ЭССЕ
ПЕРЕВОД С ЛИТОВСКОГО ТАМАРЫ ПЕРУНОВОЙ И ГЕОРГИЯ ЕФРЕМОВА
Никогда не забуду выступление Назыма Хикмета на одном представительном писательском собрании. Это было самое краткое и в то же время самое яркое выступление вечера. На трибуну взошел рыжеволосый смуглый человек с явно изможденным, но приятным лицом и сказал:
– Я – революционер. Потом уже турок. И в последнюю очередь – поэт.
И больше ничего. И сошел с трибуны. Это была исчерпывающая характеристика поэта – общественная, национальная, профессиональная. Его слова запомнились мне, хотя это были обыкновенные слова. Однако, сгруппированные в определенном порядке и произнесенные в нужное время в нужном месте, они приобрели особый смысл. Эти слова прозвучали как формулировка, как программа, как кредо. Это был результат долгих раздумий ( тюремной одиночке!), всей долгой, сложной, романтически бурной, осмысленной жизни и большого опыта. На языке настолько лаконичных форм в наше время ведется диалог с электронной машиной, которая на вопрос любой сложности дает прокомментированный ответ. Поэт заговорил на программном языке нашего времени. Прокомментировать программную формулу должен был зал, выполняющий функции счетной машины. Слово было лаконичным, а впечатление – ошеломляющим… Я сегодня вновь вспомнил о Хикмете. Мир стремительно катится в неизвестность. Старые понятия вновь возвращаются на прежние места и чувствуют себя весьма неплохо. Удар, который когда-то обрушился на них, оказывается, не был нокаутирующим. Особенно быстро обрели равновесие хамелеоны из породы иезуитов. Эти мастера приспособленчества, специалисты по части социальной мимикрии, прибирают к рукам все, что только могут. Приспособленцы – наипервейшая замена истинным знаменосцам. Суррогат неподдельности. Поэтому они были нужны во все времена, во все времена доминировали. Перехватив, присвоив знамя, они несут его «до конца». Как они несут знамя – это уже другой вопрос. Но несут. Мне думается, что в переломные времена «порядок слов» начинает как бы распадаться: что устарело – вновь становится модно, все новое – архаично. Цвета понемногу меняются. У национального дальтонизма – большого и малого, крупного и мелкого, явного и завуалированного, легального и подпольного – цель одна: перегрызть другому горло. Моему поколению довелось пережить один такой спектакль. Видимо, он был не последним…
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Поняв, что враждовать со мной не след,
Змея любезно прошипела:
«Нет!»
Кто вразумил ее? Наверняка –
Рогатину зажавшая рука.
Змея, любезно прошипев: – О, да! –
Пропала, как за облаком звезда.
А я, так просто отведя беду,
С корявой палкой
По лесу иду.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Сервантес с гениальной прозорливостью смоделировал дуализм человеческой деятельности: рядом с безумно храброй, по-рыцарски благородной и невероятно высокой Идеей всегда едет рысцой трусливая, мелкая и практичная Глупость. Ее оруженосец Глупец готов тут же реализовать Идею. Потому что Идея никогда не реализовывает себя сама – на то она и идея. Это – ремесло трезвых реалистов. Может быть, так и надо: Глупец предлагает свои услуги, он любую Идею доводит до абсурда, любую Идею разрушает и таким образом расчищает дорогу будущей новой Идее. Получается, что исторический процесс сбалансирован. Кто-то сказал: у каждой идеи есть и своя собственная блоха. Довольно точное наблюдение. С этим нельзя не согласиться. В особенности тому, кто долго и с близкого расстояния наблюдал эти два персонажа – и высокую Идею, и благую Глупость. Давно доказано: они не могут существовать друг без друга. Много будет еще на земле и донкихотов и санчопанс. И мир не перестанет потихоньку продвигаться вперед
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
ЧЕЛОВЕЩНОСТЬ
Вещь, Вещам, Вещами, Вещью,
Для Вещей и о Вещах.
Речь забыли человечью!
Вещь – и только – на плечах!
Даже вящий вещий разум –
Тоже вещь и стоит свеч!
А преграда всем заразам –
Гроб – удобнейшая вещь!
Кротость вечная овечья
Нам не слишком помогла.
Вещь – подобие увечья:
В гроб ее – и все дела!
