ГЛАВЫ ИЗ РОМАНА
ДРУГ НАШЕЙ СЕМЬИ
По дороге я вспомнила свой первый визит к нему, тогда я еле переводила дыхание: у него была тетрадь с моими стихами. Для компетентного литературного вердикта отец рекомендовал какого-то профессора, но, едва заметив его на почтительном отдалении, я тотчас же передумала к нему обращаться, сейчас же представив, как он будет вымучивать общие фразы типа: «Это так свежо и интересно, вот только ту фразу отпилить здесь, а эту прикрепить туда…». Тут я вспомнила его, Мусарби Срукова, у которого пару раз оказалась на лекциях (вольнослушателем); одну из них он начал с прелестных, никому не известных стихов, которые увидел в газете и выучил по дороге. Мое впечатление дополнили рассказы студентов о том, что он мог пролонгировать это занятие на два академических часа с переменой в придачу и делал это так, что аудитория забывала, зачем пришла. Он экспромтом заменял любых преподавателей, начиная с лингвистов, кончая «зарубежниками».
Поднимаясь по бесконечной лестнице, я называла себя несчастной графоманкой и неудачницей, а оказавшись перед высокой входной дверью, совершила над собой героическое усилие, чтобы не развернуться назад. Я пожалела, что пришла, – он был почти пьян. «Заходи, – проговорил он и пристально взглянул на меня, но внезапно его красные глаза заблестели слезами. – Подумать только, одно лицо! Если бы у Теун была дочь, вряд ли большее сходство было возможно». Он пристально и оценивающе разглядывал меня. Кажется, я покраснела. «Впрочем, не совсем Теун: в тебе нет ее хрупкости… Теун, которая лет пять интенсивно занималась плаванием… или бегом. Это так?» Я кивнула: надо же, прямо в яблочко. Он казался очень гордым от собственной проницательности. «Мы ведь учились с ней на одном курсе в МГУ и были друзьями». В просторной, по-холостяцки неряшливой комнате он усадил меня за стол, сам сел напротив и молчал довольно долго. Пауза стала тяготить, и я приготовилась припомнить какое-то забытое дело, как он спросил:: «Чаю хочешь?» Я согласилась. Вскоре он принес два остывших стакана. Мы молча выпили. Мне все казалось, что он вот-вот уснет. Тут он вспомнил о рукописи и принес ее. «Тебе нравится заниматься этим?» – спросил он меня, глядя прямо в глаза, и, не дожидаясь, сам же ответил: «Нравится».
– Откуда вы знаете?
– Я увидел это здесь. – Он полистал страницы и куда-то ткнул пальцем.
– Не здесь, и не здесь. Но здесь – возможно.
Он неопределенно покрутил рукой: «Что ж, жаль».
– Жаль чего?
– Жаль, что тебе это нравится…
Он увидел мое лицо: «Не обижайся, ты же видишь… Я порой не в форме. Ты извини».
Я сказала, что пойду, но он запротестовал и заявил, что хочет со мной поближе познакомиться. Не спрашивая, он закурил, и вскоре мы оказались в эпицентре едкого дыма дешевых сигарет. Он пустился в воспоминания и, я вскоре поняла причину его успеха: он был прекрасным импровизатором (плюс к этому феноменальная память и хорошее литературное чутье – это как минимум). Правда, он периодически воспарялся в патетических порывах, – была в нем такая старорежимная черта. Но она его не портила. Его монолог касался забавных случаев университетской жизни. Мы плыли в сизом дыму, и я позволила оторвать себя от конкретного пространства и времени, очутившись в головокружительном каскаде уморительных историй, в которых процент истины, в строгом смысле слова, вряд ли дотягивал до десяти. «Неплохое чувство юмора для «папика», – подумала я про себя, ощущая абсолютную непринужденность. Он прекрасно видел, что я не верю его россказням, но это ни на миг не поколебало артистического запала. Порой я, не сдерживаясь, хохотала до слез.
Внезапно он посерьезнел и без паузы продолжил, – уже по моему поводу: «А теперь слушай: отговаривать тебя я не буду. Это сделают за меня обстоятельства. Может быть маленький сюрприз в виде… ну, скажем, «великой» любви, которая обернется однажды мыльным пузырем. Это могут быть друзья – похитители творческого времени, или любимый муж, или болезнь ребенка. А адыгский быт? Его одного хватит, чтобы утонуть с головой и не вспоминать о поэзии даже во сне. Но если ты выдюжишь, и успешно, и вступишь в серьезную игру, – станет интересно и даже хорошо… до некоторых пор… Тебя постепенно начнет сводить с ума наша… интеллигенция.
Я помню, когда впервые вступил в национальный храм наук. Я был уверен, что здесь собраны те, что воплощают «разумное, доброе, вечное» и думают только о науке и культуре. Знаешь, я ведь действительно встретил таких, правда, единицы, и те стали впоследствии моими друзьями. Они всегда были наивны и трогательны. Но большинство… маляры. Они активно, но незаметно окрашивают репутацию своих коллег в серый цвет. Это необходимо, чтобы на этом фоне стала очевидной собственная несомненная значимость. Этот медленно накапливаемый яд. Любимым развлечением таких вот «ученых» было обсуждение творческих промахов и неудач своих коллег, в том числе женщин. Войдя в виток доверительного откровения, они начинали оговаривать, кроме профессиональных, личные качества женщин, незаметно переходя на интимные, – весело так, беззлобно. Иногда какая-то из «тем» весьма некстати оказывалась рядом, в сизом от табачного дыма лестничном пролете, и тогда мужчины легко меняли ее, перемигиваясь за спиной. Коллега, безмятежно улыбаясь, проходила мимо, оставаясь в счастливом неведении относительно того, что минутой раньше была объявлена очередной Манон Леско.
Меня по-настоящему впечатляли героические интриги и усилия в борьбе за директорское кресло в научных и околонаучных учреждениях, когда порой проигравшая оппозиция подвергалась административным и психологическим репрессиям, вплоть до увольнения. Другие питаются чужими невоплощенными идеями и мыслями, прочитывая неопубликованные рукописи своих коллег, чтобы «рецензировать» их, а потом уверенно выдают за свои. (Питательный бульон для растущей колонии бактерий). Их активная доброжелательность к «донору» может вызвать слезы благодарности. Она совершенно сбивает с толку, так что последнему кажется, что подобный казус с таким «золотым» человеком не более как совпадение. И он остается в этой томительной уверенности до следующей своей новой идеи.
Но есть еще одни… Эти люди никогда не будут твоими врагами – только друзьями. Они тебя даже будут очень любить – по-разному, весьма разнообразно, скажу я тебе! И только самые умные из них сделают так, что ты потихоньку, незаметно начнешь терять веру в себя. И начнется это с того дня, когда ты спросишь себя: «А действительно ли я тот, за кого себя принимал?»
Он покрутил головой и залпом допил холодный чай. «Они начнут разбирать тебя по кирпичикам, пока не дойдут до основания. А потом однажды глянешь на себя в зеркало – нет тебя! Они будут пытаться найти твою иголку в яйце, а яйцо – в шкатулке, словом, то, что за семью печатями. С каким мучительным сладострастием исследуют они природу настоящего творчества! Но куда им! Пойди, догони ветер или поймай руками шаровую молнию – убьет! Кончается тем, что они исследуют саму природу носителя таланта. Они проникают в него, узнают его силу, а главное – слабость, разрастаются медленно в теле раковой опухолью, разъедают его с неуклонным неслышным упорством ржавчины, съедают изнутри, как съели муравьи последнего из рода Буэндиа. Они все знают о своем хозяине, могут лучше него самого прогнозировать поведение, быстрее назовут привычки и странности. А то вдруг, на миг забыв бдительность, воспроизведут с пугающей очевидностью одному тебе ведомую забытую подробность.»
