Пал Акимыч решил умереть в конце недели, ну, хотя бы, в пятницу, что ли. А что? Денек что надо! Аккурат перед выходными. Дети и родня, какая есть, успеют подъехать отовсюду, хоть с Антарктиды, хоть с Северного полюсу. Опять же на помины все приготовят не второпях, а с чувством, с толком: чтоб жратвы было завались и водки побольше, да не разбодяженной, а чистой, как ангельская слеза. Кур надо будет зарубить заранее, да не скупиться, не каждый день хозяин дуба дает. Может, еще хряка, того, что к новогоднему столу прочили? Блинцов позажаристее, эх! А он за субботу да воскресенье отлежится, примерит белые тапки да понежится в родном доме напоследок.
Мысль о скорой кончине пришла к Акимычу не вдруг. Он ее выносил, как курица золотое единственное яичко, выстрадал после долгих маетных ночей. И родил однажды летним утром, вместе с первым солнечным лучиком. Родил и испугался новорожденного дитятка. А в тот день, почти месяц назад, в областной больнице, он непонятливо таращился в листок с каракулями доктора, силясь прочитать прыгающие мелкие буковки своего приговора.
– Отец, – доктор был молод, участлив и смотрел прямо в глаза, – нелады у тебя с лимфой, надо лечиться. Давай-ка вот так сделаем, сейчас сдашь еще пару анализов, я тебе лекарства выпишу, поедешь домой, таблеточки попьешь, а через 3-4 недельки приедешь на обследование, полежишь у нас в стационаре. У тебя родные есть, дети, жена?
После этих слов у Пал Акимыча екнуло где-то в области пупка и тупо заныло в груди. Он согласно кивал, что-то невпопад отвечая этому молодому, красивому парню в белоснежном халате, и сердце билось как-то слишком уж спокойно, как будто знало наперед, что ждет его хозяина.
Полдня старик просидел в маленьком зеленом скверике напротив вокзала, без связных мыслей, нем и глух. Линфа – ишь слово-то какое! И где она у него водится, эта линфа? Значит, она это, родимая, лихорадит его уже несколько месяцев, то в жар, то в холод собачий? И шариком в паху катается тоже она? Акимыч опустил руку вниз и нащупал сквозь штанину инородную округлость в своем еще крепком, поджаром теле: кажется, стала еще больше, нет, вроде, такая же еще, как и в ту субботу, когда он вдруг случайно наткнулся на нее, одеваясь в баньке. Тогда он не придал этому особого значения. Но доктор из районной поликлиники заставила его сдать кровь, услышав его жалобу на температуру, мучавшую по вечерам. А потом погнала его в область. Вот и приехал, на свою голову. Лучше бы не знать, не ведать наперед, что дней у тебя, кажется, осталось – котофеич наплакал, что костлявая старушка сопит тебе в затылок, потирая скрюченные ладошки в предвкушении работенки.
Где-то рядом искрилась и переливалась всеми цветами радуги городская шумная жизнь, а внутри Пал Акимыча разрасталась огромная черная пустота, на дне которой барахталась, вязла в топи его душа, душенька… Решение пришло само, выпало откуда-то из темной круговерти подсознания: нельзя, нельзя никому об этом говорить. Шурка узнает, поднимет вой, детям напишет. Все узнают. Жалеть будут. Нет, не хотел Пал Акимыч вызывать жалость у кого бы то ни было. Сам себя никогда не жалел и терпеть не мог эти сюси-муси, сопли-слезы по отношению к нему. Он поморщился. Тяжело поднялся и поплелся к железнодорожной кассе за билетом.
Домой приехал веселый и шумный, чмокнул супругу в румяную щечку:
– Ну, что, мать, как ты тут без меня, не хулиганила?
– Ой, Паш, ты че так долго? Че в больнице-то сказали? – жена радостно засуетилась, собирая на стол. – Устал с дороги? Ешь давай, небось проголодался. Я тебе тут котлеток нажарила да блинчиков напекла с творожком, с повидлой, прям, как чувствовала, что сегодня будешь.
Акимыч ел за двоих, рассказывал о городской суматохе: все бегут куда-то, понимаешь, некогда им даже оглядеться по сторонам, о людях: совсем не такие, как у нас, смурные какие-то, и слова-то человеческого от них не дождешься, я ему: как пройти, а он на ходу, на бегу: не знаю, мол, и мимо-мимо. И ни слова о разговоре с доктором, диагнозах и прочей херомундии. Нормально все, и точка. Зря врачиха гоношилась.
