ПОВЕСТЬ
Более всего облекитесь в любовь,
которая есть совокупность совершенства.
Послание Колоссянам
Св. ап. Павла, Гл. 3, Ст.14.
Когда я был младенцем, то по-младенчески
говорил, по-младенчески мыслил, по-младенчески
рассуждал; а как стал мужем, то оста-
вил младенческое.
Первое послание к коринфянам
Св. ап. Павла, Гл. 13, Ст. 11.
ГЛАВА ПЕРВАЯ
На том месте, где прежде стоял ветхий дедовский сеновал, построил я дачный дом. Из окна, выходящего на запад, виднеется, словно припорошенная снегом, базальтовая вершина горы, скрывающая собой церковь Святой Троицы. Два других окна смотрят на княжеский замок – стоит он на высоком каменистом уступе в восточной части села.
Некогда веселую кровлю замка, крытую красной, местного обжига черепицей, сменил унылый серый шифер; в старом замке теперь располагается сельская школа.
Вдоль фасада замка тянется застекленная галерея, с которой далеко вокруг открывается широкая долина с виноградниками и фруктовыми деревьями. Она подступает к самому подножью гор, где под солнцем блестит лента реки.
Осенью, когда листва окрашивается в золотисто-лимонные, багряные и ржавые тона, долина, словно по волшебному мановению, превращается в огромную феерическую палитру!
Спустя несколько месяцев после свершившейся революции – волна ее достигла и нашего ущелья – в село прибыл вооруженный охранник, с тем, чтобы препроводить князя в районный центр. По рассказу бабушки, это был кряжистый, с бычьей шеей, похожий на борца человек в высоких гетрах и ботинках.
Охранник почему-то повел князя не по проселочной, ведущей в райцентр, дороге, а по обходной, вдоль берега реки. Светило яркое весеннее солнце, со стороны реки доносился чуть влажный ветерок, в перелесках рыжие телята мирно щипали траву. Старый князь с трудом передвигал по колдобинам подагрические ноги, но добраться до райцентра ему так, видимо, и не было суждено: охранник застрелил князя по дороге при попытке к «бегству», сняв с убитого золотые именные часы и наборный инкрустированный ремень.
Бабушка, вспоминая убиенного князя, всякий раз осеняла себя крестным знамением, отзываясь о нем как о человеке добром и отзывчивом. На новогоднюю елку в княжеский замок стекалась детвора чуть ли не со всей округи.
…Мне было лет шесть, когда мать повезла меня на лето к бабушке в деревню. От железнодорожного полустанка до нашей деревни оставалось еще верст десять, – проехать их можно было разве что на каком-нибудь попутном грузовике, но несмотря на долгое и томительное ожидание, никакого транспорта так и не появилось. Поддавшись моим уговорам, мама согласилась идти пешком. Полуденное солнце час от часу припекало все сильней, но шагал я бодро, подгоняемый желанием поскорее увидеть бабушку.
Мы уже прошли часть пути, когда нас нагнал голый по пояс, верхом на лошади цыган, который сказал матери, что довезет меня до развилки дороги, где ему надо было сворачивать в другую сторону. Цыган, подхватив меня сильной рукой, посадил на неоседланную лошадь, а у поворота дороги – отсюда до ближайшей деревни уже рукой было подать – ссадил на землю. Усевшись под сенью бука на придорожный валун, я стал поджидать мать. Прошло более четверти часа, прежде чем я увидел ее: она бежала по раскаленной, белой от пыли дороге вся в слезах; матери почудилось вдруг, что цыган может и не высадить меня на развилке, а увезти с собой…
Утомленные жарой, в тот день мы решили остановиться в попутной деревне у нашей дальней родственницы. От усталости гудели ноги, и меня окончательно сморило. Племянница хозяйки дома, девица лет тринадцати, в легком ситцевом платье, под которым угадывались соски ее маленьких грудей, подала нам чай из мяты. Из палисадника в распахнутую дверь проникал чуть сладковатый запах цветов ириса, от которого, особенно же, от босых девичьих ног, которыми ступала она по глинобитному полу, я испытывал какое-то томительное и смутное влечение, меня поташнивало слегка, и кружилась голова.
Утром следующего дня – до нашей деревни было уже близко – тронулись в дорогу, и вот, наконец-то, счастливый, я вбегаю во двор дедовского дома! С пригорка, заросшего колючим репейником и островками полевой ромашки, навстречу мне под грозное квохтанье наседки выкатываются желтые, белые и черные комочки недавно вылупившихся цыплят. Бабушка обнимает меня, целует в голову, – у бабушки бронхит, ей кажется, что она может и меня заразить, – и гладит нежно натруженной рукой по волосам. В летнюю жару, возвращаясь как-то из сада, бабушка попала под дождь, простудилась, и с тех самых пор ее стали одолевать приступы кашля. Глаза бабушки светятся такой неизбывной нежностью и любовью, что я крепче прижимаюсь к ее пахнущему землей и травами холщовому подолу.
В день приезда моим заветным желанием было, чтобы постелили мне на балконе, где обычно спал Илья, который, хотя и был младше по возрасту, но доводился мне дядей. Меня долго отговаривали: Илья привычный, а я, чего доброго, могу простудиться. Да и в самом деле, мне ли, городскому, было угнаться за Ильей – все лето, до поздней осени бегал он босиком, а у меня от придорожных камней и пыли трескалась на ногах кожа, и тут же приходилось снова обуваться в сандалии.