Он встал и принялся напряженно ходить по комнате.
«В обычное время их не замечаешь: в общем они не интересны, и, не задумываясь над их сутью, чувствуешь только мелкое дно и особую силу – центростремительную, направленную всегда только вниз. Да, они муравьи, работяги. Но расхожий мотив их труда – долг! Они тащат его на себе, будь он даже втрое тяжелее их собственного веса. Это – рабы труда без вдохновения. А если оно есть – то только тень живой плоти. Труд со страдальческими бровями Пьеро. Бедняги! Отдаться творчеству, как порыву страсти… – они не знают этого. Они мне кажутся воплощением самого «духа тяжести».
Внезапно он прервался, сел напротив меня и долго изучал мое лицо. Но я знала, что вызываю в нем какие-то ассоциации, и не смутилась. «Игра для них – долг, – продолжил он, – полутона, безмерность палитры жизни – тяжеловесная определенность «черно-белого», порыв чувств – легкомыслие. Их любимый жанр – моралите. Ибо они, да, именно они, создают «моральную» твердыню мира с ее застывшей, раз навсегда данной постной маской. Они по-своему талантливы, ибо умудряются создать тюрьмы, суды и инквизицию в единственном царстве абсолютной свободы – в мире творчества. Они всерьез расписывают творческие «нормы», принимают, утверждают и способствуют выполнению социальных и политических тем и заказов. Тот, кто не вписывается в эти бредовые рамки, объявляется «профессионально и научно несостоятельным», изгоняется из институтов и других заведений. Примерно так ушел я, и не только я. Так самых живых и талантливых убирают их «истинные друзья», доверительно и проникновенно говоря им, что это делается ради «настоящей чистой науки» или «искусства».
Я бы давно заскучала от его затянувшегося, не до конца ясного монолога, если бы не особая сила проникновения его фраз, благодаря которой я запомнила их почти все до одной: «Они очень любят великих мертвецов, в особенности поэтов. Они неистовее всех их превозносят и служат светлой памяти. И они же быстрее всех убивают все живое: у них повышенное чутье на все, что стремительно растет и развивается, – они тихо подкрадываются и незаметно душат, так как служат только памятникам. Ибо их единственная тайная страсть – некрофилия. Места их обитания напоминают кладбища… Знаешь, самая страшная жестокость – жестокость слабых, они вымещают в ней всю ярость своего застаревшего бессилия, начиная с детства, в течение которого их, как правило, все обижали. Но такие слишком хитры, осмотрительны и трусливы, чтобы играть против правил, – их никогда не уличишь. Именно они пришли к реальной власти в тридцать седьмом году и, востребованные, с тех пор размножились и утвердились. Это они убили твоего деда. Это они и через них были уничтожены самые талантливые…»
Неожиданно он провел рукой по моим волосам и тут же продолжил: «Их гораздо больше, чем кажется, такая вот… «интеллигенция». Это даже не завистники, которых много. Таких видно, как на ладони. Я же говорю о другом, скорее о тайной касте… духовных убийц… Изощренный дьявольский класс. Чем больше они хотят власти, тем больше в них показного самоуничижения, и они всерьез заявляют, что на них висит тяжелый и ответственный долг. Самые умные из них рядятся в новые живые одежды последних течений и направлений, но даже здесь их отличает солидная тяжелая поступь вселенских роботов-убийц».
Я все поняла и, дотронувшись его руки, почти крикнула: «Еще не поздно! Для вас – не поздно! Зная все, о чем вы сказали, – вы еще все сможете!». Он тряхнул массивной головой и снова провел мягкой рукой по моим волосам: «А ты не бойся! Не дай себя запугать! А теперь иди. А то ты сейчас расплачешься… У меня ведь еще одна маленькая слабость: не выношу женских слез». Я направилась к выходу, но он меня остановил: «Не дай себя запугать, девочка! Я ведь тоже старый завистник: завидую, – у тебя все впереди. Всякое, но впереди!»
* * *
Я позвонила. Высокая дверь загремела и отворилась, в проеме я увидела знакомую фигуру. Спустя десять лет в нем обозначился отчетливый контраст между белой теперь, мелко вьющейся копной волос и смуглым лицом, казавшимся еще темнее. Поздоровавшись с неприличной поспешностью, я сразу спросила: «Вы все знали?» Он смотрел на меня темными, все понимающими глазами и совсем не торопился с ответом, затем спокойно распорядился: «Ну-ка, зайди для начала».
Мы вышли с ним на балкон, отделанный по старому образцу портиками, которые вызывали светлую ностальгическую тоску по претенциозным добротным фасадам 50-60-х годов; их наивная помпезность внушала незыблемое чувство спокойной надежности и легкого торжества. Портики были выкрашены в грязно-белый, с изъеденными временем боками. Воздух играл, будто отражался в омытом кристалле, и свежесть солнечного утреннего часа оставляла во мне ощущение новизны. Движение на дорогах было уже активным, улица искрилась яркой зеленью и солнечными бликами, еще не тронутая серой дымкой, которая к полудню замедляла и утяжеляла движение, наливая предметы ртутной тяжестью: дома, деревья, воздух утрачивали радужную искристость, будто невидимый серый язык незаметно слизывал с города краски и запахи, и он стремительно менялся, – старел.
Я отметила пастозность и нездоровую желтизну его лица. Но что-то в смелом очерке полных выразительных губ, глянцевом блеске азиатских глаз было созвучно бесшабашной непринужденности этого утра. Он грузно опирался на широкие перила балкона, повернув голову в сторону гор; их силуэт все еще резко и отчетливо проступал на горизонте широкого проспекта. «Выходит, ты уже все знаешь?» – как бы невзначай спросил он. Я кивнула, не глядя на него. «Не сомневался, что это случится.» Я знала, что после бессонной ночи выгляжу не лучшим образом, и со страхом ожидала разговора, в котором мои расшатанные нервы могли дать течь. «Ты знаешь, я – фаталист. Я думаю, что старая Черкесия была воплощенной утопией, которая не выдержала испытания временем, так как была слишком хороша. Если взять другой, почти философский аспект, – то выходит примерно то же, – она прошла свое высшее необходимое воплощение и закономерно сошла с исторической сцены. Помнишь высказывание Гегеля о том, что в череде последовательных ступеней развития высшая форма бога-духа воплощается в истории некоторых народов? Одним из них был назван черкесский. По Гегелю получается, что мы выполнили свою божественную миссию. Ты никогда не задумывалась над символикой главной вершины?» – «О, нет, только не это. Боюсь, уже не осталось места для определений», – поспешно проговорила я, не боясь быть уличенной в отсутствии патриотизма. Он рассмеялся: «Я же не предлагаю тебе пополнить поднадоевшие литературные клише. Кстати, отсюда она и не видна… Но представь себе ее». Он очертил подобие горного силуэта в воздухе и ткнул пальцем в предполагаемую середину: «Смотри! – сказал он с азартом. – Мы где-то на середине спуска с первой вершины». Он заметил мой взгляд и, похоже, сразу оценил всю дозу его скепсиса. «Тебе не нравятся мои аллегории?» – и тотчас же продолжил, не обращая на меня ни малейшего внимания (он явно принадлежал к уважаемой мной категории людей, которым достаточно собственного интереса): «Очень скоро мы окажемся между двумя главами».
– И будет подъем на вторую? – спросила я из вежливости.
– Разумеется, но сначала будет пролог ко второй главе.
– И будет покорение второй вершины?
