – спросил Зосимов. – Что плохого, если я казню себя от сознания своей низости?
– Да; и почему террористы-смертники уверены, что попадут в рай? – добавил Имреков.
– Самоубийцы – дезертиры, – сказал Бекович, – а их, как известно, расстреливают.
– Вы в самом деле так думаете? – спросил Песцов, подавшись телом вперед.
– Во всяком случае, думаю, что это логично. Вы же сами говорите, что нужна перманентная борьба. Суицид – бегство с поля брани.
– С поля сквернословия, – хохотнул Зосимов.
– Возможно, возможно. А насчет смертников?
– Ошибаются. В рай идут те, кого они убивают.
– Тогда они делают добро; но если они делают добро, почему они сами идут в ад, а, Бекович?..
– Да; надо, как вы изволите выражаться, подумать… Вы уже покурили?
– Да, да, – сказал Песцов, отдавая окурок, – смертники – мертвецы. Они не боятся смерти, потому что мертвецы. Они внушают смертный ужас, потому что не боятся смерти. Страх смерти – самое живое человеческое чувство.
Песцов снял шапку, надел ее себе на колено, провел руками по жидким русым волосам.
– Сколько бы человеческих душ ни удостоилось вечной жизни в Царствии небесном, их будет значительно меньше тех, что будут отбракованы. Почему? Потому что в этом смысл всякого отбора. Стало быть, и нашему милосердному Богу, Любви-Богу более свойственно убивать, нежели прощать… С другой стороны, те, что будут отбракованы, были ведь и живы. Лучше все-таки пожить, чем не пожить, чем не знать ни бытия, ни небытия. Если существует ад – мы, кажется, говорили об этом, – то вопрос стоит так: что лучше – ад, или небытие? Все-таки ад – положительная величина, хоть и с отрицательным знаком. Лучше жить как-нибудь, чем не жить никак. Вспомните «Пари» Чехова.
Помолчали.
– У вас там есть что читать? – спросил Бекович.
– Я уже не могу читать, – сказал Песцов. – Ведь это то же, что слушать. Я хочу писать. Интересно, знаете: как только я понял, что могу писать, я научился читать по-настоящему; но, научившись, уже не хочу.
– Вы хотите писать: отчего же вы… не пишете?
Песцов сухо рассмеялся:
– Сознайтесь, Бекович: ведь вы хотели спросить иначе: отчего, дескать, вы не бросаете ваши кости?.. Это было бы справедливо, и я бы не нашел, что ответить. А теперь и я могу сказать по-другому; благодарю вас. Чтобы писать стихи – нужен кураж, чтобы писать прозу – спокойствие и смирение, чтобы писать трактаты – система. У меня нет ни одного, ни другого, ни третьего. У меня есть только желание, намерение. И еще… предчувствие целого, мечта о последней фразе. И еще воображение: я, видите ли, воображаю, что вот я написал блестящий рассказ, шедевр. Я слышу его акустику, я дышу его воздухом, я вижу элегантный профиль его абзацев… Одним словом, он уже существует, только я никак не могу понять, что это; вы понимаете? Как вы думаете, Бекович, напишу я когда-нибудь рассказ?
Бекович помедлил с ответом, и Песцов добавил:
– Я только бросаю кости, Бекович. Меня хватает только на заголовки. У меня очень много превосходных, блестящих заголовков…
– Я от всей души желаю вам начать писать.
Песцов прыснул.
– Так вы надеетесь, что я стану меньше говорить?.. А знаете что? Я, по меньшей мере, буду пока хотеть и воображать дальше. Посмотрим.
– Ваше воображение дорогого стоит, господин Песцов. Кто не может вообразить себя писателем, никогда им не станет.
– Прекрасно, прекрасно; посмотрим.