В конце концов мне все же стелили на балконе, укрыв толстым стеганым одеялом. Ночью в горах даже летом бывает холодно. От избытка переполнявших меня чувств я еще долго не смыкаю глаз. В темном небе надо мной ярко горят звезды, со стороны реки доносится неумолкающее и дружное кваканье лягушек; прогретый за день воздух медленно остывает, и я глубже забираюсь под одеяло.
ГЛАВА ВТОРАЯ
Узнав о моем приезде, первым обычно прибегал белобрысый Борька, объявлявший с порога, что обнаружил птичье гнездо! И вот Борька, Илья и я, как угорелые, со всех ног несемся к заветному месту. Борька и в самом деле не солгал: в кустах орешника, в круглом гнездышке сидят голые, недавно вылупившиеся птенцы, при шуме раздвигаемых веток они, разинув желтые клювики, начинают громко пищать.
Дед, в отличие от бабушки, встречает меня сдержанно: опираясь на палку, он с любопытством и, как мне кажется, чуть насмешливо поглядывает на меня, словно желая сказать: «Вот, однако, мы какие!».
Дед был великий труженик. Грамоте выучился он сам по эпитафиям надгробных плит погоста. Мне трудно было без передышки обежать весь дедовский огромный сад. И каких только деревьев в нем не росло, но, пожалуй, главным все же был виноградник, на опрыскивание его у деда уходила целая неделя: листья лоз густо покрывались изумрудными веснушками медного купороса. Осенью виноград в высоких ивовых корзинах доставляли на арбе в погреб, где в землю врыты были огромные глиняные кувшины. Виноград вываливали в каменную давильню, человек семь мужиков босиком забирались в нее, и вскоре слышно было, как по деревянному желобу в кувшин, журча, сбегает виноградный сок.
Дед уходил в сад затемно, а вернувшись, съев размоченную в пахте кукурузную лепешку, шел в кузницу. В кузнице, по правую сторону от входа, у стены был горн и висевший над ним, похожий на гигантскую грушу мех, упиравшийся поддувалом в груду угольев.
Мы с Ильей любили наблюдать за работой деда. Заложив в уголья металлический брусок, он медленно тянул деревянную ручку вниз, раздувая уголья, затем, захватив клещами малиновый кусок железа, клал его на наковальню, и искры веселыми звездочками разлетались под ударами молота.
Тут же, в кузнице, на подпорках стоял обрубок бревна с выдолбиной и водой с опущенным в нее кругом точильного камня. Вращая попеременно ручку, мы затачивали на нем самодельные ножи из толстых расплющенных гвоздей: ими удобно было вырезать нежную сердцевину из еще не созревших грецких орехов.
Стены дедовского дома, – возводил он их сам, выложены из крупного речного камня, двери и окна – невысокие, и даже в самую жару в комнатах царила прохлада, зимой же – тепло. Двери на ночь запирались железными болтами, – дед их выковал сам: такая необходимость возникла после случая, о котором слышал я от матери.
…В тот год зима была холодная, навалило много снега. К белесому небу из труб, не переставая, тянулись клубы черного дыма. Темнело рано. Бабушка зажгла керосиновую лампу, и только сели ужинать, как со стороны внутреннего двора послышалось конское ржание… Кто бы мог это быть в такую погоду? Дверь с грохотом (видимо, от удара ногой) распахнулась, стукнувшись о косяк, и вместе с морозным воздухом в комнату в заснеженных бурках ввалилось несколько вооруженных мужчин, лица которых были обмотаны башлыками, блестели лишь одни глаза. Кто-то из них толкнул ногой стол, опрокинув самовар, другой же принялся прикладом обреза бить деда, требуя денег. Грабители вытащили из комода обручальное бабушкино кольцо, другие украшения и скрылись так же быстро, как и появились, впрочем, кто бы мог их удержать в оторванной от целого мира, занесенной снегом высокогорной деревушке?
На следующее утро мама – ей в ту пору было лет пять, помня о визите незваных гостей, поинтересовалась у бабушки, а не унесли ли эти злые дяденьки ее копилку – розового гипсового поросенка. Копилка оказалась, к ее большой радости, на месте.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
Через несколько домов от нас жил Джале – наш с Ильей закадычный друг. Мать рано оставила его, выйдя замуж во второй раз и переехав жить в город. Джале остался с бабушкой один. Отец мальчика, как говорили соседи, работал где-то шофером и от случая к случаю появлялся в деревне, обычно привозя с собой головку сыра. Джале постоянно испытывал чувство голода. Когда бабушка выпекала хлеб, Илья, спрятав под рубаху круг хлеба, тайно от деда, не признававшего такой благотворительности, относил его Джале.
У нашего друга глаза были медового цвета, волосы русые, чуть застенчивая грустная улыбка, не сходившая с губ. Бывало, ночью Джале, Илья и я отправлялись к роднику за водой – минутах в десяти ходьбы от нашего дома. По одну сторону дороги тянулась черная полоса леса, над которой ярко светила луна. Время от времени из лесу доносилось гуканье филина.
– А ты знаешь, о чем он гукает? – неожиданно озадачивает меня Джале вопросом.