– И снова будет спуск, – спокойно продолжил он. – Но кто сказал, что Ошхамахо – единственная вершина? Она просто главная. Будут другие подъемы, вершины и спуски, – и так всегда. – Он зашел в комнату и вскоре вернулся со стареньким биноклем. Он долго настраивал его, напряженно всматриваясь вдаль. «Вот она, смотри! – воскликнул он взволнованно. – Ее можно увидеть только в такое утро». Он передал мне бинокль. Я уставилась в мутное стекло, пытаясь поймать фокус, и принялась настраивать с пресбиопического плюса на свой миопический минус, и тут вздрогнула от неожиданности: над южной вершиной выступала тонкая белая струйка дыма. Странная и неподвижная, она казалась приклеенной к небу. Внизу тонкая и вытянутая, очень прямая, она затем утолщалась и вверху резко обрывалась, образуя плоский, цвета сажи венчик, вяло шевелящийся в воздухе и незаметно вращаемый ветром. Этот дым напоминал скорее одну из тех слабеющих струек, что поднимаются очень высоко тихим вечером над затухающим костром; и в то же время в нем угадывалась какая-то исключительная живость; форма его – зонтик, раскрытый над опрокинутым, разлохмаченным конусом, как у некоторых ядовитых грибов, – производила тягостное впечатление. Я оторвалась от бинокля, перевела взгляд на М. С. И удивилась его выражению лица: оно медленно расцветало спокойным, откровенным ликованием. Мне стало не по себе, на миг я подумала, что он безумен. Мои тревожные бессмысленные вопросы утонули в таинственном омуте его торжественного молчания. Вскоре этот водевильный душок начал меня раздражать, и я уже созрела, чтобы ретироваться, как он потащил меня на кухню, где под истерический аккомпанемент капающего крана заставил съесть кусок холодной баранины с овощами.
«Я был учеником твоего деда», – сказал он внезапно. Я уже привыкла к резким сменам тем для нашей беседы, кроме того, в настоящий момент была туго адаптирована и выглядела, кажется, неприлично безучастной. «В этот период, – спокойно продолжил Мусарби Сруков, – Калмыков формировал первые спортивные команды. Мой отец служил при нем и рассказывал, как он увидел одну девчушку, которая помчалась за теленком. Он поразился ее скорости, с которой она его догоняла, и заехал к родителям: надо, мол, девочку записать в спортивный клуб. Родители толком не поняли, что за клуб такой, но отказать не посмели. Именно в этот период в Союзе писателей было объявлено конкурсное стихотворение, посвященное Беталу Калмыкову. По прошествии времени председатель обкома вызвал к себе твоего деда и спросил: «Товарищ Шаоцуков, почему вы не написали конкурсное стихотворение?» – «Потому что не в состоянии выразить величие нашего вождя». – «Мы хотели вас выдвинуть депутатом, но теперь видим, что народ вам доверять не может. А потому мы невольно задаемся вопросом: можем ли мы держать на таком ответственном посту человека, который не пользуется доверием народа?» – «Думаю, что не можете», – ответил твой дед и вышел.
В 1939 году нам объявили, что состоится собрание, посвященное врагам народа. Ими оказались люди, которых я всегда считал друзьями. Под впечатлением этой метаморфозы я написал стихи, посвященные «врагам», и отнес их твоему деду. Он быстро прочитал их и мгновенно вспыхнул: «Забери их и сожги», – отрезал он. Я растерянно молчал. «Ты уверен, что они враги?» – спросил он, но я продолжал молчать. «Ты точно должен знать предмет, о котором пишешь. И не просто знать, а становиться им и проживать его жизнь». Те, о которых я написал, вскоре были арестованы и расстреляны. Был расстрелян первый председатель республиканского Союза писателей, который только образовался, он же директор НИИ, талантливый, веселый, молодой, его еще рассмешил важный вид типа из НКВД, одного из тех, кто за ним приехал. Был расстрелян другой директор НИИ, творческий, светлый человек, и поэт, который восторженно и искренно писал о коммунистической партии, всецело веря в нее… Расстреляли почти всех составителей нового кабардинского алфавита на основе русской орфографии. Был репрессирован и расстрелян молодой ученый, который перевел с русского на кабардинский учебник географии, и еще двое, что составили сборник кабардинских детских песен, – они уже лежали в типографии, но так и не были изданы. Погибли все работники издательства кабардинской газеты «Социалистическая Кабарда», не пожалели даже 23-летнего мальчишку-фотографа. Были расстреляны все составители «Кабардинского фольклора» вместе с добрейшим человеком и удивительным ученым М. Талпой, который перевел на русский все прозаические кабардинские тексты, написал блестящее предисловие, развернутые вводные статьи ко всем разделам, дал подробнейшие научные комментарии и разработал словарь… Были сосланы и расстреляны почти все прогрессивные литераторы и журналисты. Был уничтожен цвет первой национальной интеллигенции. Из неполных 300 тысяч человек, проживающих в нашей республике, было репрессировано 55 тысяч. Те, что случайно миновали репрессии 37-го года, оказались в мясорубке 48-49-х годов. Так что мало кто уцелел из настоящих… Такая судьба постигла и балкарскую интеллигенцию, которая появилась на чужбине, так как весь народ был депортирован, и интеллигенцию всей страны». Он помолчал и добавил: «Они все были аристократами духа… да, аристократами духа. Они же закономерно повторили участь аристократов. Сломленные и срубленные под корень древа аристократических родов. Зацементированный тысячелетиями уникальный дух и образ жизни черкесской элиты, беспрецедентный по отваге, мужеству и благородству: черкесская аристократка в любых сражениях шла в авангарде. Теперь она навсегда исчезла… И что же теперь?.. Нет, это даже не абсурд… Сейчас снова формируется так называемая «новая элита», – взамен уничтоженной аристократии. Но только теперь уже без памяти: без вековых традиций, без ничего, только с большими деньгами».
– Мы повторили общую судьбу всей страны, – сказала я.
– Все-таки, эта кровавая сталинская машина поработала по территории страны неоднородно. Кажется, больше всех досталось русской интеллигенции. Я думаю, все решалось степенью сопротивления. Резня в Кабарде была самой жестокой на Кавказе, так как она отчаянно сопротивлялась красному влиянию. Были восстания в Большой и Малой Кабарде, народ выходил без оружия, с вилами и лопатами. Но больше всего повлиял на ситуацию Даутоков-Серебряков с шестью отборными полками.
Внезапно он наклонился ко мне и громко зашептал, дыша в лицо дешевым спиртным перегаром: «Я вот что скажу тебе, детка: все может вернуться. История ничему не учит. Настоящая история скрыта и скрываема. Наивным, доверчивым и глупым известна только лицевая сторона. Другую же знают немногие, такие, как мы, пьяницы… это она нас отравляет, не вино… Ты слышала что-нибудь о спецлаборатории №12 при КГБ?.. Куда делись сотни советских диссидентов после первой «оттепели»? Более половины их умерли от «сердечных приступов». Так же, как до них, от таких же «приступов» умерли великий Бехтерев и Бандера. Те, что явно выпадают из адской машины под названием «тоталитарный государственный режим», уничтожаются без суда и следствия. Так было всегда, со времен древнего Египта и Вавилона, похоже, так и будет. Все повторяется с обреченной закономерностью дьявольского промысла. И в этом шабаше участвует сам князь тьмы… Народ обезглавили, оставив одно неуправляемое тело. Оно, как гидра, размножается вегетативным путем. Правда, в тридцатых и сороковых нами управляла одна голова, страшная, ядовитая… Зато теперь отрастает множество голов, и скоро мы будем напоминать Бляго. Блэ, которое превратилось в бляго! (Змея, которая превратилась в дракона. – М. Х.)». Он хрипло засмеялся, и мне снова стало не по себе.
