Халид МАМЕДОВ. Над Кавказом только боги

Прощай, отец, пока живой.
Слабей, чем ты, в толпе вмещаясь,
из глубины тебе чужой
со всеми бывшими прощаюсь.

С гор проповедуемый бег
мне тяжело дается в поле.
Лишь сверху то, что человек,
я зверь, разбавленный неволей.

Где перводвигатель письма –
нерв оголенного скелета,
там грифель ломкого ума
затачивает надфиль света.

* * *
Война прошлась во мне, забрит
был каждый, кому солнце светит,
от восемнадцати – смотри,
остались – старики и дети.

Снег озарений скользко, слепо,
небрежно павший, как слюна,
сползает, впредь – не белизна…
А лужи отражают небо,
чтобы никто не видел дна.
* * *
Я вам самец и послан богом.
Я переменчив, как волна,
виновник чувств, что вышли боком,
не хлынув спереди сполна.

Встречает ноздри шаурма.
«С вас пятьдесят», а на второе
я говорю, что мир – тюрьма,
и мир становится тюрьмою.

Душа возводится, курок,
в ее родне ближайшей – выстрел.
Калининград – Владивосток.
Не за листком летит листок,
а разом опадают листья.

* * *
Над Кавказом только боги.
Как извилины – дороги
изрывают до небес
мозг. Поламывает ноги.
Гор и горя груды – здесь.

Жадный взор бросает солнце.
Жар огня по телу льется
полногрудых матерей,
что выкармливают горцев
с первых до последних дней.

Наверху, где небо шире
и разрежена тоска,
словно капли молока,
разбегаются по миру
легковые облака.

К ним, питаемое кровью,
проступая сквозь века
камня гордого и злого,
прорастет из сердца слово –
в небеса, за облака.
– Кушать подано. – Маруся –
сотни лет пройдут, тупя,
не смирив Кавказа с Русью, –
будет так же легкой грустью
прибегать ко мне, любя.

* * *
Материя поставила мне «два».
Искусство подчиняется голодным,
чьи зубы прогрызаются в слова,
высасывая мозг, что назван костным.

Я рвался из колбы календаря,
возненавидев капельницы граждан.
Я знаю четко, четко говоря:
здесь Маяковский застрелился б дважды.

* * *
Я падаю к своим ногам,
мне деться некуда от боли.
Прикосновение – наган.
Я жизнь читаю по слогам
и загибаюсь на глаголе.

Осенний город отогнал
теракты солнечных капризов.
Мы плачем, видя телевизор,
один вещающий канал.

Теперь и мы всегда умрем,
ведь просто некуда деваться.

Мне не согреть тебя теплом,
в костер строки бросая пальцы…

НА СТОЯНКЕ

Сердце сладостно заноет,
заплывая за буйки,
на подмостках перегноя
распуская маяки.

Расщепленные коряги
бродят, живы и мертвы.
Опадает белым флагом
снег с огромной головы.

«Обращение к народу»
как писать, когда народ,
заливая год от году,
отошел, как рыба в воду, –
лишь на удочку клюет?

Кто глаза на мир не сузил,
тот забыть не в силах свет.
Небоскребы и арбузы
семенам меняют цвет.

Разъедает ум зевота,
и глаза теряют блиц.
Спит остывшая пехота
металлических убийц.

* * *
На Рахова, среди плотин
или аквариумных действий,
сижу, пью пиво, и один.
В бутылках запах гильотин.
Я перерос окопы детства
и к ближнему готовлюсь бою.
Глотнул, обняв стекло губою, –
с дымком… Набив животик сумки,
прут мамы на алтарь ребят.
Менты выслеживают, «пунки»,
как смерть – героя, торопят.
Здесь холодно, а там – тюрьма.
Кишечник мусоропровода,
желудок комнат, лифт ума
ждут возвращения румян
сквозь строй, отбеливатель, годы.
…Темно. Луны играет диск
мелодию не павшим веком:
избрать себя – Шумахер, риск,
А вдруг – с начинкой, человеком?
Дневное облако зашло,
и ночь прикуривает свечи.
Струится в голову-горшок
дождь золотоволосый, млечный.

* * *
Но я в поэзии – грузин:
вор, узаконенный немногим,
в горах Кавказа водрузил
стихи, соавторские с богом.

К самоубийству наклонясь:
две лодки в озере затворном;
дымит пещерами Кавказ.

День заполняется снотворным.

Акутагава, веронал.

Мозги, что рваные полсотки,
которые не разменял.

…Встают свинцовые высотки,
над беглой жизнью трибунал.

Мне хочется не видеть сны –
от струн полопавшихся деки, –
а плыть сквозь вымершие реки
на прорубь солнца, глаз блесны…
А гениальность объяснить
размером неба в человеке.