Все последующие дни он усиленно думал о своей негаданно свалившейся на голову болезни. Потом собрался с духом и понес себя в районную библиотеку. В заброшенном и забытом очаге культуры было тихо и безлюдно. Молоденькая библиотекарша скучала, перелистывая разноцветный модный журнальчик.
– Слышь, дочка, найди мне в книжках вот про эту гадость, – старик протянул бумажку с аккуратно переписанным диагнозом.
– Зачем в книжках? Я вам по компьютеру поищу, – девчонка ловко защелкала по клавишам.
И через полчаса Пал Акимыч держал в руках несколько страниц распечатанного из Интернета текста. Процент излечиваемости… Неоперабельно… Прогноз неблагоприятный… Ну все, значит, Паша, приплыли к родным берегам! Каюк тебе, Карпухин, кердык, капец, писец! Зажился уже, старый хрен! Пора, пора, в путь-дорогу… И в пот бросило от липкого страха. Застучало в голове, заныло в затылке тягучей тяжестью.
Ночью, вздыхая, ворочаясь перед сном, Акимыч спросил вдруг, сдерживая противное бульканье в горле:
– Шур, а Шур, а что, ТАМ есть что-нибудь?
– Где там? – не поняла супруга. – Паш, ты о чем это? – Александра Васильевна встревожено заглянула мужу в лицо.
– Ну, там, после смерти, на том свете или как еще.
– Не знаю, бабка моя говаривала, что в раю души отдыхают, целый день гуляют в саду, фрукты кушают, песни поют, танцуют. Никаких тебе забот, хлопот! Красота, словом! А в аду, дескать, страдают, стоит там вой и скрежет зубовный. А че эт ты спрашиваешь? На тот свет, что ли, собрался?
– Если в сад, то почему бы и нет? – Пал Акимыч хрипло хохотнул, закашлялся. – Ладно, спи. Пошутил я. Хотя, знаешь, если душа есть, я, когда сдохну, ко всем своим друзьям-недругам по ночам буду являться.
– Это еще зачем?
– А из баловства. Сяду ж*пой прям на морду – нате вам, привет с кисточкой из райского саду.
– Дурачина ты старый, Паш, ох, дурачина. И ко мне придешь?
– А к тебе-то зачем?
– Ой, неужто же скучать не будешь по милке? – Шура засмеялась.
– Это как посмотреть еще! Ну, разве что за пирогами приду или anpy` похлебать, понаваристее, не дело мужику одними яблочками питаться!
Акимыч игриво ущипнул жену за круглый, справный бочок, та опять прыснула молодо и прижалась щекой к жилистой мужниной руке.
Александру он взял с двумя детьми. Увел ее от мужа легко, кавалерийским наскоком, задурил бедной голову: хочу детей от тебя, на руках носить буду, стань хозяйкой. А что надо бабе, измотанной мужем-пьянчугой и жизнью от зарплаты до зарплаты, если вдруг появляется в ее жизни невеселой хороший, работящий мужик? Размякла, растаяла, словно снеговик мартовский. И, как в дурной омут, все сломала, послала старое, больное, захиревшее супружество к едрене фене и стала хозяйкой новехонького домашнего очага. Павел в ту пору летал, как на крыльях, счастливый до невозможности, как никогда прежде. До встречи с Шурой судьба помотала его по просторам необъятной страны. Мой адрес – Советский Союз! Валил тайгу, строил БАМ, мерз на Таймыре. Мать умерла, трое суток выбирался из леса, приехал: чужие люди схоронили. Опустевший огромный отчий дом, тишина, хоть волком вой. Огляделся: бог ты мой, куда, зачем бежал, бродил по белу свету? Один, как перст: ни семьи, ни детей, а уже четвертый десяток разменян. Вот про баб бездетных говорят: пустоцвет, дескать, а он кто? Пустосем?