– Почему же они погибли на самом деле? – тихо спросила я.
– Этого никто тебе не скажет, детка, даже те, кто в свое время этим неплохо зарабатывал. Но… – он настороженно поднял палец, – никогда ни с кем не заговаривай об этом, особенно со взрослыми солидными дядями, похожими на императоров… Этой мой совет.
Моя голова напряженно пульсировала.
«Вы хорошо помните Теун?» – спросила я. В его лице что-то изменилось. Он долго молчал, и я чувствовала его внутренние усилия, будто он хотел и не мог придать форму тому, что жило в нем. «Она была застенчивая, обтирала углы в незнакомых домах, пока ее насильно не посадишь. И вместе с тем, она могла быть категоричной, даже резкой: в любой ситуации сказать все, что думает, встать и уйти. У нее был необыкновенный смех, детский, до слез. И необыкновенный голос, с глубоким тембром. Иногда она заплетала свои косы так небрежно, второпях, с середины длины, и они не расплетались за счет необыкновенно живой пышности. И ресницы – пушистые, до бровей…»
– Как у бабушки, – обронила я.
– Однажды они со своей подругой Аишат решили заказать плиссированные юбки в центральном московском ателье. У подруги не набралось нужной суммы. Тогда Теун отказалась от своего заказа и еще извинилась, что у нее нет денег для двух заказов. Потом мне Аишат рассказала об этом случае. Она так и осталась одинокой, таинственной незнакомкой… Было что-то в ней необъяснимое… будто она жила на последнем пределе. Надрыва не было, был именно предел. Это пугало… Видишь ли, в мире реальности каждый находит лишь то, что ему созвучно. Для нее реальным и значимым было только справедливое, все остальное она отвергала. Не то что это было умозрительной установкой неуравновешенной девушки. Проблема заключалась в том, что это было ее органичным состоянием. Она заболевала от самой банальной повседневной лжи, по-настоящему худела и таяла на глазах. Такая лакмусовая бумажка, которая выявляет любую фальшь или двусмысленность. Она впервые заставила меня глубоко задуматься над этим редким, почти исчезнувшим феноменом, – нравственным законом. Каким образом он воплотился в этой худенькой высокой девочке с пышными косами и прекрасными близорукими глазами? Только богу известно. Но в ней напряженно жил дух выстраданного, наработанного веками и тысячелетиями категорического императива, негласного кодекса чести, похожего на исчезнувший ныне старый адыгский уоркхабзэ. И если те, в ком он еще оставался, смогли его как-то приспособить к убогой и страшной реальности, то она не смогла. Да и не пыталась…
Он пошел за сигаретами и, не спрашивая, закурил. «Есть люди, которые являются посвященными особого рода, – редкий тип жрецов духа. Их называют «не от мира сего», блаженными, «людьми с содранной кожей». Помнишь Русалочку из сказки Андерсена, которая в обмен на возможность видеть рядом возлюбленного принца потеряла голос и обрела ноги, которые при движении причиняли ей боль, будто она ступала по острым ножам? У посвященных, которые владеют тайной жизни, кровоточат сердца. Я узнаю их по особой отметине, – пустынному одиночеству, которое сквозит во всем облике. Они напоминают цивилизации, дошедшие до своего пика. Месопотамия, Византия, Римская и Греческая античные империи, цивилизации Майя и Инков и множество других разрушилось потому, что оказались совершенны для этого мира первобытного хаоса. Есть некий всесильный закон, который заключен в невидимом балансе между низменной аморфной энергией и высшими формами, которые расцветают на обильном черноземе этого хаоса, как роскошные редкие цветы… Знаешь, ведь она уничтожила все свои стихи».
– В ее архиве осталось несколько…
– Очевидно, она о них забыла.
Он снова надолго замолчал. Его полные темные губы складывались, чтобы что-то произнести, но он не решался. Внезапно М. С. Громко сказал: «Ты должна это знать: как-то мы оказались втроем, – Лева, Мага и я. Выпили. Вспомнили о Теун. И тут я сболтнул…». Он наклонил голову, а когда поднял, его глаза блестели слезами: «Я сказал им о документах, которые она нашла и из-за которых, возможно, погибла… Никогда не забуду их лица в этот момент… Позже я узнал, что они потребовали их от своей матери… Так что они тоже их прочли, эти проклятые документы, – и Лева, и Магомед. Никогда себе не прощу!». Он встал и вышел из комнаты.
Внезапно на меня накатил очередной приступ дурноты, начинающийся со странного пробирающего холодка на спине к сердцу и, вызвав перебои, обрывал его, погружая тело в липкий вакуум. Состояние походило на затяжную прострацию. Я на неопределенное время оказывалась в пространстве замедленного немого кино начала века или какого-нибудь постмодернистского романа, или того же коллажа с сюрреалистическим нагромождением незнакомых чуждых предметов, нелепо наваленных на всем обозримом пределе; мое тело обретало необыкновенную легкость полого шара и в сонном оцепенении парило между ними. Все это время я видела побледневшее серое лицо М. С. с беспомощным взглядом. Внезапно в черной пустоте моего соматического космоса, схваченного со всех сторон реберной решеткой, раздался первый удар; мираж начал истончаться и таять, а пространство – наполняться звуками. «Что же ты, детка?» – беззвучно шевелящиеся губы М. снова зазвучали, Я оказалась полусидящей в кресле. «Разве можно так пугать старика?» – «Со мной последнее время такое случается», – прошелестела я непослушным ртом; инородный язык двигался тяжело и неуклюже. Остатки страха еще гнездились в уголках его горячих азиатских глаз и полных губ с темной отчетливой каймой.
«Девочка, – сказал он глухо, почти неслышно, – давай с тобой договоримся: продолжи старую притчу из вашего семейного архива на современный манер. Обращай внимание на то, что оставило в тебе след. Это будет нашим профессиональным контрактом. Идет?» – и он подал мне свою полную смуглую руку. «Идет», – и я пожала ее. Разработанный накануне моего визита тонкий дипломатический ход был предметом моей тайной гордости. Теперь я о нем вспомнила и обронила, что знаю о том, что выписки Левы из архивных документов КГБ хранятся у него. На самом деле это были мои предположения, а просто сыграла ва-банк. Перед уходом он неохотно отдал их мне. «В роду твоей матери есть одно уязвимое место, – сказал он и приложил свою пухлую руку к левой стороне груди, – помни об этом и береги себя».
Он настаивал меня проводить. Но я подумала о том, что он так и не протрезвел до нужной степени, и отказалась.
* * *
По дороге я развернула архивные материалы НКВД на моего деда, переписанные рукой Левы, – те, что были добыты мной у Мусарби С., раскрыла и прочитала:
АРХИВНЫЕ МАТЕРИАЛЫ НА ШАОЦУКОВА А. А.
Будучи в 1932 году инспектором районо, Ш. высказывал антиколхозные настроения. Ш. имел связи с участником ликвидированной в 1937 году контрреволюционной буржуазно-демократической организации – Алоевым Д.
Арест врагов народа в 1937-38 гг. он рассматривал как уничтожение передовых слоев общества – молодежи. Выражая взгляды буржуазной интеллигенции, Ш. в близком кругу высказывал в 1938 году антисоветские настроения, он заявлял: «Я уверен в том, что … если бы у нас существовала действительная свобода, …можно было писать то, что хочется сердцу».
…Думают ли руководители Советской власти методом запугивания и беспощадного подавления всякой живой мысли сделать что-либо полезное для России?
Ш. открыто говорил: «Сейчас, после Октябрьской революции, несмотря на законы и конституцию, еще продолжаются притеснения нашего народа».