– Может быть, вам стоит начать со статьи? Вы же говорите, что нужна методичность, привычка, мания?.. Войдите в филологический режим через статью. У вас масса точных наблюдений…
– Статья – тоже трактат, – Песцов поднес к глазам свои узловатые дрожащие пальцы, посмотрел на них и поспешил спрятать руки в карманы. – «Статья» и «стать» одного корня. У каждой статьи должна быть своя стать. Каждая статья должна стоять, стоять на собственных ногах. Даже когда это фрагмент обширной доктрины. Статья должна быть кирпичом, вынутым из здания. Откуда я возьму кирпич, если у меня нет здания? Сначала здание – потом кирпич. Нерукотворной, неправильной формы камень не может быть метафорой статьи и стати. Но и идеальный шар не может быть их метафорой: почему? Потому что у шара нет ни верха, ни низа, ни права, ни лева; эта форма не отражает движения, развития тезиса. Что не выражает идеи движения, не может обладать и устойчивостью. Шар обладает статью, но неустойчивой: его нельзя кантовать, его можно только катить, и при этом он не меняет профиля. Только пустоту можно поворачивать, не меняя ее сути и образа. А попробуйте перевернуть предложение, или хотя бы букву. Шар – образ идейного вакуума.
– Может быть, – сказал Бекович, наклонив голову набок и помассировав мочку уха, – шар – это образ законченной и сформулированной, окаменевшей и отшлифованной множеством прикосновений идеи, цитата, годная в любой трактат?
– Куда же вы вставите шар? – с досадой сказал Песцов. – Если только сами не догадаетесь строить здание из шаров.
– Наши предки строили башни из природного булыжника, – сказал Имреков.
– Точно, – поддержал Зосимов.
– Да, да, – сказал Песцов и потер лоб. – Дайте поискать.
– Ждем, ждем, – улыбчиво заверил Зосимов.
– Ага, нашел. Как они строили? Что такое башня? Так или иначе она всегда представляет собой усеченную пирамиду. Таким образом, горцы не строили: они складывали камни в кучу. В кучу, Бекович!.. А для кучи нет ничего лучше камней, круглых, как яблоко, как ваше, Имреков, яйцо…
– Почему мое? – серьезно удивился Имреков.
– Твое, твое, – хохотнул Зосимов.
– Итак, достаточно четырех камней, чтобы сложить башню. Принцип развития, движения и стати, заключенный в образе отдельного кирпича и отсутствующий в природном булыжнике, горцы заменили принципом соотношения между четырьмя камнями. У горцев важен не камень, а то, как камни соотносятся. Только четыре камня можно расположить в пространстве таким образом, чтобы каждый из них соприкасался и был связан с другим. Минимальной единицей строительного материала для горских зодчих был не камень, а четыре камня. Четыре круглых камня равны одному кирпичу. При этом заметьте, что четвертый, вершинный камень у них всегда меньше и легче, чем те, что положены в основание пирамиды. Такая система еще более динамична и устойчива, чем кирпич. Большие пирамиды горцы строили из маленьких пирамидок. Ваши предки, Имреков, были очень умны, умней египтян… Вы понимаете меня, Бекович? – Песцов нервно поерзал на месте и застучал коленками. – Чтобы статья – или рассказ – или стихотворение – обладали устойчивостью, их динамическая функция тоже должна повторять кучу и башню, должна обладать внутренним развитием: тезис – антитезис – синтезис. Даже в каждом куплете есть свое развитие, кульминация и развязка. Мелодия самой простой детской песни – символ движения и эволюции, апофеоз диалектики. Так же и любой цветок. Возьмите цветок: корни, стебель, бутон – это диалектика запева и припева. Мелодия – тоже цветок; а рост цветка выражает гармонию и музыкальность вселенной. Невидимые миру корни – тишина, из которой рождается всякий звук; стебель, листочки у стебля – запев, поднимающий нас нота за нотой, такт за тактом, фраза за фразой к вершине, на которой замрет на мгновение дух, предвкушая радость разрешения от бремени, экстаз полета, восторг свободного падения, – и вот оно случается в припеве, в раскрывшемся миру бутоне… Динамика секса, по гиперболе восходящая к вашему, Зосимов, оргазму – тоже цветок и песня. Все на свете – одно и то же.