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Обществу до тех пор нужен поэт, пока он пророчествует: жизнь или гибель. Когда нет потребности в пророке – не нужен и сам возмутитель спокойствия, не нужны звуки его лиры. Не нужно то, что рационалист Платон назвал общественной ношей. В такие времена поэту выпадает участь одинокого плакучего дерева или участь его беспокойных листьев и изящных соцветий. Все это – тоже упражнение для души. Но оно интересно лишь самому поэту, а окружающих, посторонних привлекают совсем иные звуки – не звуки лиры! К примеру – автомобильный клаксон. Кстати, пророчества тоже бывают разными. Известно, что вестником несчастья исстари считался ворон. Он мог накаркать болезнь, голод, смерть. Таким было пророчество «Ворона» Эдгара По. После светлого пророчества Уолта Уитмена о буйном цветении «Листьев травы» «Ворон» напророчил машинный декаданс. Можно, выходит, ухватиться и за такое пророчество, но человеку всегда нелегко будет с ним смириться. Слишком страшна эта птица феникс цвета воронова крыла.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Ну кто я здесь? Садовник? Нет. Скорей всего – пришелец.
Хотя я саженцы берег и согревал птенца.
Но дивной флоры сад возрос, и слышен звучный шелест,
И это значит – миру нет начала и конца.
Так быть должно. А я теперь, как музыкант незрячий,
На флейте старенькой мотив тихонько выводя,
Иду гостить в мой давний сад. Шоссе водой стоячей
Застыло молча, не течет и тихо ждет дождя.
Меня зовут сюда вода и запах розы прочный,
Неизгладимые следы и клики птичьих стай.
Но обезьяночеловек, как лиходей полночный,
Гогочет в том саду, и вслух смеется попугай.
Я флейту выроню из рук, остановлюсь и вздрогну.
День на исходе. Небеса становятся темней.
Никто не открывает дверь, не отворяет окна
Никто. А нужно мне от вас – так мало! Верьте мне,
Поверьте мне! Я вам принес сочувствие и нежность,
Я обогреюсь у огня – и камень с плеч долой…
И мне уже видна звезда над входом в бесконечность,
И звуки вечности ловлю я, музыкант слепой.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Реализм, конечно же, норма. Но если мы не хотим, чтобы повсеместно воцарилась монотонность, не стоит бояться эксперимента. Хотя я знаю, что многими знатоками литературы эксперимент считается отклонением от нормы. Для меня же эксперимент – это поиск новых художественных возможностей, поиск новых эстетических источников. Результатом монотонности обязательно будет потрясение. Как бы мы к этому ни относились. Мне, скажем, по душе реализм с романтической окраской. Реализм, постоянное развитие которого подпитывают романтические импульсы, поэтическая атмосфера. Потому что романтизм – великая сила, она подталкивает и ведет вперед полнокровный реализм. Это своеобразный стимулятор, который инспирирует, провоцирует реализм на поиски новых художественных возможностей. Монотонность – опасный симптом, признак серьезного заболевания культуры. Мускулы литературы ослабевают, сама она становится дряблой, анемичной. Ей грозит летаргический сон. Романтизм – перспектива реалистического рисунка. Без этой перспективы реалистическая живопись остается плоской и ненатуральной. Донкихотский романтизм вовлекает трезвый реализм в сражение с ветряными мельницами. Но всем ясно, что эти мельницы – лишь литературный символ. В их подтексте – жернова зла. Они могут смолоть в муку наши самые романтические грезы. Романтизм – это знамя борьбы, бьющееся на ветру знамя. Побороть зло может только реализм – практичный и мускулистый борец. Романтизм – импульсивный мятежник. Реализм – рационалист и расчетливый воин. Но на борьбу его поднимает – мятежник. И битву выигрывают оба атлета – и легковес, и тяжеловес
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
подснежник – чернильная синяя точка,
последняя в белом прощальном письме,
а ласточка в форме резного листочка
раскрылась – весна изнутри и извне
во все проникает, как властная плазма,
и ветка черемухи никнет, смирясь,
щекочут и ластятся крылья соблазна:
втоптать эту точку в весеннюю грязь
и фразу продолжить – все тает во мне,
меняется, точно смола на огне
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Как известно, бывают такие исторические моменты, когда искусство и политика образуют «священный союз» и действуют заодно – как наилучшие партнеры. Такую коалицию формирует сама история. Иными словами, возникает общность цели и интересов. Когда историческая цель достигнута – прежние союзники как бы вновь возвращаются к выполнению своих изначальных функций. Каждый наводит порядок в своих владениях. Искусство уже оказало услугу политике или политика – искусству. Но это лишь мнимая реальность. Просто появляется много арсеналов. В действительности эти два союзника никогда не отдаляются друг от друга на значительное расстояние. Едва зазвучат боевые трубы – и союзники вновь рядом. Фактически это единение вечно.
