РАССКАЗ
Киев, завтра
– Нормально?!
Милицейская машина двигалась по проезжей части двора и, скорее всего, сигналила им, но они этого не слышали. Они стояли, крепко прижавшись друг к другу – откинувшись в небо, но низом к низу, животом к животу, жизнью к жизни («живот» – «жизнь»: «Не щади живота своего!») – и отчаянно, страстно, припадочно, целовались. Казалось, на кончике орущего языка сосредоточилась вся энергия взаимно взбунтовавшегося одиночества.
«Нормально?!» – донеслось до ее сознания сквозь пелену набежавшего ужаса. Странно, она всегда испытывала ужас, когда он целовал ее так – ужас от зверька наслаждения, пробуждающегося в глубинах позвоночника, особенно, если нажать на хребет одним глубоким, ловким и ласковым, отцовским почти, движением («Ну, что моя девочка?») – ужас от предчувствия ломки, необходимости что-то решать, как-то менять жизнь – вещи, для нее, привыкшей к домашней мамашиной – машинной – житейской размеренности, – абсолютно невозможные.
Однажды в артистической забегаловке ее природу одной идиомой жестко и весело оценила его богемная подруга: «Ты что, не видишь? Это нимфеточка, которая держит сосиску двумя пальцами, а член – двумя руками». Несомненно, она бы обиделась, если бы он, со свойственным ему циничным целомудрием, не передал бы ей слово в слово ее слова, бросив при этом: «Оцени, как она тебя просекла!»
В стране наступил бандитский капитализм, в литературе медово расцвел липовый постмодернизм – истероидный психоз в общем-то хороших людей, желающих секса, но не могущих любить… Она никогда не видела глаз честнее и чище, чем у изрыгающего отборный мат постмодерниста.
«Нормально?!» – услышал, вернее, учуял он своей привыкшей к «ментам» («жлобам» и «уродам» без намека на «понятия») спиной и тут же, не раздумывая, как это всегда бывало с ним в минуты ярости, едко и отчетливо бросил:
– Нормально!
Высунувшиеся было из машины упитанные розовощекие лица почему-то решили не связываться и всунулись обратно.
Вот и поговорили.
Станислав, давно
– Всьо нормально, хай дивчата видпочывають!
Бандеровец снял куртку и, засучив рукава рубахи, попросил у матери поесть и помыться. На предплечье у него красовалась татуировка – морда волка – печальная и тихая, как ангельский лик. Приехавшие из Восточной Украины две подружки-инженерки, строящие здесь детские садики и школы, испуганно вжались в деревянную лавку и, не сводя глаз с нежданного ночного гостя, попытались продолжить вялыми голосами умолкнувшую было при стуке двери заунывную украинскую балладу.
Бандеровец плеснул себе в лицо ледяной жидкости, фыркая, обтерся и взял из рук матери сверток с яичками-маслом да медом-водкой. Мельком бросил взгляд на «русских» дур, переполошившихся до смерти: одна из них была очень даже ничего. Хрупкая, белокожая, прозрачная, как батист, с тонкими длинными кистями, в смешных учительских очечках на интеллигентном личике – в другое время она бы вызвала такой прилив свежей крови, что все бы там набухло и болело, но не сейчас. Кроме вялого удовольствия – от осознания, что жизнь все-таки продолжается, – пусть не у него, так у них, – он больше ничего не испытал. Пора было отступать в лес, зализывать раны, отлеживаться, а там… В лучшем случае, Прага, Мюнхен, Торонто… В худшем – свалочная яма в старом городе, неподалеку от польского кладбища, куда, прежде, чем его бросят вместе с телами других расстрелянных товарищей, у него из кармана выцарапают последний табак и медный медальончик с портретом его девочки. Мужа этой идиотки – русского врача и члена компартии – ни за что ни про что два дня назад убил выстрелом в спину его отец. Он был тому свидетелем. Хлипкий доктор – конченый интеллигентишка, – неловко заламывая ручки, просил: «Человек, милый, я тебе все отдам, только не убивай!» Его отец забрал его деньги и пальто, ласково улыбнулся и сказал: «Хорошо, поворачивайся да иди с Богом».
Когда прозвучал отцовский выстрел, первое ощущение, которое он испытал, – было облегчение. Наконец-то его девочка будет принадлежать ему, бандиту и поэту, а не какой-то тыловой суке, только и умеющей, что пробирочками бренчать! Наконец-то она будет свободной от всех обязательств, от своих дебильных страхов, от своей чертовой семейки, только и умеющей, что верещать и кудахтать по любому поводу! Жаль, что он не успел с ней проститься. Чекисты усилили чистку, и надо было уйти за перевал, вот только едой подкрепиться да с матерью проститься. Женщины – стервы, и единственное исключение среди них – Мама…
Через два дня Маму зверски убили чекисты, переодетые в его форму. Слава Богу, он об этом не узнал, так как его самого казнили на польском кладбище месяц спустя.