– Почему же к моему, золотой? – усмехнулся Зосимов немного обиженно.
– К твоему, к твоему, – засмеялся Имреков и потрепал Зосимова за шею.
– Вот и хорошо, – сказал Бекович. – И напишите об этом.
– Можно мне еще сигарету?
– Ужас, – сказал Зосимов и покачал головой.
– Если бы я мог работать, Бекович, я бы смертельно утомил себя. Я бы инквизиторски истязал себя трудом. Увы: я в этом смысле – Онегий Евгенин: «Хотел писать – но труд упорный Ему был тошен»… Только радость может излечить. А труд и есть – добывание радости. Радость – добыча труда. Радость добывается только трудом, как руда в забое. Надо заработать себе на радость. Откуда взяться радости, если ты не заработал?.. Я уже подвинулся к границе, Бекович, потому я и знаю, что могу писать… Но как удержаться на краю, как не упасть, не провалиться?.. Знаете, что иногда бывает со мной по утрам?.. Иногда я бываю несказанно и мимолетно счастлив. Еще не успев открыть глаза, я чувствую, как предстоящий день обволакивает мое сознание всей своей громадной тяжкой нежностью, сладостной пустотой, которую предстоит заполнить делом. И я встаю с улыбкой и жаждой деятельности, твердо веря, что сегодня случится чудо. А потом – солнце мое меркнет, Бекович. Я по природе – рак-отшельник; мне мешает любое движение окрест, вблизи. Режим и методичность – вот что мне нужно, – и этого-то у меня и нет, нет возможности строить день по своему произволу. Что делать, Бекович?
– Свое «Что делать?» Чернышевский в каземате написал. И вы напишите. Я не знаю, как это делается. Но у вас все получится, если вы не будете искать причин не делать.
– Вы правы, Бекович; но я не буду вас благодарить за этот совет, ладно?..
– Как хотите.
– Я хочу на необитаемый остров, Бекович, вот как я хочу. Или на «Остров мертвых» Беклина. Вы видели эту картину?.. Я могу часами смотреть… «Робинзон Крузо» – величайшая поэма одиночества, бесконечного и нерушимого уюта, домашности. Как только возникает Пятница – обаяние стиля и атмосферы улетучивается. В детстве я сильно досадовал на этого дикаря, и мне всегда было обидно за Робинзона: я не сомневался, что его радость по поводу обретения «друга» – только гуманистическое притворство. Робинзону следовало зажарить его и съесть.
– А с кем бы он тогда разговаривал? – спросил Бекович.
Зосимов хохотнул:
– Может быть, и нас следует зажарить и съесть?
Песцов хило улыбнулся.
– Не бойтесь… Однако, знаете ли: меня тянет к вам, но я и досадую на вас. Если бы мне сегодня некому было сказывать, если бы я сегодня остался дома, с матерью, с которой не о чем говорить, я бы, возможно, уже сейчас торжествовал свое чудо и писал.
– Значит, мы вас не вдохновили, – вздохнул Бекович.
– Зато я не буду и надменным. Ничего. Я еще подожду, посижу, повоображаю. Ведь многие, Бекович, бегают туда-сюда не зная зачем. В ногах правды нет, точно. Лучше на месте сидеть стоически, чем стоять сидически. Диоген в бочке сидел, Александр царства покорял. Но, когда встретились, Диоген покорил Александра, а Александр не покорил Диогена.
– А зачем вообще нужны писатели? – спросил Зосимов. – Вот я, господин Песцов, не кончал университетов и не воображаю себя писателем, однако же мы едем в одной машине.