Труднее всего новаторам и экспериментаторам, разведчикам – тем, кто изыскивает новые возможности. Одним словом, людям революционного темперамента. Они необходимы, пока идет подготовка к изменению структуры, пока происходит ее ломка. Когда же возникает необходимость в стабилизации этой структуры, когда наступает период «охлаждения», нужны люди другого темперамента. Нужны конструкторы. И, конечно же, функционеры. Люди с более сглаженным темпераментом. Растет в цене последовательность. Чувства уступают место разуму. Параметры эксперимента очерчены, новое сконструировано, обнаружены исторические резервы – остается только реализация. Консервация новаторства. Искатели нового не нужны – новые возможности кажутся исчерпанными. И революционеры либо сами уходят в тень, либо их попросту удаляют. Часто эксперимент сам пожирает своих инициаторов. Позиция людей последовательных, менее темпераментных – всегда наиболее удобна. Они и нужны почти во все времена – и до переломных моментов, и после. Главная их забота – выжить. Важно в роковые минуты, когда структура расколота и все пришло в движение, как лед на реке, затаиться в каком-нибудь укромном месте, у Христа за пазухой. Важно, как говорят, не высовываться. Когда паводок схлынет и река вновь вернется в свои берега, когда минует опасность, люди этого типа вновь смогут высунуть носы из надежного укрытия и потихоньку прибрать к рукам новое дело. От их услуг редко отказываются. Они всем нужны. И главное – они сами это прекрасно понимают. Одним словом: не высовывайся во время боя из окопа. Не суй палец в дверь – прищемит. А когда опасность позади, ура! Можно выбраться из окопа, смело распахнуть двери. Таковы их принципы. Такова их логика. Такова тактика. Такова, наконец, практика всех этих конструкторов новой реальности. Думаю, к ним примыкают и мещане, вечные провозвестники сытости. Эти всегда в выигрыше.
Прелести подобного эксперимента мне довелось испытать на собственной шкуре. Потому я и говорю об этом. Однажды на меня навесили ярлык «неисправимого экспериментатора». Эта репутация утвердилась за мной надолго. Как-то я решил остановиться, сделать паузу, запер двери своей экспериментальной лаборатории и вернулся к традиционному четверостишию. Короче говоря, из реформатора сделался консерватором. Никто в это не поверил – ярлык экспериментатора уже был ко мне приклеен. И синяков на моем теле не поубавилось. Камни продолжали лететь в меня уже как бы по инерции. Охотники каменного века ликовали, а булыжники сыпались на мою голову. Никакая передышка не помогла – мне не дали прийти в себя. Оставалось одно – вновь отпереть двери лаборатории и продолжить прерванный эксперимент. Мой эксперимент и прежде, и теперь был направлен на поиски кратчайшего пути к человеку. Потому в этой битве за человека я не мог и не могу пользоваться бесчеловечными методами. Охотники каменного века безжалостны. Их принцип: сильный всегда прав. Единственное их оружие – камень. Единственная цель – темя противника. Какая тут может быть полемика! Остается запереться в своей лаборатории и терпеливо продолжать эксперимент. Само время разрубит гордиев узел. Полагаюсь на его мудрость. Даже если оно выскажется против меня. Значит, я был не прав. Но употреблять глаголы в прошедшем времени можно будет тогда, когда уже не останется ни тех, ни этих. А пока – еще раз испытаем свои силы. К сожалению, инерция часто оперирует довольно весомыми аргументами. Она использует национальные ценности, заботится об их сохранности. Поборники инерции чаще других тревожат национальную историю. Причем в оборот вводятся преимущественно те аспекты истории, которые могут объяснить вполне определенные деяния, подчеркнуть и оправдать их. Повторю: в действие приводится не вся история. Ведь вся история – это гигантская мумия, которую довольно затруднительно обнять руками и приподнять над землей для взвешивания. История – это колоссальная масса мумифицированного материала. В этой массе, без сомнения, имеется немало положительных аспектов. Но есть и отрицательные. Положительные моменты истории можно украсить ностальгическим нимбом, а об отрицательных – умолчать. Этот элементарный романтизм широко и давно известен. Инерция всегда старается подбирать «несомненные» исторические аргументы. Проводится довольно кропотливый отбор фактов с целью их романтизации. А история неизмеримо сложнее, нежели используемые в подобной «литературной живописи» отдельные ее фрагменты. Поэтому от «литературной живописи» я