– Цвитэ тээрэн, цвитэ тэрэн…
Ивано-Франковск, позавчера
– Нормально…
Аллин муж, выбирая сухие места между черными впадинами луж, внимательно и слегка недоуменно смотрел на безымянные кресты, воткнутые, казалось, в саму жидкую глину раскисшего старинного кладбища в центре города. Глина была морщинистой, кислой, древней, она существовала, казалось, со времен палеолита, она видела все: поляков, австрийцев, нацистов, коммунистов, горе-капиталистов середины девяностых – пока не дожила до джинсов, арт-кафе, Юрия Андруховича и новой ультрамещанской розовой краски – на серой благородной спине австрийского сецессиона.
– Слава, смотри, ведь это же ни в чем не повинные расстрелянные люди, боровшиеся за свою Родину, – Алла взволнованно пыталась разобрать природные морщины на древесине, ошибочно принимая их за надгробные надписи. В изголовье аллеи могил горели живые, украшенные бесхитростными незабудками свечи. Шел замедленный, как размазанный по стенке, типичный карпатский дождик, но свечи на могилах не гасли, что приводило Аллу в трепет. Она выросла тут, на этой земле, среди вечного дождя и сырой глинистой почвы, и самым красивым бриллиантом в мире ей казалась речная галька с гибкой корявой извилистой речушки – костлявой, худой и быстрой, как она сама. Ее прабабушка когда-то переехала сюда – строить дома на высоких зеленых склонах – переехала, спасаясь от сумасшествия двойной потери тридцать седьмого – с интервалом в пятак дней – мужа и отца, заключенных в лагерь без права переписки, а затем убитых и посмертно реабилитированных. Зверства бандеровцев, о которых трезвонили через все рупоры компартии, для ее семьи были не более чем пустым звуком. Жизнь ее предков здесь, среди польских костелов и злобной желтой брусчатки, казалась раем по сравнению со стуком подъездной двери после очередного ночного визита НКВД в их многострадальный дом на Востоке.
Вероятно, таким же пустым звуком было слово «репрессии» для ее многоумного мужа, тускло и скорбно сжимающего сейчас ее потную руку. Его семья, в отличие от ее семьи, почти не пострадала от сталинского бандитизма, и та ностальгия, которую он иногда испытывал по сентиментальной «советчине» с ее дешевой сгущенкой и эскимо на палочке, приводила ее в ярость. Впрочем, гнев свой она никогда не высказывала: врожденная безвольность не позволяла ей протестовать слишком шумно и открыто, а страх остаться одной приучал быть терпимой и нежной. Агнец. Или овца…
Разве «Родина» – единственное, чем она не могла поделиться с близким человеком?!
Алла наклонилась к одному из крестов, потянувшись за трепетным оранжевым платьем колеблющейся свечечки – ее революция! – и вдруг увидела… Его. Она увидела его так явно, умывающегося и фыркающего, с татуировкой волка на предплечье – правом или левом, не важно – пахнущего лесом, табаком и длительным воздержанием… Острое чувство жалости и страсти охватило все ее существо, истосковавшееся по любви: Алла качнулась вперед – и вниз, словно прильнув к невидимым костям истлевшего тела. У нее мелькнула странная, безобразная сексуальная фантазия, как было бы хорошо лежать рядом с ним в гробу и… Она тут же отшатнулась и виновато сжала руку Славика. Тот шел рядом, безмятежно жуя жевательную резинку, и смотрел на пробегающую мимо собачку.
– Что за чудо этот карликовый пудель!
– Да, нормальненький…
Киев, вчера
– По-твоему это нормально?!
Мамины глаза наливались любовью и любовной кровью за нее, тридцатилетнюю девочку, дурочку и ласточку Аллочку. Опять кончились деньги, нормальное дело.
– Это нормально, что ты его содержишь, этого дебила?!! Зачем он ушел из поликлиники? Там он получал хоть какие-то гроши! Почему ты молчишь?!!
Алла молчала, потому что опять пришел Стих, и мамочке, при всей жалости к ней и боли за ее нервы и здоровье, невдомек было объяснять, что когда к Поэту приходит Стих, – на этот момент умирает все. Даже любовь. Даже жалость. Даже кресты на могилах.
Когда приходит Стих, в ее теле начинает ворочаться духовный оргазм, от которого она, Алла, тщедушная тепличная девчонка бальзаковского возраста, двумя руками держащаяся за свечку, превращается в яростную, голодную, бешеную волчицу, по ошибке затесавшуюся в пломбирную детскую спаленку – настолько чужим и смешным начинает казаться все вокруг – все нажитое, прижитое, пережитое, изжитое, затхлое и родное.