– Больше того: это ваша машина, а не моя. Я и водить-то не умею… Помните, Бекович, профессора Танталова? В сером таком беретике, с палочкой, согбенный? Античную литературу читал. Не великий ученый, но честный труженик. А это очень много. Однажды вместе с ним стоял на троллейбусной остановке. Тогда бог знает что на остановках творилась: троллейбусы все поржавели, а маршруток еще не было. Час стоим – транспорта все нет. И скамейки нет рядом. Тут подъезжает белый «Мерседес», залихватски тормозит, водитель, с наружностью человека, готового на все, не способного ни к чему, сигналит прямо у нас под носом и берет на борт двух двоечниц из моей группы. Я говорю Танталову: «А ведь несправедливо, Магомет Азарович, что у этого балбеса есть «Мерседес», а у вас – нет». Он улыбнулся и отвечает: «А кто бы поверил, Песцов, что я профессор, а не балбес, если бы я ездил на «Мерседесе»?
– Мораль ясна, – сказал Зосимов, – но писатели-то зачем все-таки?
Песцов потер лоб, схватил шапку с колена и нахлобучил себе на голову.
– Вот вы задаете вопрос, Зосимов, важный, серьезный вопрос. Стало быть, вы тоже писатель. Почти писатель. Что такое писатель? Когда-то человечеству стало необходимо сформулировать важнейшие вопросы, не просто сформулировать, а поставить их пластически, чувственно и чувствительно. Писатель – тот, кто достаточно умен, чтобы знать вопросы, и достаточно глуп, чтобы не знать ответов. Писатель только ставит вопрос: писатель – всегда Гамлет; вот почему женщина не может быть писателем. Писатель не знает ответов; ответы знают только критики и женщины; они все знают. Не надо знать ответов; только это незнание и дает стать притче, статье и трактату. Если знать ответ – ничего не построишь. А если и построишь – никто в таком доме жить не захочет. Тогда это не дом, а тюрьма… Писатель нужен, например, чтобы крикнуть миру о профессоре Танталове.
– А зачем о нем кричать?
– Чтобы услышал балбес в «Мерседесе».
– Наивно полагать, что он тогда подарит свой «Мерседес» вашему Танталову.
– Искусство делает тот, кто верит в добро и справедливость, даже если по наивности. Вы, Зосимов, любите Сталина; правильно делаете: что такое государство без государя!.. Вспомните, Бекович, обаяние фильмов сталинской эпохи. А какие песни, Бекович! Какие песни!.. Циник не может творить, даже и философский циник… Я уже докурил, Бекович. А вы, Зосимов, не переживайте за вашего балбеса, – вспомнил Песцов, отдавая окурок, – и о нем тоже есть что крикнуть… Искусство – Христос; искусство – иисусство: всех понимает, всех извиняет, всех оправдывает. Для искусства нет дьявола: только падший ангел. Если искусство не таково – оно не искусство. Злодей может быть талантливым беллетристом, мастером, но он никогда не будет великим художником. Дюкасс – всего лишь прекрасный рисовальщик пиявок… Но стоят ли пиявки и упыри прекрасного рисования? Величие не снизойдет до болотной пиявки!.. Гитлер мог написать «Майн кампф», но он никогда не написал бы «Страдания юного Вертера». Зато я, задумавши написать про Гитлера исторический роман, должен бы был простить ему энное количество грехов, оправдать окружением, условиями, воспитанием и пр. Толстой сказал о Наполеоне: много, дескать, у него почитателей, но никто никогда не сделает из него художественного образа. А сам взял – и сделал. В каком-то смысле можно сказать и то, что искусство – рай или, по крайней мере, чистилище, но никак не ад. То есть, тема-то может быть и адской, так оно чаще и бывает, и так оно и должно, наверное, быть, но взгляд и оценка должны быть таковы, словно ад созерцает райски чистая и болящая душа. Искусство тоже вселяет веру; творить может только тот, кто верит в благость творения, кто искренне уповает на добро (тут бог не обязателен), на то, что предательство и ложь будут посрамлены.
Песцов перевел дыхание, покашлял, вытер платком лицо.