Другой обвиняемый Б. на допросе 20.6.43 г. Показал: «Ш. являлся непосредственным организатором и руководителем нашей организации…» Б. далее показал, что Ш. и А. являются старыми буржуазными националистами бывшей группировки Калмыкова. Ш. не ставил грани между Советским правительством и русским царским самодержавием.
По имеющимся данным, в 1941 году под Киевом с группой бойцов Ш. попал к немцам и, будучи в немецком плену, умер от истощения.
Зам. Министра госбезопасности КБССР – подполковник Х.
Я открыла другую страницу. Это был пожелтевший лист бумаги. «Тамга рода Шаоцуковых» – было выведено рукой Левы. Внизу по центру стоял родовой знак, напоминающий символ параграфа. Я с изумлением вглядывалась в знакомый узор, простой и сложный одновременно; все школьные и студенческие тетради были испещрены им. Каким-то чудом он выплыл из небытия забвения фрагментом бесконечной цепи: гибкая пластика латинского S, тайна, заключенная в двух разнонаправленных полукружиях, спаянных единством. Звенья обрывались, но странным образом перетекали одно в другое, вместе с тем, независимые друг от друга, бесконечно повторяли один рисунок, снова и снова отражая переплетения судеб безымянных бессчетных поколений одного из моих родов; они причудливо изгибались, но были едины в заданном направлении. Я не могла себе объяснить, как стало возможным, что, не зная, я угадала свою тамгу. Моя независимо движущаяся рука бездумно чертила на полях легкие знаки, которые, вновь и вновь соединяясь, превращались в некое подобие тайнописи, через которую вселенная безмолвно диктует свой текст, водя рукой посвящаемых.
ВОСПОМИНАНИЯ
Я машинально шла в сторону дома и по пути вспоминала спокойные сдержанные рассказы бабушки, которые мне казались просто сказками о людях, эмоциональные завораживающие картины рассказов Жанос, больше напоминающие фантасмагории, обрывки разговоров многочисленной родни, которые я тоже считала скорее женскими досужими разговорами, результатом расшатанных нервов. Все эти разрозненные воспоминания пребывали, как выяснилось, на самом дне моего сознания в глубокой спячке, а теперь, разбуженные, оживали и, спрессованные временем, плотно закручивались в одну длинную спираль, напоминающую модель молекулы ДНК. Несвязанные фрагменты информации, воспринятой в разное время, складывались теперь сами собой разноцветными кусочками мозаики в определенный рисунок.
Я вспомнила о далеких предках бабушки, которые погибли совсем юными на правобережье Малки; тогда в 1779 году в течение одного сражения Кабарда лишилась почти всех молодых аристократов, что шли в авангарде войска. Теперь на этом месте находился высокий рукотворный каменный курган, и многие наши родственники со стороны бабушки ежегодно ездили туда вместе с другими потомками погибших.
Вспомнила услышанный рассказ от какой-то из своих теток о двух близнецах из отряда Хаджи-Берзега Герандука, которые были убиты в одном бою при разных обстоятельствах, но после смерти приняли одну позу; самого же предводителя воины перед боем привязывали к седлу, – он был без руки и без ноги.
Из моей памяти всплыл рассказ-воспоминание о предке Пшикане, который, возвращаясь из набега, встретил по дороге длинную вереницу соотечественников, отправлявшихся в Турцию. Он горячо убеждал их остаться, однако не убедил. Доехав до дома, собрал вооруженный отряд и нагнал беженцев.
– Эй, Даутоко! – крикнул он самому влиятельному из них, который поднял целый аул. – Ты помнишь, как мы отбили твою сестру от похитителя, которого ты для нее не желал?
– Помню, Пшикан.
– Значит, ты помнишь, что я потерял в перестрелке своего человека.
– И это помню, Пшикан.
– Тогда я не потребовал с тебя ничего, сам заплатил семье погибшего.
– Я никогда не забуду этого, брат.
– Этот человек был свободного сословия, да к тому же уорк. А потому это был дорогой выкуп.
– Я знаю это.
– А теперь я требую его с тебя, Даутоко. Отдавай мне шхауасэ (выкуп) за моего человека.
Пшикан с вооруженным отрядом перекрыл дорогу Даутоко. Большой выкуп, который потребовал Пшикан, не под силу был беженцу, оставившему почти все свое имущество. Затевать вооруженный конфликт Даутоко не мог, – с ним были женщины и дети. Проклиная Пшикана, он вынужден был вернуться со своими людьми домой.
Вспомнила рассказы бабушки о том, что какие-то властные люди из «красных» забирали для расправы молодых уорков, и они проезжали на своих белых, вороных и буланых хуара-конях мимо затемненных всевидящих окон домов, отразившись в них последний раз тонкими и прямыми, как струны, в праздничных черкесках.
Сельские старики в моем присутствии рассказывали отцу о знаменитом абреке Кертове Исмеле, который с отрядом в 600 сабель боролся против коллективизации. Он сумел вернуть с рынка украденное в его отсутствие стадо баранов, принадлежащих ему, а позже догнал машину «черный ворон» и вывел из нее беременную жену, арестованную по приказу Калмыкова. После рождения ребенка Калмыков прислал подарок для новорожденного и его матери. В конце 30-х годов Кертов был расстрелян органами НКВД. Местная газета ограничилась маленькой заметкой о том, что наконец пойман и расстрелян известный бандит. А в Италии был снят фильм о нем, как о герое, возглавившем последнее антиколониальное восстание.
Вспомнила рассказ о близком соседе в ауле бабушки, который сдал все свое имущество и стада в 1917-м, а к 1937 г. Снова был богат, так как работал со всей своей семьей с утра до ночи, и в этом же году в цветущем колхозном саду был расстрелян его 87-летний отец, а он с двумя братьями сослан в Сибирь, откуда вернулся только средний.
Вспомнила о другом, у которого было 1000 баранов, и когда один околел, он купил недостающего на рынке, – не к лицу было сдавать советской власти 999. Его младший брат, франт, правил собственным фаэтоном, запряженным резвыми гнедыми, в безукоризненно белых по локоть перчатках, с румяным лицом и тремя родинками на левой щеке. Он дарил девушкам веера, расшитые его сестрами изысканным золотым шитьем, нарукавники, футляры для ножниц и для часов. Эта семья приютила мальчика-сироту, который вместе со всеми работал, ел и спал. Но позже мальчика принудили написать, что хозяева использовали его батрацкий труд. Братьев сослали, и никто из них не вернулся. Вдову старшего с тремя дочерьми раскулачивали пять раз; последний раз снесли крышу и сорвали стеклярусные бусы с шеи пятилетней девочки, и зимой на всех в доме падал снег; и средняя девочка заболела и умирала на единственной оставшейся скамейке. Под скамейкой сидел теленок, которого она гладила. Но за теленком приехали красные в бричке, и мать умоляла: «Я сама приведу вам теленка после смерти дочки, это все, что ей осталось», но они все-таки увели и теленка. А две другие девочки целыми днями сидели у ручья, который пересекал соседний плодоносящий сад, и просили: «Ялыхъ, Ялыхъ, зы мыIрысэ цIыкIу къыдэт!» (Аллах! Пошли нам одно яблочко!)
Вспомнила о каком-то дальнем родственнике моего отца, у которого три раза забирали «лишнюю землю», – под колхозное поле, и оно вскоре перестало плодоносить.