– Нет, не знаю, – признаюсь я, растерянный и удивленный тем, что ему может быть известно, о чем гукает филин.
– Видишь ли, филин растерял своих птенцов, вот он и спрашивает у другого филина, – тут Джале ставит на землю кувшин и, приложив к губам рупором ладони, жалостливо и протяжно тянет:
– Ну ка-а-а-к, не на-а-шел?
– Не-ет, не-е-т, – доносится издалека в ответ.
Сам ли Джале придумал эту историю или слышал от кого, не знаю, только мне до слез жаль филина, растерявшего птенцов.
Джале же заронил мне и Илье в душу мечту о «волшебном камне».
– Если затемно, еще до появления первых лучей солнца, – таинственно понизив голос, сообщал он, – выйти и спуститься к Гнилой пади, что на урочище, то можно увидеть, как из норы выползает серая огромная змея и начинает в первых лучах солнца подбрасывать высоко вверх волшебный камень, и он, переливаясь всеми цветами, ослепляет своим блеском, – так, вот, если изловчиться и перехватить у нее этот камень, тогда исполнится любое твое желание…
Другим нашим соседом был одноногий мельник Арчил. Большую часть времени проводил он на мельнице, куда селяне привозили для помола кукурузу. Арчил всякий раз норовил взять за помол гораздо большую меру, чем следовало, и крестьяне недолюбливали его за плутовство. Изредка, когда не было помола, Арчил, как всегда пьяный, являлся домой. Подпираемый костылем, он, раскачиваясь, ковылял по дороге; пришпиленный булавкой пустой раструб его брюк раскачивался из стороны в сторону, и еще издали он орал пьяным голосом:
– Ани-и-ко-о! Отворяй ворота, – слово «ворота» Арчил почему-то произносил по-русски, и в воздухе зависал многоступенчатый мат.
Жена мельника, женщина кроткая и бессловесная, вся в черном, выходила отворять мужу «ворота» – узенькую, ведущую во двор калитку.
Дед, как и односельчане, недолюбливал Арчила, считая его вертопрахом, человеком никчемным, готовым при случае поживиться за чужой счет. Деревенский наш мельник и сам, возможно, вовсе того и не подозревая, был эпикуреец – жить следует легко, считал он, праздно и только в свое удовольствие. Увидев меня с книжкой в руках, он всякий раз внушал:
– Да брось ты читать всякие бумаги (так он называл книги), переводить глаза… Хотя, ну да, ну да, я понимаю, ты ведь хочешь выйти в большие начальники, не так ли, а надо ли?
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
В деревне все было иначе, чем в городе. Как губка, вбирал я в себя самые разные, сопровождаемые тихой радостью, впечатления. День тянулся бесконечно долго, и все же не все удавалось успеть!
С утра мы с Ильей отправлялись на ток, где крестьяне молотили пшеницу, причем, молотили особо: к оглобле с впряженным в нее волом прикреплена была широкая, трапециевидная доска с кремнистыми камнями на ней. Мужик, стоявший на доске, гонял по кругу вола, доска скользила по колосьям пшеницы, и зерна осыпались на грубый брезент, расстеленный по всей площадке. Иногда нам, детворе, позволяли погонять вола по кругу. Соломенная пыль, поднимаясь в горячий воздух, забивала нос, першило в горле, и так кружились мы до одури, пока окончательно не напекало солнцем голову.
В жаркие дни из ограждавших сады колючих живых изгородей выныривали зеленые ящерицы с блестящими бусинками глаз, и было видно, как пульсируют у них белые зобики: мы кидали в них камень или палку, и тогда ящерица быстро пряталась, а на обочине дороги долго еще в пыли трепыхался ее отвалившийся хвост.
Вечером, к заходу солнца, вместе со стадом возвращалась домой и наша Красавка, рыжий теленок тут же бросался к матери, но мы, удержав его, загоняли в хлев, пока бабушка доила корову. Слышно было, как тугие струйки молока звенят о металлическое дно ведра.
Едва над деревней сгущались сумерки, как в теплом воздухе загорались огоньки светлячков, манившие к себе загадочным свечением. Я ловил их, помещал под стеклянную банку, но утром их магический свет тускнел, делался непривлекательным, и лишь на ладонях оставался едва уловимый, особый запах.
В начале лета, когда в горах таял снег, река, протекавшая саженях в тридцати от деревни, превращалась в грозную стихию, с ревом перекатывая по дну тяжелые камни. Выйдя из берегов, она затопляла все кругом, достигая и низменной части деревни, в такие дни бабушка ходила сама не своя, расстроенная и подавленная. Паводок смывал рассаду, и надо было все начинать заново. Дед, желая как-то оградить сад от паводков, вырыл вручную глубокий ров вокруг сада, но и это не всегда спасало.
Весной как-то река прибила к берегу тело маленького пастушонка: на нем была пестрая рубаха, а на ногах уцелел лишь один лапоть, видимо, вода застигла его врасплох, когда в верховьях ущелья, где ютилось несколько осетинских сел, перегонял он коз.
Тогда же впервые так близко, воочию столкнувшись с лицом смерти, я задумался о том, как неодинаково чувствительны к ней люди. В отличие от моих сверстников, я так и не решился зарезать ни одну курицу, что они делали, как мне казалось, с необыкновенной легкостью.