– Сколько теперь писателей! Еще больше, чем профессоров. Такое легкое отношение! Такое легкое дыхание! Вертихвостка, описавшая свои любовные похождения, становится лауреатом. Эта литература – как надстройка без базиса, замки на песке. Они забавляются в песочнице. Для них вся земля – песочница. Их башни – куличики. Современные драмы смешны, а комедии – грустны; эпоха полного смешения жанров! Трагедия воспринимается как пародия на комедию, а комедия – как пародия на трагедию. Ни в чем нет серьезности: ни в слезах, ни в смехе. Зато футбол приобрел серьезность.
– Сколько там на часах, Имрек? – быстро спросил Зосимов.
– И при этом какая отвага, какая самонадеянность: вещают по телевизору на целую страну о добре и зле, о боге и человеке, о любви, о том, наконец, что такое писатель и как надо писать… Вы скажете, что я опасно желчен, а на самом деле я им просто завидую, Бекович! Стыдно мне, стыдно… Знаете, чего у них нет, Бекович? Чувства родины у них нет. Дерево растет и ввысь, и вглубь. Чем мощнее, чем выше и шире его крона простирается в небе, тем крепче должны быть его корни. И человеку бы так, да теперь все у него часто наоборот. Нынче деревьев мало среди писателей: больше перекати-поле. А попробуй выкорчевать из земли Толстого! Или вашего, Имреков, Дзахо Гатуева!
– Да уж, – быстро согласился Имреков, – двадцать один двадцать пять.
– Последний и решительный бой будет не с исламом, не с китайцами или американцами; это будет генеральная битва культуры и почвы с буржуазной попсой, священная война маминых пирожков с хот-догами… Прежде цивилизации защищали свои границы от варваров, – теперь варвары должны защищаться от цивилизации. Горячая варварская кровь нужна ей для спасения. Вы, Имреков, не сдавайтесь… Не слушайте их. И меня тоже… не слушайте, – скрючившись, Песцов обхватил колени руками и показательно отвернулся к окну. – Я понимаю, господа, что я утомил вас. Потерпите еще немного. Ведь мы уже едем домой, Зосимов?
– Никого вы не утомили, господин Песцов, – сказал Бекович с расстановкой, – только, прошу вас, не утомляйтесь сами. Не надо так волноваться. Мы почти приехали.
– Я еще живой человек, Бекович; я живу, я излучаю звуковые и электромагнитные волны, – а как это можно, если не волноваться?.. Так мы домой, Зосимов?..
– А куда прикажете, господин Песцов, – вдруг сказал Зосимов убежденно и убедительно. – Вот ей-богу. Хоть снова к Вечному огню.
– Нет; домой.
Помолчали. Бекович немного повернулся, чтобы Песцов попал в поле зрения. Песцов смотрел в боковое стекло.
– «Цель всякого пути – возвращение», – сказал он, не двигаясь. – Точно: интрига мировой истории заключается в том, сумеет ли человек вернуться к ставшему мифическим началу пути, к истоку, в Эдемский сад. Пресловутый пафос будущего – это пафос возвращения домой. Литературный сюжет, если он подчинен принципу возвращения (не важно, позитивно это возвращение или нет: главное – восстановление статус-кво), воздействует сто крат сильней. Это подтверждают и лирики, округляющие свои построения посредством дублирования в финале первых строк или целой строфы. Правда, некоторые делают так от слабости: они не знают, как завершить, они не видят другого конца, кроме начала. Но если так поступает даже не просто мастер, а мастер, у которого есть чувство родины, чувство дома, это всегда беспроигрышный вариант, а, Бекович? Вспомните Андреева «Петьку на даче».
– Возвращение: это и есть предрешенный исход игры? – спросил Бекович.
– Да, да. А путь – игра. Как можно вернуться, если однажды не отправишься в путь?..
– Ваши трущобы, господин Песцов, – камердинерски высокопарно доложил Зосимов.
9
Песцов сел ровно:
– Вы… приедете еще, если я не…
– Если вы не что?
– Если я не начну писать, – улыбнулся Песцов виновато.
– Конечно, – сказал Бекович и посмотрел на Зосимова. – Не правда ли, Зосимов? Ведь мы приедем в следующий уикенд?