Много женщин было в его бродяжьей жизни: молодых и не очень, ласковых и стервозных, на перекрестках и полустанках, проезжих и прохожих, он бросал и его обманывали. Может, где и залетела, понесла его семя какая-нибудь подруга-однодневка, сие неведомо, алиментов никто не требовал и через профком не разыскивал. Александра ему приглянулась не женской статью, а домовитостью и спокойствием. Встретились они случайно, на почте, куда Пашка забежал телеграмму отбить тетке, материной сестре, чтобы приехала, дом продавать не хотелось, может, та поживет, пока он по БАМам да по бабам. Шура пришла получать посылочку от брата. С матерью Павла, Таисьей Михайловной, когда-то работали вместе, в одном автопарке. Шурка – диспетчером, а мать – техничкой. Ну и, как водится, соболезнование, то, се, слово за слово, Паша и про телеграммку забыл, пошел бабоньку провожать. За разговором довел до самой калитки. Через час Шурка к нему сама прибежала в слезах:
– Иди, скажи моему извергу, что ничего между нами нет, что просто по пути было тебе.
Павел пошел. Муж Александры лютовал, залил зенки и давай сцены ревности устраивать благоверной. Потолковали. Набили друг другу морды. И на том разошлись.
А через день они опять столкнулись с Шурочкой на улице, та прятала за низко повязанным платком щедро разукрашенные фиолетовыми фингалами глаза. Пашка поначалу обомлел: «Ни хрена себе! Ну, гаденыш, он у меня еще попляшет!» А потом, недолго думая, подогнал к Шуриному дому грузовичок (спасибо – соседушка помог), скидал нехитрый скарб, детей в охапку и перевез остолбеневшую женщину в свой дом: «Живи, мой дом – твой дом!» Александра повздыхала, поохала, огляделась, да и взяла и навела порядок в холодном, не протопленном после материной смерти доме. Наготовила всяких вкусностей, запахло стряпней, холостяцкое пристанище ожило, и Павел вдруг поймал себя на шальной мысли «зачем куда-то ехать? какая к черту тайга? вот оно, простое его счастье, его дом!»
Вечерком притащился качать права Шурин муж, но хозяин сгреб его в охапку и выставил за дверь. И с ходу к Александре: «Разводись, на руках носить буду!» Та в рев: «Сдурел что ли? У меня вон двое, и не маленькие уже, все понимают, как я им в глаза буду смотреть, а людям что скажу?» Три дня уламывал Пашка будущую невесту, лаской да заботой взял. Все дела Шурины вмиг уладил: и с муженьком потолковал за пол-литрой (тебе – дом, скотину, огород, а Шурке с детьми – покой и свободу от тебя, и ведь согласился козел, продал семью за добро нажитое!), и ребятишек на свою сторону перетянул (мам, а дядь Паша-то – нормальный дядька, вон, когда папка приходил, стопку выпил и не дерется совсем, и на санках мы вчера катались, а еще в снежки играли, а еще он обещал велосипед к лету купить!). Не дожидаясь окончания отпуска, рванул назад, в Сибирь, уволился, выписался, как по маслу все прошло, словно где-то в небесной канцелярии дали добро и зеленый свет на новую, распрекрасную жизнь.
Через полтора года Александра родила ему сына, кровиночку родную, точную его копию. Прямо перед окнами роддома он выкладывал последние осенние астрочки, розовые, белые, сиреневые в ликующие буквы: «Спасибо за сына!» И гордость переполняла его сердце: «Люди! Отец я, счастливый отец!» Вчера бобыль, мужик – перекати поле, а сегодня – глава семьи, и все у него, как у людей: жена, трое детей, дом. Жили, как все, не хуже других, и все было как надо, как положено. И детей вырастили, выучили: вон все по заграницам. Анька, старшая, в Германии, замужем за немцем. Хорошо, богато живет. Вовка подался в столицу, машины только так меняет, один шум стоит. А младшенький, любимый, Лешка с детства бредил морем, отучился в мореходке и плавает по всему белому свету.
А теперь в одночасье, раз – и вдруг какая-то на хрен линфа перечеркивает всю его жизнь. Акимыч представил себе, как он лежит, немощный, трясущийся в лихорадке, с уткой под кроватью, и Шурочка дежурит у его постели, как все знают, что он скоро уйдет в мир иной и ждут, кляня себя за бессилие и невозможность помочь ему, как много хлопот он доставит близким своими мучениями и страданиями, и стиснул зубы: «Не хочу, не хочу! Хочу легко…» Вот тогда-то он и решил твердо – уйти в назначенный им самим час. И начал готовиться к последнему дню. Определил себе этот день. И, главное, абсолютно уверен был, что именно так все будет, а не иначе. Раз уходить пришла пора, то он сам будет решать, как это сделать. Начал с малого: таблетки, что привез из города, утопил в нужнике. Неторопливо облазил весь сад, искал дерево повыше, да покрасивше. Старая яблоня, раскидистая и крепкая – вот то, что подойдет в самый раз! Облюбовал и постановил: лягу здесь, головой к дому.