Однажды ранним утром мы с Ильей, собираясь на рыбалку, возились у хлева в навозной куче, выуживая оттуда дождевых червей. Мимо нас по дороге прошел в это время Симон, вдовый мужик, живший в верхней части деревни, за скотным двором. За ним с веревкой на шее бежал, понурив голову, дворовый пес. Через плечо у Симона дулом к земле висело ружье.
– Эй, Симон, – услышал я с утра уже пьяный голос мельника Арчила, – куда это ты собрался в такую рань со своим волкодавом? На охоту, что ли?
– Кой черт, «волкодав», – буркнул недовольно Симон, – всех курей, шельмец, в доме перевел. Прошлой осенью уговорил я Колю-шофера отвезти его в другой район, а он, подлец, через неделю снова объявился дома. Вот я и решил избавиться от него, прикончить.
Мы с Ильей, бросив возиться в навозной куче, тайно, на расстоянии последовали за Симоном. Пес, словно поняв, о чем только что говорил его хозяин и какая уготована ему участь, то и дело останавливался, упираясь передними лапами в землю, но Симон решительно дергал за веревку, и пес покорно продолжал опять бежать за ним. Наконец, вслед за Симоном мы вышли на берег реки, но Симон долго еще шел к ее верховью. Солнце уже припекало довольно сильно, но Симон все шел и шел, и вот, наконец, он остановился и, нагнувшись, обмотал конец веревки вокруг большого камня. Потом, отступив на несколько шагов назад, снял с плеча ружье. Собака дернулась в сторону, но веревка удерживала ее на месте, и тогда она громко и обречено завизжала… Выстрел многократным эхом прокатился по всей долине. Словно какая-то сила подбросила собаку вверх, потом мягко и плавно она завалилась набок. Симон повернулся и, совсем близко пройдя у скрывавших нас ивовых кустов, пошел прочь. Мне хорошо видна была его спина и мелькание старых кирзовых сапог.
Выйдя из своего укрытия, я подошел к только что обреченно метавшейся собаке, – у нее медленно стекленели глаза, в которых, отражаясь, блестел крохотный диск солнца, залитая кровью передняя лапа все еще дрожала и подергивалась.
Домой мы возвращались молча, не проронив за всю дорогу ни единого слова. В ушах у меня все еще стоял отчаянный визг собаки, и я подумал о том, что собака, прежде чем Симон спустил курок, признала свою вину, и что, если бы хозяин пощадил ее и отпустил, то она перестала бы пожирать кур.
Случай этот произвел на меня такое сильное впечатление, что я долго еще не мог о нем забыть.
Были, конечно, не только огорчения, но и минуты светлой радости. Мы с Ильей с нетерпением поджидали дня Успения Пресвятой Богородицы, который приходился на один из последних дней августа. Недалеко от дедовской кузницы, на поляне, со всего ущелья собирался народ. С утра и до позднего вечера звучали, не умолкая, гармошка и барабан, в круг один за другим вступали крепкие деревенские парни, одетые в «чоху» – короткие плотные безрукавки, и схватывались в единоборстве. Когда кто-либо из борцов оказывался поверженным на лопатки, толпа зрителей взрывалась громким одобрительным возгласом.
На праздник Успения приезжали из города и торговцы всевозможными сладостями, и тогда можно было полакомиться прозрачно-красным леденцовым петушком на палочке.
Проселочная дорога проходила у самого дедовского дома. И порой, бывало, среди ночи – чу! – под скрип колес раздавалась песня аробщика. Голос его то нарастал, то чуть затихал, и тогда в тишине громче скрипели колеса, и следовало напрячь слух, чтобы расслышать простые и незатейливые слова песни: возница пел о том, что, вернувшись издалека, куда он ездил за солью, домой, обнимет он сначала старушку мать, потом жену и детей, но обо всем этом пелось так проникновенно и самозабвенно, что песня не могла не вызвать сочувствия.
ГЛАВА ПЯТАЯ
С утра, или ближе к вечеру мы обычно отправлялись к яру, где, замедлив бег, река разливалась широкой заводью. Все мои сверстники, а с ними и Илья, плавали по всей зеркальной шири, то погружаясь в нее, то вновь выныривая на поверхность. Я, не умея плавать, держался ближе к берегу, так, чтобы можно было достать ногами дно реки. Так и барахтался я у самого берега, когда к яру однажды пришли взрослые парни. Наблюдая за тем, как я в одиночку плескаюсь у берега, они неожиданно схватили меня за руки и за ноги и, несмотря на мои истошные, протестующие вопли и весь набор известных мне бранных слов, швырнули в середину заводи. Захлебываясь и барахтаясь, как щенок, перепуганный, я, тем не менее, с колотящимся, готовым выпрыгнуть из грудной клетки сердцем достиг берега. Преподанный мне таким образом брутальный урок пошел на пользу: вскоре я уже вместе со всеми плавал по реке.
Так и проходили долгие жаркие дни лета на берегу реки. Иногда недалеко от нас пристраивались на горячем песке взрослые парни – они-то и посвятили нас впервые в порочную тайну онаньева греха.