– Вне всяких сомнений.
– Благодарю вас, – кивнул Песцов.
– А как вы намерены добираться завтра?
– Сам, сам, благодарю вас.
– Вы остаетесь при своем пожелании? Не попытаться ли нам навестить вас в течение недели? Как, все-таки, насчет белоснежного белья и, например, изысканного домашнего жаркого?
Песцов посидел не двигаясь и не моргая, глядя в несуществующую точку за лобовым стеклом.
– Когда столовую ремонтировали, мы ели в палате, Бекович. Там многим носят кушать из дому. Как-то раз разносчица обеда кричит нам в палату: «Щи, каша манная, компот!..» А один толстяк в тон ей: «Пироги, шашлык, красное вино!..»
Зосимов хохотнул. Песцов улыбнулся на его смех.
– А еще, Зосимов, было такое. Однажды этот самый толстяк сжалился надо мной и спрашивает: «Курицу будете?» «О нет, – говорю, – благодарю душевно, я сыт». А он, подмигнув: «А курочку?..»
Зосимов и Имреков рассмеялись совершенно синхронно; Имреков снова потрепал Зосимова за шею, при этом Зосимов, продолжая похохатывать, смешно втянул голову в плечи.
– А вы, Бекович, почему не смеетесь? – спросил Песцов.
– Смеюсь, – сказал Бекович.
– Знаете, – снова задумчиво сказал Песцов, – я всегда не знаю, как долго я должен посидеть с вами после того, как мы подъехали к подъезду. Недосидеть неучтиво, пересидеть неучтиво.
– А когда еще мы вас подвозили? – спросил Зосимов и, осекшись, добавил: – То есть… я хотел сказать, что вы посидели уже достаточно.
Зосимов хмыкнул, чтобы было очевидно, что это шутка, но Бекович покосился на него с укоризной.
– Да, да; что-то я устал. Пойду я, – сказал Песцов, впрочем, не двигаясь. – Спасибо вам, что были сегодня со мной.
Все молчали.
– Знаете, кем бы я хотел быть? – пошевелился Песцов.
– Писателем, – сказал Зосимов.
– Пингвином. Таинственный народ!.. Вы видели, как они стоят на дрейфующей льдине, Бекович? Все с иголочки, даже детки в смокингах… стоят всем миром, лицом к вьюге, не шелохнутся, молчат и смотрят… Как будто ждут чего-то, как будто знают тайну, о которой никакой другой народ не знает…
Помолчали; Имреков чиркнул два раза зажигалкой, просто так.
– Знаете, в чем счастье? – снова качнулся Песцов. – Счастье, что завтра нам не надо сдавать экзамены. Иногда мне снится, что я сдаю экзамен. Я холодею от ужаса. Не потому, что я не знаю предмета, а потому что мне надо позаботиться о том, чтобы быть как-то понятым. Однажды в университете я сдавал историческую поэтику. Стал я им свою доктрину излагать. Ну, вы, Бекович, знаете, о декадансе как неоромантизме. Это, конечно, не то, чтобы здание, а так – домик, шалашик. Они смотрели на меня тревожно и сочувственно, а потом одна говорит: «Хотите воды?» Мне показалось неприличным отказываться, и я согласился сделать глоток.
– Что они вам поставили? – спросил Бекович.
– Удовлетворительно.
– Что лично для вас не удовлетворительно?
– Я не претендовал на оценку, Бекович, я хотел быть понятым… Почему, Бекович, мультяшные персонажи четырехпалые и трехпалые, но никогда не пятипалые? Хотите знать? Полный комплект – излишняя подробность, деталика, зоология, реализм, не внятный детскому восприятию. Дети – символисты и романтики. Впрочем, надо еще подумать.
– Не огорчайтесь, – сказал Бекович, повернувшись к Песцову, – лучше комплекс неполноценности, чем комплекс полноценности.