К нам часто приходила подруга мамы – преподавательница университета, приехавшая из Средней Азии, улыбчивая, застенчивая. Я хорошо помнила ее рассказы о жизни в ссылке. В детстве она была очень худой – не могла адаптироваться к жаркому климату и почти ничего не ела. Летом приходилось бегать по улицам бегом, так как обуви не было, а на пятидесятиградусной жаре горели подошвы. Их подкармливал медом ссыльный пожилой кабардинец, статный, подтянутый красавец, из Абзуановых. Его назначили пасечником, и он должен был отчитываться за каждый грамм меда. Ссыльный князь крупно рисковал, когда после каждой первой выжимки собирал соседских детей из репрессированных, наливал им в огромный плоский таз мед с палец толщиной, и дети черпали его своими деревянными ложками.
Она рассказывала, что испытывала невыразимые мучения, когда ей расчесывали длинные густые волосы, которые сначала мыли прогретой на горячем солнце сывороткой, а потом обильно смазывали керосином, чтобы не завелись насекомые, – мать и бабушка слушать не желали, чтобы отрезать косы. Когда девочка очередной раз плакала, не желая расчесываться, мать пообещала в обмен на болезненную процедуру какой-то сюрприз. Им оказалась книга родного кабардинского поэта, которую мать каким-то чудом раздобыла в местной библиотеке. Автором оказался отец моей матери А. Шаоцуков. Малышка на следующий же день принесла книгу в класс и сказала, что у кабардинцев тоже есть свои поэты. Вскоре все узбекские дети знали наизусть переведенные на русский кабардинские стихи.
Ее бабушка Лафишева жила одной мечтой – умереть на родине. Однажды, решившись, она нелегально выехала, – отправилась на перекладных на Кавказ. Паспорта репрессированным не выдавали, чтобы они до конца положенного срока находились на спецпоселении. До Кабарды она добралась благополучно, но, уже находясь дома, вынуждена была скрываться от властей, и попеременно жила у своих родственников: в Нальчике, Баксане, Псыхурее. Но кто-то донес в милицию, что живет старушка без документов. Бабушку арестовали и посадили, а через месяц под конвоем отправили с семьей назад в Узбекистан. Там же она вскоре умерла и была похоронена.
Эта же подруга мамы рассказала мне о своих соседях по ссылке. Мать этого адыгейского семейства была очень слаба, – так и не привыкла к жаре. Когда же она получила извещение о смерти своего брата, у нее отказали ноги. Стояла 40-градусная жара, женщина все время просила пить, а арык находился в километре от дома, и две старшие дочки, десяти и шести лет, бежали до арыка за водой с единственным ведром. Пока они бежали домой, вода успевала нагреться. Мать отпивала несколько глотков («она уже совсем теплая») и протирала лицо. Так же, как все остальные, дети должны были выполнять дневную норму по сбору хлопка, вставали в шесть и работали весь день на бескрайнем хлопковом поле. Материнскую норму выполняла старшая десятилетняя девочка, которая работала наряду со взрослыми. К ним был приставлен надсмотрщик, который хлестал отстающих и опоздавших. Ничто не учитывалось, – ни болезнь, ни возраст. Однажды он ударил плетью старушку, и тогда муж больной женщины, широкоплечий гигант, замахнулся вилами на надсмотрщика: «Еще раз ударишь, – и я тебя убью», тот не на шутку испугался, стал осмотрительнее.
Среди ссыльных самой большой драгоценностью была вода с родины. Ею бредили больные, она снилась во сне. Воду присылали флягами одному ссыльному из самого Зеленчука, ее тайно высылала сестра, передавала со знакомым машинистом железнодорожного состава. К нему выстраивалась длинная очередь соседей. Он угощал казаков, украинцев, всех ссыльных с несметных окраин страны: «Пейте, пейте, дорогие, такой воды больше нет в целом мире!».
Однажды мы с братом отказались от рыбьего жира, и отец рассказал нам историю про своего ленинградского преподавателя – филолога Вайнера, который сидел в Соловках. Он был небольшой, но нехрупкий. Политических подселяли к уголовникам, так же обошлись с Вайнером. Сокамерники каждый день его избивали, били лежачего, ногами. Но он каждый раз вставал на ноги, даже тогда, когда был почти в бессознательном состоянии, держась за стенку. Профессора поместили в лазарет, он с трудом оправился. Его вернули к уголовникам. Но с тех пор он был в авторитете, и его никто не трогал. Жена ему часто присылала посылки, но они никогда не доходили до адресата. Тогда Вайнер попросил присылать ему только рыбий жир, на который никто не посягал. Благодаря ему профессор сохранил здоровье.
Вспомнила рассказ наших знакомых из села, которые когда-то давно вселились в конфискованный дом, по тем временам очень добротный и просторный. Однажды к калитке подошла прилично одетая старушка. Смущаясь, она объяснила, что жила в этом доме до выселения, и теперь он ей все время снится – до сих пор. Она обратилась к хозяевам со странной просьбой: «Мне ничего не надо, только заночевать под старой грушей». Хозяева просили заночевать в доме, но она отказалась. Наутро старушка поблагодарила хозяев, ушла и больше не возвратилась.
Вспомнила рассказ о человеке, у которого расстреляли отца, владельца железнодорожной ветки, и конфисковали имущество. Вся его семья погибла, но сам он успел скрыться в горах. На протяжении всей жизни он хвалил вождей в период их правления и ругал, когда они умирали. Он так привык к страху, что продолжал бояться по привычке, даже когда ему уже реально ничего не угрожало.
Бабушка рассказала мне о судьбе некоторых женщин своего и окрестных аулов. Всех женщин княжеских и уоркских родов в какой-то день согнали в сарай на самой окраине аула, изнасиловали, а потом поставили к краю предварительно вырытой ямы и расстреляли. Из них уцелела одна, которая приглянулась офицеру и позже стала его женой, за что он был разжалован и с позором изгнан из рядов Красной Армии. Его самого сослали в 37-м, и он не вернулся. Вскоре ей помогли нелегально эмигрировать во Францию, где она стала процветать: открыла доходный салон по пошиву модной одежды. Однако жестокая ностальгия по родине заставила ее порвать с благополучным существованием и вернуться на Северный Кавказ под чужим именем. Вдовствующая княгиня повторно вышла замуж после войны за потомка рода Гелястановых, который тоже скрывался под вымышленным именем. Но год спустя, в 1948-м, ее второго мужа разоблачили и арестовали, а впоследствии расстреляли. Она умерла на родине, в нищете.
Друзья моих родителей, русские, во время поминок отца мамы, моего деда, тихо сказали: «Этот режим под каток пустил всех без разбора, и русских положил чуть ли не больше, чем во вторую мировую». Они рассказали о своем отце, которого депортировали в Астрахань на корабле. Он наблюдал за женой, которая держала на руках умирающую дочку. Женщина все время смотрела на воду, чтобы не повернуться лицом к людям и не обнаружить страдания. Внезапно ее спина стала содрогаться: она беззвучно рыдала над умершей девочкой. Если бы она выдала себя – тело ребенка тотчас выбросили бы за борт. Женщина просидела неподвижно до самой ночи, плотно прижимая к себе тело ребенка. В темноте, когда все уснули, отец девочки вытряхнул из большого сундука необходимые вещи, вырвал из рук жены тело дочери, положил его в чемодан, придав ему положение зародыша в утробе, но чемодан не закрывался, тогда он с силой надавил на крышку, так что кости громко хрустнули.
Сестра моей бабушки, сохранившая редкую память, назвала однажды всех братьев одного родственного рода Коновых, которых арестовали и расстреляли с сыновьями в течение нескольких дней: Бачмырза, Тлекеч, Дзадзу, Беслан, Тепсаруко, Хажмуса, Алихан. Двух братьев из рода Муртазовых и их сыновей расстреляли в один день. Несовершеннолетним мальчикам из знатных семей приписывали года, доводя возраст до нужного предела, и отправляли в лагеря. Так, направили одного в Соловки в отсутствие матери, а когда та вернулась, то слегла с горя и больше не встала. Перед смертью сказала: «Если сын когда-то вернется на родину, я хочу, чтобы он у моей могилы станцевал кафу. Я услышу». Ее сын вернулся тридцать лет спустя, но таким больным, что танцевать ему так и не пришлось.