не в восторге. Такое восприятие истории характерно для «законсервированного разума». То есть для довольно неповоротливого разума. Часто со сцены, со страниц романа или поэмы с нами заговаривает сам автор, облаченный в исторический костюм. Излагает он лишь те истины, которые по вкусу театральной или читающей публике. Он неприкрыто угождает публике. А что за публика? Попробуйте погладить ее против шерсти – все сразу станет ясно. Проще потакать. Если один и тот же исторический факт писатели разных стран привыкнут интерпретировать по-своему, – возникнут серьезные недоразумения. А из недоразумений – антагонизм. Я верю: должна быть объективная, доступная здравому смыслу, подвластная научному анализу правда. Историю трудно комментировать. Можно лишь приблизиться к наиболее объективному восприятию. А если взять в исторических экскурсах слишком большой разгон, тогда станут частыми такие курьезы, когда тот или иной исторический факт одним видится безусловно положительным, а другим безусловно отрицательным. Вот тогда и скрещиваются шпаги. История – неприручаемая стихия. Но у этой стихии есть своя логика. Что получится, если одни художники – гуманисты – будут прививать людям терпимость, честность, достоинство, а другие – антигуманисты – займутся вербовкой солдат в свои легионы? Хорошо известно, каких солдат они в состоянии воспитать и как потом эти воители обращаются с гуманизмом и его приверженцами. Я тут не хочу ничего конкретизировать. Не хочу обобщать. И ни в коем случае не желаю давать какие бы то ни было советы писателям. Это не мое дело. Однако я имею право выразить тревогу, когда замечаю признаки консолидации сил «антипрогресса». И свое место в литературе я обязан знать. Этих прав и обязанностей у меня, слава богу, еще никто не отнял! Это знание мне просто необходимо в моей «производственной практике». Особенно сейчас, когда я снова углубился в эксперимент. Опять мое место – в лаборатории. И я должен знать, куда следует направить по белому листу бумаги мое ржавеющее перо. Перо как птица: подует не тот ветер и унесет его невесть куда. Посторонним силам надо сопротивляться. Вот главная моя забота.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
БУРЛИВАЯ МОЯ СВОБОДА
1. НАВИГАЦИОННЫЕ ПОИСКИ
Открылось море мне: бурливая свобода.
Я, словно аргонавт, горжусь такой судьбой.
И капельки свинца – вся соль морского пота –
Впиваются в меня, и волны мчатся в бой.
И я влеком волной, и я готов к походу,
А мой ориентир: призывный рокот гроз, –
Ведь навигаторы хорошую погоду
Богиней не зовут и не взывают SOS;
Ведь компас неизменно мне сулит надежду
(Она, как солнце сквозь витражное стекло, сквозит), –
Что общего между моей судьбой и между
Тюленьим пляжем, что на строфы ровные разбит?
Бурливая моя свобода – как волна морская,
Иначе мне ее изобразить нельзя.
Что проку мучиться, меня пуская или не пуская, –
Ведь навигационный поиск только начался.
Я выбрал сам судьбу, я не иду вслепую,
И в суете мирской – я будто волк морской:
Открылась мне свобода, словно море в бурю, –
Ведь мне покоя нет, когда кругом покой.
2. СТАРЫЙ ГУРМАН БАКЛАН
Баклан – исполинская чайка, гурману
Живется неплохо, перечить не стану:
Не сеет, не жнет, завсегдатай курорта,
Но ловит остатки вчерашнего торта;
Годятся конфеты, орехи, арбузы
(Ему бы кусочек тушеной медузы!), –
И в малом отказа такому рвачу нет,
А он только знает по пляжам кочует, –
Он ластится к чайкам, пресыщен пирушкой,
Но чайка не хочет дружить с побирушкой:
Рыбачить завещано вольному клану,
А рыться в объедках прилично баклану.
Он голоден вечно, крылатый обжора,
И все что придется клюет без разбора, –
Но жить по-бакланьи – большое искусство,
Ведь пищи пригодной на свете не густо:
Приходится рыскать, меняя курорты,
Носиться по пляжам – и ставить рекорды.
3. ОСКОЛКИ СЕРДЕЦ
Пусть лагуна милей, голубей и белей
Оптимизма – тут кладбище кораблей,
Их останки – подобны осколкам сердец:
Так инфарктом разорван храбрец и гордец;
Словно в крепком спирту или в глыбине льда
Динозавров – суда сохранила вода
Навсегда, – а отважные корабли
Так свободно к невидимой гибели шли:
Белый парус верлибра трепали ветра,
А земля отступала – ясна и тверда,
И аорты рвались, – но радист и матрос
Отвергали диагноз под именем SOS;
Вольным воля, а страх, как докучливый страж.
Это блажь – если жизнь превращается в пляж;
В море нежится некто, изыскан, как торт, –
Глубь укрыла обрывки снастей и аорт…
Пусть лагуна смелей парадокса, светлей
Ренессанса, – тут кладбище кораблей.