– Вы думаете?.. – Песцов насторожился. – Да, конечно. Лучше быть всегда трезвым, чем всегда опьяненным. Немного хуже иногда опьяняться. Совсем плохо иногда быть трезвым. И, наконец, хуже некуда, если ты всегда опьянен. Но изучить вопрос мании – невероятно: тут теория не стыкуется с практикой. Если теоретик возжелает познать истину эмпирически, он перестанет существовать как теоретик. Ведь смысл экзамена не в том, чтобы выяснить уровень студента, а в том, чтобы уяснить самого студента. Современный компьютер измеряет только уровень, и он не претендует на большее; но еще задолго до компьютера мы сдавали экзамены живым роботам.
– Неверная аналогия, – сказал Бекович, помяв мочку, – роботы не могут быть ни трезвы, ни пьяны. Но если это только метафора, то робот скорее выражает идею абсолютной трезвости, чем опьянения.
– При этом заметьте, – подхватил Песцов, – они настолько трезвы, что до них нельзя достучаться. Если поставили компьютер, значит, признали, что человек не может не брать взяток, что интеллигенции больше нет, что кругом – Тяпкины-Ляпкины, Бобчинские и Добчинские.
– Ревизора им надо, – сказал Имреков.
– Помните приказ Сталина 227? – неожиданно поставил Зосимов. – «Ни шагу назад!»
– Это прекрасно! – воскликнул Песцов незамедлительно, словно ждал этого поворота. – Это значит, что был критический момент. Какое-то время работали на пределе возможностей. Вот она, кульминация!..
– А я о чем? – обрадовался Зосимов, – они говорят, это, мол, не Сталин победил, а народ. Спрашивается, если тогда победил народ, то почему он сейчас не побеждает? И почему он не сочиняет таких песен, как при Сталине?
– Да, да, – взволнованно и радостно сказал Песцов, – кто-то должен сказать: «Ни шагу назад!» А знаете? – вы меня вдохновили. Сейчас поднимусь к себе, заварю себе чаю, погляжу в свои бумажки… А вы что будете делать?
– Я буду футбол смотреть, – пропел Зосимов уже на зевке.
– И я футбол, – сказал Имреков. – Двадцать один пятьдесят.
– Что? – спросил Бекович рассеянно. – Ах, да. Я тоже… чай.
– Ах, как это хорошо: буду сидеть дома и воображать, как вы, Зосимов, и вы, Имреков, смотрите футбол, а вы, Бекович, пьете чай, тоже. Ладно. На этот раз я, кажется, пересидел, – сказал Песцов и открыл дверь. – Прощайте, господа.
– Прощайте, господин Песцов, – сказал Бекович обернувшись. – Мы не станем выходить из салона, если не настаиваете.
– Вот и хорошо, – сказал Песцов, придержав дверцу и улыбнувшись приветливо и скромно, – а то у вас некоторым образом весьма шпионский силуэт. Не надо меня компрометировать, у меня бдительные соседи. Я тоже не стану стоять дожидаться, пока вы отъедете; я тоже не ортодокс… У меня спина… немного мокрая.
– Давай, Песец, – сказал Зосимов и включил зажигание.
10
Песцов поднялся на два пролета лестницы и услышал, как скрипнула и стукнула внизу парадная дверь.
– Господин Песцов! – услышал он голос Бековича. – Одну минутку, задержитесь.
Песцов повернулся и дождался, покашливая, Бековича.
– Господин Песцов, – сказал Бекович, подходя и засовывая руку во внутренний карман пальто, – у меня для вас подарок. Я забыл там. Не погнушайтесь. Это «Паркер».
Песцов принял в две руки небольшую длинную коробочку, открыл и увидел на синем бархате изящную, черную с золотыми кольцом посередине, шариковую ручку.
– Прислушайтесь к текущей минуте, Бекович, – сказал Песцов не поднимая головы, – чем мы обладаем? Две-три пустые тревоги, два-три укора совести, два-три неисполненных обещанья, новые иллюзии и старые привычки. Ужас в том, что и последняя минута не будет богаче… Впрочем, благодарю вас, – сказал Песцов, улыбнувшись и нерешительно посмотрев Бековичу в глаза. – Это… обязывает. Я ваш должник. Теперь я должен вам трактат.