Незадолго до часа Х, в среду вечером, приключилось с ним большое послабление. Кряхтя и охая на толчке, он вдруг вспомнил когда-то давно услышанную фразу «очиститься перед смертью» и подумал с тайным удовлетворением: вот оно, начинается. Пронесло его хорошо. Обеспокоенная Шура поила его рисовым отваром и настоем сушеной черемухи. Вроде все свеженькое ели. С чего бы это вдруг?
– Паш, может, доктора позвать?
– Тю, какой доктор? Ты че? Запрут в больницу, найдут какую-нибудь хрень. Так пройдет.
Прошло, как и началось, внезапно. Раз, и все. Пал Акимыч уснул за полночь.
А с утречка, в четверг, засобирался в баню. Свою топить не стал, потопал в общественную. Баня стояла на горке, у маленькой речушки. Когда-то в этом просторном, с огромными полукруглыми окнами доме жил местный богатый купчина, распивал чаи на широкой террасе, устраивал званые обеды да вечера в богато убранной гостиной, а потом вдруг – раз, и пришел голодранец-пролетариат – и кончилось купеческое счастье. Особнячок экспроприировали. И стал он баней.
Ах, баня, баня! Акимыч помнил, как перед самой войной мать водила его, совсем еще мальца, в женское отделение. Кругом сновали голые огромные тетки с шайками горячей воды, громко переговариваясь и смеясь, колыхались распаренные, малиновые от жара, круглые животы и обвислые груди, и он жутко боялся, что мамка уйдет в парную и оставит его тут одного среди этих косматых бабок-ешек, так он про себя окрестил моющихся женщин. Только та отходила от сына на минутку, как Пашка начинал вопить благим матом, хрипеть до посинения. Бабы орали: «Тайка, твоему пацану плохо!» Прибегала мать, выносила его на свежий воздух, поила холодненьким квасом. Он крепко держался за ее шею, всхлипывал, сглатывая сопли и слюни, и тоненько канючил: «Домой, домой!»
Да, сколько воды утекло с тех пор… Акимыч медленно поднимался наверх, заложив руки за спину. Эхма, хорошо-то как, тихо… Птицы щебечут. Ветерок резвится, словно малое дитя. Речка шумит. Пожить бы еще чуток, внучат понянькать, к Лешке съездить, давно звал…
Как обычно, в середине недели в бане было мало народу. Пара-тройка старичков, решивших погреть с утра косточки, да взвод солдатиков с погранбазы – вот и вся публика. Пал Акимыч напарился от души, прошелся духовитым березовым веничком по ребрам-костяшкам и вышел в прохладный предбанник передохнуть да покалякать с банщиком Василием. Тот любил развести философию про политику, про баб и про жизнь за хрен собачий. Акимыч завернулся в застиранную, проштампованную черным квадратиком «баня №1» простынку и заглянул мельком в засиженное мухами косое зеркало. Несмотря на паспортные родные 72 годочка, тело его производило приятное впечатление на него самого и на окружающих. Пуза нет, да и задница не висит расхлябанно, руки крепкие, и мускулы кой-какие имеются. Правда, харюшка-то пообтрепалась, и волос как не бывало. А ведь были, были времена, когда женские сердца трепетали от одного его взгляда. А Шурка только посмеивалась: «Мой он, бабоньки, только мой, куда он от меня денется!»
По сторонам Павел, конечно, глядел. Что он железный, что ли, или незрячий какой? Но левак – ни-ни, а на черта он, когда все и так хорошо? Любил ли он Александру? Паша и сам не знал точно, что он чувствует к своей жене. Уважение – да, благодарность безмерную за сына, за дом, за покой. И никогда не задавался вопросом «люблю – не люблю?» Жили, как люди – да и ладно. Пока однажды жизнь не взяла его за шкирку, как слепого кутенка, и не ткнула носом в неизведанные дебри: «Гляди, Павлуша, вот то, чего у тебя нет и не было, но может, может быть, только позволь себе, только захоти!»