В речной долине иногда появлялись незнакомые мужики из райцентра. Один из них нес под мышкой толстый рулон брезента; мы с Ильей, смекнув, что они будут ловить рыбу, тут же увязывались за ними. Нигде потом уже не видел я подобной рыбалки. Выбрав самый длинный и полноводный рукав реки, рыбаки, там, где рукав ответвлялся от основного русла, перегораживали его наискосок камнями, и воздвигнутую таким образом приступочку застилали снаружи брезентом. Вода в рукаве резко мелела, воздух наполнялся запахом свежей рыбы, и тогда кто-либо из рыболовов отправлялся в самый конец рукава. Здесь от одного и до другого берега он укладывал под острым углом такую же каменную стеночку, и вода устремлялась в образовавшуюся воронку, под которую он ставил деревянный ящик с мелкой металлической сеткой на дне. Рыба, стремясь уйти вниз по обмелевшей воде, попадала в ящик.
Выбрав рыбу покрупнее – тут была и плотва, и усачи, и форель с нежно-красными крапинками на боку, райцентровские рыболовы позволяли мне и Илье забрать всю оставшуюся в ящике мелочь.
Солнце клонилось уже к закату, когда голодные и ошалевшие от долгого пребывания на солнце мы возвращались домой, гордые своей добычей.
Во дворе у печи хлопотала бабушка. Хлеб обычно выпекали на всю неделю. Куполообразную печь, выложенную из огнеупорного кирпича, топили дровами, и когда они полностью выгорали, бабушка сначала кочергой, а затем влажной тряпкой выгребала уголья и золу. Придавив слегка рукой на деревянной лопате круг теста, она ловко ставила его в печь, вскоре все кругом заполнялось вкусным запахом хлеба.
Масло бабушка взбивала тоже сама: в продолговатый глиняный кувшин, по форме напоминающий большой перезревший огурец, она наливала молоко, ставила его на деревянный брусок и раскачивала из стороны в сторону до тех пор, пока в молоке не образовывались крупинки масла, на вкус они были чуть кисловатые и тут же таяли во рту.
Возвращение из деревни в город доставляло мне немало огорчения: я просыпался с первыми лучами солнца, выходил во двор, где росло тутовое дерево со сладкими белыми ягодами, на котором мы с Ильей могли сидеть часами. В лесу, подступающему прямо к нашему дому, слышался птичий гам, петух с синими отливами на винно-красном оперении важно расхаживал по двору, у сеновала в сапетке сохли на солнце золотистые початки кукурузы.
Ах, как не хотелось покидать весь этот, так привороживший меня, мир.
ГЛАВА ШЕСТАЯ
Городской наш дом, построенный в конце позапрошлого века, украшал, как и большинство южных строений, деревянный с резными балясинами балкон, нависавший над мощенной камнем узкой улочкой, вдоль которой тянулись в ряд многолетние акации. Я любил спать на балконе – надо мной, на фоне лилового неба, источая дурманящий сладкий аромат, висели белые крупные гроздья. В грозу брызги дождя достигали моего лица, и какое же это было неизъяснимое и удивительное наслаждение!
Однажды вместе с соседскими детьми я стоял у широкого окна – мне хорошо запомнился этот день: в высокой, до самого потолка кафельной печи полыхал огонь; было так тихо, что слышалось, как время от времени сквозь решетку поддувала осыпались уголья и зола.
Котик, мой сверстник, спросил почему-то у тетушки Софьи:
– А правда ли, что мы все умрем, и нас больше не будет?
– Да, правда, – с грустью сказала тетушка, обучавшая нас русской грамоте и французскому языку.
Вряд ли у Котика, как и у меня, было хотя бы какое-то представление о смерти, но слова тетушки Софьи произвели на нас такое впечатление, что мы тут же дружно заревели. Глядя на нас, заплакала и Гуля, младшая сестренка Котика.
Тетушка Софья принялась утешать нас:
– Если вы будете послушными и добрыми, будете любить родителей, то Боженька возьмет вас к себе на небо.
Так впервые в полудетском сознании затеплилась смутная необходимость любви и добра, неизбежность смерти и Бога.
Тетушка Софья учила нас и молитве; мы повторяли за ней слова молитвы, смысл которых понятен стал нам лишь спустя годы: «Отче наш, сущий на небесах! Да святится имя Твое; Да приидет Царствие Твое; да будет воля Твоя и на земле, как на небе»…
Спустя год после того, как отец определил меня в школу, началась война. Всегда многолюдные улицы и городские скверы как-то внезапно опустели и затихли. В предрассветной тишине призывно ревел заводской гудок. В домах не было света, за керосином с ночи выстраивалась длинная очередь. Было голодно. Хлеб выдавали по талонам. Пачка маргарина, или же горсть так называемого американского яичного порошка – говорили, что делают его из черепашьих яиц, – считались небывалой роскошью.
Дед от случая к случаю с оказией присылал нам из деревни немного кукурузной муки, половину которой мама отдавала нашему соседу, сапожнику Араму, отцу семерых детей. В городские учреждения, наскоро переоборудованные под госпитали, вскоре начали поступать с фронта раненые бойцы. Завидев нас, школьников, они высовывались в окна верхних этажей и, спустив на бечевке деньги, просили купить папиросы.
Веселая, многоголосая и шумная городская жизнь как-то окончательно изменилась: по утрам уже не слышно было протяжного и громкого крика торговцев:
– Ма-а-а-цони! Мо-ло-о-к-о-о! – из пригородных сел крестьяне доставляли в город на осликах или же в переметных сумках молочные продукты. Помню в продолговатых глиняных блестящих кувшинчиках с жирной пеной у горлышка крестьянское мацони.