11
– Как там, сынок? – спросила престарелая мать Песцова.
Песцов, сидя на пуфе, расшнуровывал ботинки и не отвечал.
– Я напекла твоих пирожков. Поешь.
– Не хочу. Чаю.
– Так нельзя, сынок. Доктор сказал, что тебе надо есть. Посмотри, как ты бледен. Поешь, пожалуйста.
– Ах, оставьте, маменька, – сказал Песцов раздраженно. – Неужели вы думаете, что я стесняюсь?
Как бы спохватившись, Песцов поднял голову и посмотрел на мать сначала испуганно, беспокойно, а потом – уже хитро, с намеком, с приглашением к миру и благодати, с мольбой понять его тончайший, изысканнейший юмор – прибавил:
– Или вы, может быть, думаете, что мне жалко ваших пирожков?..
Мать неопределенно всплеснула руками и, поняв, умиротворенно рассмеялась.
Песцов сбросил ботинки, подошел в носках и обнял ее нежно и долго.
12
Некоторое время Зосимов, Бекович и Имреков ехали молча; когда выехали на проспект, Имреков сказал:
– Жалко его.
Бекович рассмеялся и деликатно хлопнул себя по коленке.
– Не поделишься? – спросил Зосимов.
– Вспомнил, – сказал Бекович, – действительно, это была моя идея.
Объяснять он не стал.
13
Песцов надкусил пирожок, пожевал, глядя на блеклые наклейки с изображениями сказочных героев, которыми он когда-то давным-давно, вставая коленками на табурет и закусив губу, самозабвенно украсил новенький, надменный в своей глянцевитой белизне «Орск». С тех пор многое переменилось, и холодильник стал дружественным и теплым, как член семьи. Мать сидела наискосок и смотрела, как Песцов жует без всякого энтузиазма.
– Не ешь, сынок, если не вкусно; оставь. Попей чаю.
Песцов жевал и молчал.
– Как поживает Бекович?
– Хорошо. Кланялся вам.
– Спаси его бог. Хороший он человек, Бекович.
– Хороший. Ручку подарил.
– Ручку!.. Покажешь?
Песцов, жуя, поднялся с места и направился в прихожую.
– Да я ведь не то, чтобы теперь же, сынок… – расстроилась мать.
Песцов уже шел обратно с коробочкой.
– Ах, какая красота, – покачала мать головой, рассматривая подарок. – Небось, дорогая?..
– Не знаю, маменька, не спросил… Вы еще не идете спать?
– Иду, иду. А ты что будешь делать?
– А я футбол посмотрю. Аргентина – Ямайка.
– Хорошо, хорошо; посмотри, только не засиживайся, сынок, ладно?.. Спокойной ночи, сынок.
Матери очень хотелось поцеловать Песцова на сон, но она не посмела. Украдкой перекрестила его и ушла.
Песцов дожевал, налил себе крепкого чаю в большую кружку с Майти Маусом, и, прихватив подарок Бековича, прошел в тесную сумеречную гостиную с торшером и креслами в стиле советского модерна и включил телевизор.
– Боюсь, что исход игры предрешен, – сказал комментатор голосом, в котором смешались сожаление с восхищением. – О, этот великий и ужасный Месси!..
Через минуту, оставив телевизор включенным, Песцов воровски, на цыпочках проник в свою каморку, зажег свет, задернул шторы, осознал с презрительным злорадством, что он снова без табака. Недолго постояв глядя в стену и массируя кисти, он сел за стол, потер лоб, тихо покашлял, взял в руку приятно тяжелый «Паркер», снял колпачок с золотым ободком и написал на чистом листе бумаги своим собственным почерком: «Вечный огонь». И, подумав немного, добавил: «Господин Песцов».
Июнь-июль 2010,
Владикавказ