Тот день был таким же, как и тысячи других в нескончаемой веренице будней. Пятница. Конец рабочей недели. Август. Счастливое солнце устало плюхалось за розовеющий горизонт. Золотились в его последних лучах кудрявые макушки молодых кленов, теплело в груди от ожидания встречи с долгожданным уютом. Шоферы автобазы, лениво перебрасываясь ничего не значащими фразами, выходили из проходной.
Она шла мимо. Юная, прехорошенькая, как куколка из «Детского Мира», в легком светлом сарафанчике, колокольчиком подол, ножки загорелые, над русой головкой лучики, словно сияние нимба. Плыла невесомо и призрачно над обыденностью. Девочка-солнце.
– О, о, о! Не идет, а пишет! – засмеялся кто-то.
Павел остановился, завороженный видением. Девчоночка горделиво прошествовала мимо остолбеневшего мужика.
– Это чья такая выросла? – поинтересовался один из водил.
– Да Любашка же это, Петра и Нинки Любавиных.
Люба, Любочка, Любовь… Ей 19, ему 45. Она только после училища. Медсестричка. По всем статьям в дочки ему годится. А он счастливый муж, хороший семьянин. Зацепило его тогда крепко. Караулил ее у больнички, где она работала, чтобы только взглянуть с захолонувшимся сердцем на ее курносенький профиль в окошке. Искал ее взглядом, когда проезжал мимо ее дома. С ума сходил, если не видел ее подолгу. Молча любил. Любил? Он уже и не сомневался в том, что гонит его к этой милой девчушке, с которой у него ровным счетом нет ничего общего, именно она, любовь. Ни разу не сказал ей об этом, ни разу не подержался за нежную девичью ручку, не распутал узел ее солнечных волос, не коснулся губами любимых губ. Но слухами земля полнится, и летят они со скоростью света. Скоро и Шуре на ушко нашептали: «Так, мол, и так, а муж твой что-то не в ту сторону глядеть стал».
Шурочке он тогда сказал только одно: «От тебя никогда не уйду, не бойся, враки все это, наговоры». Словно опомнился. И крепко запер свое сердце. Какая такая любовь? Нельзя! Вычеркнул, вымарал черным солнце в своей груди. И с тех пор ни на одну бабу или девку глаз не поднял. Люба вышла замуж за солдата-чеченца. Увез ее служивый в далекие края. Родила она ему детишек. И на родину ни разу не наведывалась. А в начале горючих да лихих 90-х узнал Павел, что нет больше его солнышка. Разорвал Любовь на куски залетный снаряд в войне чужой. И был снова август. И солнце слепило мокрые глаза. До изнеможения бил себя дубовым веником Акимыч в своей баньке, и слезы смешивались с соленым потом. Прости, прости… Никогда не увижу… Никогда…
Баня смыла то затаенное горюшко. Баня всегда ему помогала справиться со всем, что томило его душу. Вот и сейчас, после парной, Акимыч словно заново на свет народился. Васька-банщик завел старую песню о пенсиях да болячках. Но старик слушал вполуха, хотя и кивал, и похохатывал над разглагольствованиями собеседника.
– Слышь, Пал Акимыч, а что твой Леха-то? По каким морям-окиянам плавает нынче?
Павел встрепенулся. Лешка был усладой его сердца, гордостью, любимцем. Еще бы! Капитан дальнего плавания на большом корабле. Красавец! Умница! Всем бы такого сына!
– Алексей у меня молодца! Недавно звонил из Египта: мол, папа, возьму тебя, однако, к себе боцманом, скучаю, говорит, по нашему дому, по тебе и маме. Готовлю тебе сюрприз, говорит. Во как!
Домой Акимыч шел просветленный и ясный, словно вычищенный до блеска горделивым осознанием: не зря, не зря жил, какого парня вырастил. Путь его пролегал мимо маленькой деревянной церквушки. Не ходил Пал Акимыч в обитель божью, не любил елейности и нарочитости в вере. Крещен был когда-то, как и все. И крест нательный имелся. Да, только не носил его Павел, лежал тот, завернутый в тряпицу, где-то в комоде, больше как память о матери. А тут что-то вдруг потянуло зайти. В церкви было тихо и прохладно, чистый, не выкрашенный пол приятно скрипнул под несмелыми шагами заблудшей овечки. Павел, робея, подошел к самому алтарю, неумело перекрестился, вдыхая запах плачущих свечек, и пошел прочь с чувством исполненного долга.