Алла знала про стихи все. Она знала даже, что она – гениальный поэт, который никогда не останется в веках по той простой причине, что при всей ее гениальности ей не хватало силы и смелости приравнять свою жизнь к своему призванию. Она слишком усиленно цеплялась за остатки быта: овсяную кашу по утрам, «Боржоми» из нагретой кипятком (больное горло!) чашки, вечно закрытые форточки (простудится!), сидения дома после девяти вечера (маньяки!), интимные болячки от неосторожных мужских ласк, теплые ванночки, кремы, мази да гели – в общем, за всю ту милую и невинную шелуху, которая душила ее как поэта. Личность Славика, столь ненавидимая ее семьей за «инфантилизм» и «тунеядство», тем не менее, вполне соответствовала устроенному в их доме ботаническому саду. Поэтому Алла любила своего мужа – любила его странной зомбированной привязанностью, произросшей на чувстве долга, заботы, взаимной ответственности и бытовой безопасности – стены, которую она построила против Егора.
Егор Храбрый, Илья Муромец, Юрий Змееборец, Георгий Победоносец… Герой, убивающий змия – и сам змий. Замкнувшийся на себе дракон. Человек с ангельским нимбом волка. Хе-ру-вим – во всей полноте звучания этого слова, что так, что эдак, на все лады, от головы до пят, каждым членом ее и своим – херувим…
– …Ему невесть сколько лет, а он до сих пор не может найти своего места в жизни! Будь он хоть двести раз талантливый художник, мне, матери, что до этого, если приходится отдавать свое дитя алкашу! – Мамочкин голос взвился до истерических ноток: на этот раз предметом разборок был он, Егор Храбрый. – Песни тебе по телефону ставит про «тэрэн», которые завывают его пьяные идиоты! Романтика? Богема? Взрослый, да какой там взрослый, старый уже мужик, а развит на тринадцатилетнего дебила!
Именно так сказала жена Егора Храброго, Василиса Премудрая, при попытке своего мужа порезать себе вены из-за нее, Аллы.
Как и ее мама.
Как и ее муж.
– Миленький мой, пожалуйста, не надо, я прошу тебя, не надо из-за какой-то суки херить нашу жизнь!
– Мамочка, солнышко, успокойся, пожалуйста, они все – сволочи, у тебя ничего не болит, опять боли, да, что живот или сердце, может, лекарство какое дать, или водичку…
– Родной мой, я не уйду от тебя к этому богемному недоноску, ты самый лучший, маленький мой, только не бей себя по голове…
«Господь судит народы. Суди меня, Господи, по правде моей и по непорочности моей во мне» [Псалом 7: 10].
Киев, сегодня
– Все нормально, девочка моя. – Голос Егора звучал твердо и глухо, как после падения Боинга. – Ты ни в чем не виновата. Это была белая горячка, это не из-за тебя. Успокой Славика, я не хочу, чтобы он бился головой об стену.
– Я…
– Когда мы встретимся?
– …
– Я уже три дня не пью.
– …
– Я написал гениальный стих!
– …
– Маленький мой, как бы я хотел прижать тебя сейчас к себе и никогда уже не отпускать, и оберегать тебя от всей этой грязи, от тусовки, от дегенератов, от бандитов, от поэтов, от всего-всего!..
– Сейчас! Я ХОЧУ ТЕБЯ СЕЙЧАС!
Любой город, вчера, сегодня завтра…
– Не, ну, ты помнишь, как я тогда ответил этому дебилу-менту? Он такой: «Нормально?», а я ему: «Нормально!» Не, ну ты помнишь…
Осенью небо, дряхлея, как бы впадает в детство и снова становится ослепительно-голубым, как в начале мая… Его хрустальная ветхость обладает особым, беззащитным и малахольным обаянием старости…
– Я люблю тебя, девочка моя, только не плачь!
В трактире с утра было тихо и малолюдно. Официанты лениво соскабливали с пола остатки вчерашней попойки. Мясо в горшочке пахло высокогорным костром, круто настоянным на коньяке, и, казалось, осени не будет конца, с ее маразматически-лазурным небом, жеваным коньячным лимоном, желтыми тенями оживших предков и холодноватым, как лезвие бандитского и поэтического ножа, солнцем, просачивающимся сквозь золоченую зелень столпившихся над столиками деревьев…
Интересно, сине-голубой, – это флаг чего?..
– Я люблю тебя, Боже мой, только не плачь!
Ночь с 22 на 23 августа 2009 г.