Многих подростков скрывали на чердаках и подвалах соседи, а позже помогали бежать за пределы республики и страны. Дочери княжеских родов, оставшиеся на родине, меняли фамилии и так же, как все другие женщины, весь световой день отрабатывали свои трудодни за 37 рублей в месяц. Как другие матери, они рыли около поля для своих маленьких детей глубокие ямы, чтобы те не расползались, застилали их соломой и оставляли малышей и грудных детей в одиночестве, пока сами пропалывали колхозные грядки. Одна мать оставила в яме маленькую дочку, а вечером нашла ее онемевшей от ужаса: прошло время, но девочка так и не заговорила. Так же, как другие женщины, они во время Второй мировой войны распахивали колхозные поля на коровах. Среди коров попадались умные, которые хорошо помнили о своем истинном предназначении и не соглашались с тяжкой навязанной ролью. В семье наших родственников была такая буренка. Когда ее запрягали, она садилась. Ее били, стегали кнутом, – она не шевелилась. Вставала только тогда, когда распрягали.
Во время репрессий было уничтожено большинство княжеских и уоркских родов, почти все их фамилии исчезли. Лишь некоторые потомки были разбросаны в Средней Азии, Закавказье, северной периферии России, и небольшая часть проживала за границей.
Помню, как бабушка однажды сказала в сердцах, когда ее кто-то обсчитал: «Раньше, например, считалось за честь вернуть потерянные золотые часы. А теперь за честь их присвоить. После семнадцатого, когда к власти пришли другие, и честь стала другой. Теперь в почете ловкие, те, что лучше других могут провести, чтобы любыми путями обогатиться. У русских есть хорошая поговорка: «Барин уехал, а ливрейный холоп решил заменить его».
Я вспомнила чей-то рассказ о двух дальних родственниках, что чудом уцелели на родине. Один из них, 17-летний, находился в тюрьме за конокрадство отца, когда были арестованы и расстреляны все члены его семьи. Теперь он доживал свои дни в самом отдаленном районе города. Другой, из рода Тамбиевых, разругался с властями и не получил обещанной квартиры. Он прожил всю жизнь в маленькой комнате молодежного общежития, выстроив непроходимые стены из своего одиночества.
Вспомнила, как всего неделю назад мой молодой родственник при встрече покачал головой и обронил, говоря о своей родине: «Нынче из Хамурзовых почти никого не осталось…»
– Из каких Хамурзовых? – удивилась я.
Он странно посмотрел на меня и спросил: «Выходит, ты ничего не знаешь?» И попытался перевести разговор в другое русло. Но я упорствовала: «Расскажи мне все, я имею право знать…» И он рассказал, что после революционных репрессий и массовых расстрелов уцелевшие представители одного из наших родов поменяли свою настоящую фамилию на «пролетарскую». В тот же день я пошла к своей пожилой родственнице: «Кто тебе сказал? – осведомилась она и неожиданно расплакалась. «Может ли это быть?» – спрашивала я. «А как ты думаешь, разве могли отдать за неровню твою прабабушку, урожденную Кунижеву? Раньше такого не допускалось. Весь род сослали в Среднюю Азию, ни один не вернулся». Она продолжала беззвучно плакать. «А Лиуан, твой дядя, – вылитый Тембот. Такой же красавец». Она говорила так, будто все они были живы. Позже я выяснила, что Тембота расстреляли в «чистке». Его отцу сказали перед высылкой: «Возьми только самое ценное». И старик вывел своего коня. Но коня конфисковали.
Вспомнила своего приятеля, юношу-фольклориста, который поехал собирать сведения и фольклорные записи у бабушки-кабардинки, которая доживала свой век в захудалой деревеньке на Ставрополье. Она оказалась последней из отпрысков Наурузовых. Когда он заговорил на кабардинском, старушка заплакала: «Бог услышал мои молитвы и послал тебя, мой мальчик! Я уже не надеялась услышать родную речь!» Она рассказала все, что знала, и следующей ночью умерла. Ее единственная дочь оказалась невменяемой – ушла в запой. Юноша кинулся искать муллу, – среди православных такого не оказалось. Тогда он срочно позвонил братьям в Кабарду, те выехали с эфенди и через несколько часов были на месте. Они сами похоронили старушку по мусульманскому обряду, строго соблюдая ритуал. Соседи удивлялись: «Мы думали, что она одинокая, а оказалось – столько родственников!»
На сороковой день он справил саадака, объехал с жертвенными кулями всех своих друзей и близких.
Я знала, что восьмого марта 1944 года балкарцев, карачаевцев, чеченцев, ингушей по обвинению в измене Родине депортировали в Среднюю Азию. Людей грузили в вагоны для скота. Во время долгого мучительного следования часто умирали старики, дети, больные, их трупы едва успевали закапывать на коротких остановках. Переселенцев селили в бараках, которые кишели клопами. Это были хитрые твари: они исчезали, когда зажигался свет, и мгновенно появлялись, когда его тушили. Однажды применили дешевые ядовитые инсектициды, в результате некоторые люди умерли от отравления, а клопы остались. У одной девушки-балкарки, которую поставили сплавлять лес, были прекрасные волосы, которые она заплетала в косы. Однажды бревна разошлись, и она провалилась в ледяную воду. Бревна сомкнулись над ее головой, но защемили волосы, они остались на поверхности. Девушку вытащил за косы старик, который с ней работал.
Вспомнила недавнюю научную конференцию в Абхазии, во время которой я познакомилась с известным ученым из Москвы, – пожилой женщиной-даргинкой. Она единственная пустилась исследовать древние руины резиденции абхазских царей Х века в Лыхны, с молодой энергией увлекая меня за собой. От тонкого лица с изысканными чертами, тонкой, высокой фигуры исходила величественная женственность и несломленная сила, которая странным образом сочеталась с хрупкостью. Поднимаясь по широкой парадной лестнице в конференц-зал, я увидела ее впереди себя, неслышно шествующую и прямую, и смогла оценить ее стиль, равнозначный непреходящему, острому еще вкусу к жизни, к женской жизни: черная шелковая юбка в широкую складку с разрезом, в узком проеме которого мелькали стройные ноги, обутые в лакированные, с закрытым носом, черные босоножки на низкой шпильке. В короткой частной беседе я узнала, что род ее отца был уничтожен до последнего человека. В 1937 году был расстрелян отец, видный даргинский ученый, проживавший в Москве. Он выучил племянника, тот закончил юридический факультет МГУ, превратившись вскоре в преуспевающего молодого специалиста. Затем он переехал во Владикавказ, женился, но был арестован и расстрелян. Она поведала об этом скупо, почти сухо, будто все еще иссушала собственную неизбывную боль, давно изгнанную за пределы сознания.
Тогда же я познакомилась с милым, интеллигентным человеком, потомком репрессированных кумыкских князей, мать которого оказалась ссыльной черкешенкой, депортированной в 30-е годы в Дагестан. Он поведал о воспоминаниях своей матери, когда ее, сонную маленькую девочку, спешно волокли ночью по снегу к ожидавшей повозке, на которую погрузили лишь необходимый скарб, и она впервые увидела, как плакал отец, которого тогда же сослали. Из ссылки он не вернулся.