Не предлагал своих услуг и мастеровой люд:
– Сте-кла-а-а вста-вля-я-ять!
Старьевщики не скупали старую одежду, посуду и прочий домашний скарб.
Город затих и как бы затаился. Правда, иногда по дворам ходили разного рода исполнители – человек, облаченный в наряд кинто,* извлекал из расстроенной старой шарманки звуки сентиментального романса, – юноша, некогда студент консерватории, видимо, не совсем психически здоровый, но еще сохранивший необычайно красивый по тембру голос.
Но, пожалуй, самым известным лицедеем в городе был человек, именовавший себя Бабаяном. Стоило ему появиться в нашем дворе, как мы, ребята, тут же дружно кричали ему: «Бабаян, Бабаян – Отелло, Отелло!» Небольшого роста, хромой, в выцветшей грязной блузе, в брюках, заправленных в носки, Бабаян выходил в середину двора, поднимал торжественно руку в знак приветствия и призывая к тишине. Все замирало. Бабаян, скрестив руки, становился в позу, молчал какое-то время, затем извлекал из кармана засаленный, далеко не первой свежести платок и, держа его перед собой на весу в вытянутой руке, тихо и вкрадчиво вопрошал: «Дездемона, где твой платок?» После минутной паузы, насупив брови и потупив голову, уже громко и требовательно кричал: «Дездемона, Дездемона, где твой платок?!» И затем внезапно, запрокинувшись навзничь и дрыгая ногами, изображал предсмертные муки и страдания удушаемой мавром Дездемоны. Под конец, неподвижно вытянувшись на земле, Бабаян затихал. Ему дружно аплодировали, а зрители, наблюдавшие за всей этой драмой, из окон домов кидали Бабаяну-Отелло мелочь.
Но в один из дней Бабаян бесследно куда-то исчез: по городу поползли слухи, что никакой он вовсе не Бабаян, а турецкий шпион, и что его задержали в то самое время, когда он переходил границу…
Учился я плохо, неохотно ходил в школу, но романы Вальтера Скота и Гюго, и даже то, что не полагалось читать мне по возрасту – романы Анри де Ренье, поглощал с жадностью.
С мальчишками нашего двора гонял я тряпичный мяч – кожаный был запредельной нашей мечтой! Среди дворовых ребят трусость почиталась чувством презираемым и недостойным, и когда мне предлагали померяться силой, подраться с ребятами с соседней улицы, часто старше по возрасту и физически сильнее меня, то я никогда не отступал. Домой являлся я с кровоподтеками и синяками, и в довершение доставалось мне и от матери, внушавшей мне всякий раз, чтобы я не связывался с уличными хулиганами.
Помню, было это на третий год моего обучения в школе – я старательно выводил вязь незнакомого мне алфавита, когда услышал за спиной грозный окрик учителя:
– Карсанов! – и тотчас же ощутил внезапную боль – костлявый кулак учителя обрушился на мой затылок. Подняв голову, я увидел багровое от злости лицо учителя и его бесцветные колючие глаза. Вина моя заключалась в том, что я соединил буквы там, где не следовало их соединять. Тогда я безошибочно почувствовал, что дело было вовсе не в моей оплошности, а в том, что для господина учителя я был инородцем. Я с трудом сдержал слезы обиды, потом мне не раз приходилось сталкиваться с этим, едва ли не самым живучим человеческим предрассудком. Народы ведь никогда не жили только на одной территории, а перемещались с континента на континент, ассимилировались, и можно ли сказать, что кто-то был первым и единственным обитателем той или иной страны? Люди охладели и запамятовали библейскую заповедь: «Пришельца не притесняй и не угнетай его, ибо вы сами были пришельцами… Один закон да будет и для природного жителя и для пришельца, поселившегося между вами».
На исходе двадцатого века я сделался невольным свидетелем пошатнувшегося, а затем и вовсе рухнувшего государственного уклада, и тогда на поверхность щедро выплеснулась живучая бацилла национализма, словно отброшенные на столетия назад, многие сделались заложниками трайболизма.
Отец редко появлялся дома, он строил аэродромы в разных концах страны. Мать время от времени ездила к нему постирать белье и хотя бы немного подкормить: она все сокрушалась, что отец осунулся и сильно похудел. Оставаться одному в доме было боязно: в городе участились случаи разбоя и грабежей.
Как-то, услышав громкий лай Боба, нашего дворового пса, я вышел на балкон и увидел, как человек в ватнике (хотя было уже довольно жарко) быстро пересек двор и спрятался в лестничной яме, ведущей в подвал, где хранились на зиму дрова. За ним следом во двор вбежал милиционер и бросился к яме, где, ощетинившись, остервенело лаял Боб. Из ямы раздался хлопок выстрела, и тут же милиционер несколько раз выстрелил в яму. Еще двое в милицейской форме вбежали во двор, они выволокли из укрытия, как выяснилось позже, бежавшего из колонии преступника струя крови стекала по его смертельно бледному лицу.
…Война завершилась всенародным ликованием: сотни ракет, взрываясь в воздухе, озаряли ночное небо города.