Родители стояли возле дома, прямо у калитки, на тропинке.
Отец, молодой, русый, усатый, точь-в-точь, как на старой фотографии, высокий, худой, а мать маленькая, простоволосая, без платка, длинные волосы по спине, оба в каких-то незнакомых, чудных одеждах, белых, просторных, то ли рубахах, то ли платьях. Пал Акимыч замер, но не испугался. Они стояли совсем рядом, только руку протянуть и прикоснуться. Не посмел. Только промычал: «Маммммм»… Улыбались и смотрели на него, единственного сына. И исходил от них такой свет, что у Павла стало хорошо и спокойно на душе, и он тоже заулыбался. «Павлик, сына», – мать ласково смотрела ему в глаза. «Ты, это, не боись, сын!» – отец ободряюще кивнул.
– Мы ждем тебя, Павлуша, – он совсем успокоился после этих материных слов и послушно закивал в ответ:
– Скоро уже, скоро…
И, набравшись смелости, вдруг спросил у отца:
– Бать, а что Там?
Отец сорвал яблочко, неспешно оторвал и выбросил плодоножку, спокойно глянул на него, усмехнулся в усы и произнес:
– Там солнце…
И призрачное видение исчезло, растворилось облачком в небесной дали.
Павел дотащился на дрожащих ногах до крылечка и, держа руку за грудиной, присел на ступеньку. У калитки на свежескошенной траве остался лежать смятый яблоневый листочек. Вышла Шура.
– Паш, нехорошо тебе? Перепарился что ли? Надо было до субботы подождать. Приспичило тебе, что ли, по баням? Приляг, отдохни.
Он отвел ее руку со лба, вздохнул:
– Здесь посижу, просто устал немножко. Иди чай ставь. Блинов хочу.
Теперь он знал точно, что уходит. Завтра уходит.
После обеда возился в саду. О чем-то думал. Вечером полистал старый альбом, полюбовался детьми, внуками. Телевизор посмотрел. Лег поздно. И всю ночь спал, как младенец.
В пятницу с самого утра отправил Александру Васильевну в гости к куме. Та поотпиралась немного для виду, но все-таки ушла. Акимыч побрился. Побрызгал гладкое лицо заморским одеколончиком, что дочь в подарок привезла. Надел чистое исподнее: трусы в веселую вишенку, подумал и сменил их на серенькие в полосочку. Белая рубаха висела в шкафу, отутюженная Шуриной заботливой рукой. Натянул новые штаны (Лешка привез из самой Италии!) и вышел на веранду. Достал из сундука старое охотничье ружьишко… Потом вернулся. Долго рылся в ящиках комода, извлек оттуда сверточек. Развернул неспешно. Приложился губами к медному крестику и, подумав, сунул его в карман.
Яблоня ждала его. Он положил вмиг отяжелевшее в руках ружье на теплую землю. Обнял старое дерево, прижался щекой к его заскорузлому, шершавому стволу и закрыл глаза. Бог мой, какая тишь…
– Пап, папаааа! – радостный родной голос словно выдернул его из потока быстрой реки, Пал Акимыч резко повернулся и остолбенел. Глаза его расширились, в зрачках судорожно заметалось небо.
– Сюрпрайз, сюрпрайз, товарищ адмирал, капитан первого ранга Карпухин прибыл в ваше распоряжение! – Лешка светился счастливой улыбкой.
Довольная Шура выглядывала из-за мощного сыновьего плеча.
Акимыч вдруг хватанул широко открытым ртом внезапно ставший плотным и душным летний воздух, странно дернулся и упал неловко, ничком, под старой яблоней, головой к дому… Захрипел, вываливая посиневший язык…
Длинный состав, извиваясь змеей, уносился вдаль. Павел бежал по горячей звенящей крыше поезда от самого последнего вагона вперед, к первому. Бешено стучали колеса, громадное сердце трепыхалось в горле. Быстрее, быстрее! Он перепрыгивал через какие-то громыхающие железки и, торопясь, несся, как сумасшедший. Спотыкался. Падал. Поднимался вновь. И летел вперед. Вперед!
Там, в лучах ослепительного света, застыла тоненькая фигурка в сияющем нимбе. Девочка-солнце…