Вспомнила оброненную фразу матери: «Надо же было уничтожить одних, чтобы пришли другие, ненастоящие. Нарождается новый небывалый класс господ, только теперь уже это – не аристократы, в них больше нет былых древних традиций и былой культуры, корень перебит… Именно поэтому они, возможно, и неуничтожимы… Они никому и ничему не принадлежат, только себе… Перекати-поле…» Я запомнила недоумение, почти растерянность на ее лице от этих мыслей вслух.
Вспомнила недавнюю передачу о шести братьях-бесленеевцах, бывших владельцев одного из адыгейских аулов. Их репрессировали и разослали в шесть разных окраин страны. Когда началась Отечественная война, все они записались добровольцами на фронт и прошли через всю войну. Одного из них дважды представляли к званию Героя Советского Союза, но после долгих проволочек заменили звание на орден.
Вспомнила, что моя пожилая родственница, которая уже ничего не видела, продиктовала на память фамилии и имена 28 мужчин нашего рода, что воевали во Второй мировой. Из них не вернулись 13. Из этих тринадцати 11 были не женаты. Теперь она, спотыкаясь от слепоты, безрезультатно обивала пороги всех общественных инстанций, добиваясь для них памятника в своем селе.
Вспомнила о недавно установленном памятнике в черкесском ауле Бесленей, который отразил облики детей блокадного Ленинграда. Тридцать восемь сирот, опухших от голода, приютил по домам этот аул, и они стали родными для каждой семьи, еле сводящей концы с концами. Там же жили русские люди, нашедшие кров после Гражданской войны, они уходили на фронт из этого аула, своего нового дома, и когда они не возвращались, их оплакивали, как родных детей. О них слагали песни: «…Их глаза походили на чистое небо весны…»
Мне рассказали об одной многодетной вдове из рода Карабугаевых. Ее мужа расстреляли по доносу вместе со многими другими. Она знала только, что фашисты накануне выкопали яму, а после расстрела свалили в нее все тела. Вскоре услыхала от людей: вроде на пустыре, на окраине соседнего села. Вдова взяла сани, лопату и пошла со старшей племянницей наугад, нашла захоронение по рыхлой земле, еще чернеющей на белом снегу. Женщинам приходилось ходить несколько дней подряд, копать стылую землю и перемещать неподъемные закоченевшие трупы, пока они не нашли тело. Они откопали и убитого соседа, погрузили мертвых на сани, привезли домой, обмыли и захоронили по всем правилам на родовом кладбище.
Я вспомнила брата моего деда, который так походил на его фотографии, сухопарого, с яркими голубыми глазами и неизменной белозубой улыбкой. После немецкого концлагеря, из которого он бежал, его выслали в Сибирь на 25 лет. Он вернулся в срок и привез жену-сибирячку, которая спасла его от голодной смерти.
Я почти ничего не знала о своем деде-коммунисте, возглавлявшем сельпо, который три раза записывался на фронт, несмотря на бронь, и погиб на войне. У него остались жена и семеро детей, из которых старшим был мой отец, – его назвали в честь русского друга дедушки. По ночам отец, который был подростком, с другими соседскими мальчишками воровал кукурузу и арбузы на колхозных полях. Это была смертельная охота, – сторожа стреляли на поражение, так отец потерял двух своих друзей, но благодаря ему семья выжила в послевоенный голод. Отец, немногословный и сдержанный, лишь однажды рассказал нам, увидев, что мы с братом оставляем недоеденный хлеб, как он студентом каждый день терял сознание от голода и едва не умер в послевоенном Ленинграде, когда у него украли карточки на хлеб. Ежедневно он переправлялся через замерзшую Неву в парусиновых тапочках, и заимел первый в своей жизни костюм перед выпускными экзаменами, когда его премировали за отличную учебу. Мать и младшие сестры отца по полдня собирали камыши, стоя по бедра в воде местного болотца, к их ногам присасывались голодные пиявки, которые отпадали только после того, как округлялись и увеличивались втрое. Камыш сушили, разминали и плели из него корзины, которые за бесценок продавала на рынке бабушка, черноволосая, смуглая, иронских кровей, с изящными руками, красоту которых не испортили долгие страшные годы послевоенного вдовства. Половину вырученных денег она отсылала папе в Ленинград, выполняя последнюю волю погибшего мужа: выучить старшего сына, чего бы ей это ни стоило.
И другая бабушка: длинная шея, прозрачная белая кожа, серые глаза с пушистыми ресницами до высоких бровей (я понимала, почему из-за нее стрелялись на дуэли два кабардинца-белогвардейца), но такая же прямая и высокая, как и мать отца, будто до конца жизни они так и не сняли жесткого девического корсета; раннее вдовство с четырьмя маленькими детьми в голодном послевоенном городе, где ее лишили талонов как вдову военнопленного, и где не было и сантиметра земли для маленького приусадебного хозяйства, за счет которого выживал народ.
Вспомнила свою недавнюю поездку на море в Лазаревское. Мы поселились в одном из маленьких домиков. Отец в один из вечеров, глядя на вечернее море, неожиданно произнес, взглянув на меня: «Где-то здесь жили мои предки, абадзехи». Я спросила, почему же он не знает никого из них. «Они теперь в Турции, наша фамилия образовала там целое хабле. Только один мой прадед бежал в Кабарду. Поэтому нас так мало.» Мои дальнейшие горячие расспросы ни к чему не привели. Похоже, отец и сам толком ничего не знал. Тем же вечером наша хозяйка, с которой я подружилась, веселая и разбитная, жаловалась мне на «бесчинства местных дикарей», которые вот уже пятый раз сносят памятник генералу Лазареву, герою кавказской войны, в честь которого исконное адыгское название местности было заменено на Лазаревское. «И ведь надо же, делают это по ночам, как воры!» – добавила она возмущенно. Старик-сосед, неразговорчивый и угрюмый, который зашел по делу, сказал: «Этот «герой» уничтожил 13 шапсугских аулов. Я бы сделал не так: я снес бы памятник днем, чтобы все видели, особенно власти». И сразу же ушел, не сказав о своем деле.
И тут я вспомнила улицу имени Ермолова в Пятигорске, который не так давно был центром «пятигорских черкас» – кабардинцев. Я еще застала времена, когда Ермоловым пугали адыгских детей. А еще где-то возле селения Головинка собирались ставить пятиметровый памятник Головину. Приморское село выросло на месте абадзехского аула, одного из тех, что были уничтожены этим же генералом. Вспомнила размеренную речь экскурсовода, которая рассказывала о «южной жемчужине – Анапе». При этом она сказала, что Анапа и Цемез (Новороссийск) – адыгские названия, и перевела их. Она повествовала о 12 военных укреплениях, которые были построены от Анапы до Новороссийска. Теперь большинство топонимов носят имена этих отличившихся дивизий. А в Армавире был поставлен памятник генералу Зассу, превзошедшему по жестокости самого Ермолова. «Неужели, – подумала я, – никому из властей не приходит в голову, какие чувства могут испытывать оставшиеся адыги! Эти чувства невозможно озвучить и при этом ничем нельзя выжечь из себя! – Мы – фантомы. Нас будто бы и нет вовсе».
* * *
Решившись следовать соглашению, заключенному с М. Сруковым, я постаралась стряхнуть с себя тяжелые мысли и осмотреться. Это было впервые за то время, которое я для себя обозначила «другая жизнь», – жизнь без матери. Признаться, я увидела немалые перемены. День ото дня они меня затягивали все больше. Я узнавала и не узнавала свой город, свою республику. Я понимала, что предложение Срукова не было импульсивным, наверняка он его продумал: изменения в нашей жизни могли бы воодушевить даже автора остросюжетного боевика. Итак, я попыталась изложить свои наблюдения на бумаге.