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
Отцу как строителю приходилось переезжать из одного района в другой; мы с матерью приезжали к нему на лето. На этот раз он прокладывал дорогу в горах; земля содрогалась от мощных взрывов динамита. Поселок, недалеко от которого велись работы, был небольшой, домов десять-двенадцать. Поселились мы с матерью в пустующем двухэтажном кирпичном доме, построенном когда-то жившими здесь немецкими колонистами; с тех пор осталась и сооруженная немцами, а теперь уже заброшенная лесопилка. На втором этаже дома проживал инженер-лесничий с супругой.
Отец, как-то вернувшись с работы, принес с собой пожелтевшую и довольно потрепанную книгу без обложки и первых страниц. Взял он ее у одного рабочего, сворачивавшего из книжных листов самокрутки. Чтение этой книги, ни названия, ни автора которой я тогда не знал, настолько захватило меня, что я не мог уже от нее оторваться. Лишь через много лет случайно я выяснил, что книга, так в свое время меня увлекшая, была романом Хаггарда «Дочь Монтесумы». Драматические перипетии этого повествования окончательно распалили мою страсть к чтению. За Хаггардом последовал Дюма. Возбуждение мое порой достигало такой крайности, что, вообразив себя мушкетером, я мечом, выструганным мной из деревянной рейки, как Дон Кихот с ветряными мельницами, вступал в единоборство с кустами бузины. Но особое, пожалуй, в то лето впечатление произвел на меня небольшой рассказ Лермонтова «Тамань», на который наткнулся я в старой школьной хрестоматии. Передо мной живо возникали одна за другой картины: мальчик, то ли слепой, с бельмами на глазах, то ли зрячий, спускающийся по освещенной лунным светом дорожке к морю, старуха, прикинувшаяся глухой, варившая у жарко натопленной печи обед и, наконец, схватка в открытом море русского офицера и пленившей его молодой ундины, подружки контрабандиста, решившей его утопить.
Воду привозил нам обычно на двуколке сторож Степан, худой долговязый мужик лет сорока, с впавшими и всегда небритыми щеками. Степан, как обычно, привез нам как-то в бидонах воду и о чем-то беседовал в передней с матерью. Сидя у окна, я читал книгу, когда услышал настойчивое ржание лошади; выглянув во двор, я увидел, как лошадь мечется по двору, а над ней тучкой повис рой пчел. Шагах в двадцати от нашего дома, за забором, находилась пасека, и ухаживал за ней немолодой уже украинец, неведомо каким образом занесенный в эти края. Тряся гривой и становясь на дыбы, бедное животное вот-вот грозило опрокинуть двуколку. Услышав, наконец, ржание лошади, Степан (он был туговат на ухо) выскочил во двор, но ужаленную и разгоряченную лошадь остановить уже было невозможно. Степану все же удалось каким-то образом вскочить на двуколку и, рискуя разбиться, пустить ее прямо по крутому косогору к реке.
Однажды Степан, посадив меня на двуколку, взял с собой на свой земельный участок. Дорога шла через лес, вдоль просеки, по обочинам во множестве росли кустики с мелкими голубыми цветочками. Лошадь неторопливо продвигалась вперед, лениво помахивая хвостом, и вот, наконец, мы выехали на широкую поляну, часть которой, как на острове у Робинзона Крузо, обнесена была высоким частоколом – это и был участок Степана. Он распряг лошадь и пустил ее пастись на лужайку. Пристроившись в тени, я стал наблюдать, как Степан ловко орудует заступом: крупные белые картофелины выкатывались из рыхлой земли. Но вскоре это наскучило мне, и я отправился на лужайку проведать нашу лошадь. Решив немного прокатиться верхом – с детства к лошадям питал я особую слабость, взобрался на невзнузданную кобылу, которая, оторвавшись от сочной травы, недовольно замотала головой, и направил ее в сторону леса. Незаметно углубился я в лесную чащу, затем, надеясь выйти на то самое место, где трудился Степан, повернул обратно. Прошло более получаса, но на поляну я так и не выехал; тогда я повернул лошадь в другую сторону и стал нетерпеливо понукать ее, но лес все не кончался. Между тем солнце скрылось, сгустились сумерки, тишину то и дело стали оглашать какие-то странные и пугающие меня звуки.
– Сте-е-па-а-н! – перемогая охватившее меня беспокойство, попытался докричаться я до Степана, но только отдаленное эхо отвечало мне. Одна лишь мысль, что я окажусь ночью в лесу, холодила кровь. Я перестал уже погонять лошадь и припал в тревоге к ее теплой шее. Предоставленное самому себе умное животное вскоре выбралось на верную дорогу, и мы выехали на открытое место: вдали светились спасительные огоньки нашего поселка…
Ближе к вечеру отправлялся я на рыбалку; крючок смастерил я сам из канцелярского скрепа, на него ловились только бычки; плотва и другая рыба легко соскальзывала с такого крючка. Сквозь толщу прозрачной воды видно было, как державшиеся у самого дна бычки жадно заглатывали наживу. Стоя на берегу, я то и дело с опаской озирался вокруг: места эти кишели ядовитыми змеями.
На этот раз за мной, когда я отправился на рыбалку, увязалась Ганя, дочь пасечника. На ней были новенькие туфельки, а светлую косичку украшал розовый бант. Всячески желая привлечь мое внимание, Ганя то и дело выставляла напоказ то одну, то другую ногу – моя юная подружка, ей не было и шести лет, не по годам была кокетлива.
Я уже спускался по склону к реке, Ганя следовала за мной, когда услышал за спиной странный, похожий на недовольное ворчание, звук. Обернувшись, я увидел огромную кавказскую овчарку – такие обычно стерегут отары овец – и в испуге опрометчиво замахнулся на нее удилищем. Пес злобно зарычал и оскалил зубы, шерсть на холке у него вздыбилась и, чуть привстав на задние лапы, он готов был уже кинуться на меня, но татарин, хозяин собаки, к счастью, заметив грозившую мне опасность, успел выскочить со двора. Он ухватил пса за ошейник с металлическими острыми шипами – они уберегают их при схватке с волками. Хозяин собаки, сказав мне что-то по-татарски, укоризненно покачал головой, давая понять, что не следовало замахиваться на пса палкой …
Ганю нашел я в самом конце пригорка. Испугавшись, она бросилась бежать по склону, но не удержалась, упала и в кровь расцарапала колени Ганя сидела на земле и грязными пальцами размазывала по щекам слезы.
Однажды видел я, как рабочие, прокладывавшие в горах дорогу, глушили рыбу динамитом, и решил изменить, свой, не совсем успешный способ рыбалки, Последовательность изготовления взрывчатки я запомнил хорошо. Все, что было необходимо – аммонал, капсули, круг бикфордова шнура нашел я у отца в чулане и ранним утром отправился к реке. Долго шел я к ее верховью, желая как можно дальше отдалиться от поселка, и вот на правом берегу, у яра, заметил я широкую заводь: место показалось мне подходящим. Для погружения пакета с аммоналом в воду обложил я его плоскими камнями, закрутив их бечевкой, потом, достав из кармана спички, стал поджигать бикфордов шнур. Руки у меня дрожали, я жег спичку за спичкой, но шнур все никак не загорался. Наконец, зашипев, он выбросил язычок синеватого пламени. Я швырнул взрывчатку прямо в середину реки и кинулся бежать прочь, но не прошло и минуты, как мощный взрыв оглушил меня. Оглянувшись, я увидел грязный водяной столб, взметнувшийся к небу. Но каким же, однако, было мое разочарование, когда в мутной воде заметил я несколько оглушенных мелких рыбешек. Вскоре река очистилась от ила и грязи, и вода вновь стала прозрачной и чистой, и тогда увидел я на дне заводи лежавших вверх белыми брюшками множество оглушенных рыб. Сняв с себя майку, я завязал ее конец в узел – получилось нечто вроде авоськи, и доверху наполнил ее рыбой.
Узнав, каким образом мне удалось поймать так много рыбы, мать ужаснулась:
– Ведь эта штука могла разорваться у тебя в руках! А что, как узнает отец?!
Растерявшись окончательно, она сначала сунула рыбу под кушетку, потом, немного успокоившись, вытащила ее оттуда и понесла на второй этаж жене инженера-лесничего.
На следующее утро, увидев меня во дворе, Сандро Николаевич, так звали инженера-лесничего, погрозил мне пальцем, затем, разгладив свои пышные усы, одобрительно заметил:
– Ну, чертенок, а рыба-то была отменная, царская!
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
Когда не стало бабушки, мне шел тринадцатый год, и это стало первым и самым горьким моим испытанием: она для меня была воплощением добра и любви. Бабушка лежала в простом, сколоченном тут же на месте деревянном гробу и стала, как мне показалось, меньше ростом; ветви распустившегося недавно миндаля, лежавшие на ней, источали горьковатый острый запах.
Дед встретил нас сдержанно у распахнутой настежь двери, не проявляя внешне своего горя. Он пережил бабушку ненамного: от постоянной тяжелой работы у него обострилась грыжа, и его отвезли в городскую больницу. После занятий я как-то пошел проведать деда; опираясь на палку, он сам спустился ко мне во двор и сказал, что ему после операции лучше, а спустя несколько дней деда не стало…
Кладбище, на котором похоронили бабушку и деда, находилось на одной из возвышенностей горы, усеченная верхушка которой переходила в просторную площадку, усеянную могильными оградами и крестами. Тут же, утопая в густых кустах вербы, стояла старая покосившаяся церковь.
Всякий раз, бывая в деревне, я поднимался на кладбище посетить дорогие могилы. Дорога, ведущая к кладбищу, каменистая, голая, лишь по обочинам растет мелкий кустарник, но на самом кладбище стоят огромные вековые дубы, возможно, посаженные в свое время еще теми, кого давно уже нет на свете. Земля у восточной стены церкви, видимо, была недавно перерыта, рабочие укрепляли ее основание; тут же во множестве были разбросаны человеческие кости; такое их обилие – свидетельство общего захоронения: чума и другие болезни, в то время неизлечимые, уносили сотни человеческих жизней.
Глядя на изъеденные и пожелтевшие от времени кости, я невольно подумал о том, что, наверное, и они вот так же, как сейчас я, поднимались сюда и глядели с высоты на залитый ярким светом манящий простор. И воскресли в памяти слова Экклесиаста: «…И любовь их, и ненависть их, и ревность их уже исчезли, и нет им более участия вовеки ни в чем, что делается под солнцем… Итак, увидел я, что нет ничего лучше, как наслаждаться человеку делами своими: потому что это – доля его; ибо кто приведет его посмотреть на то, что будет после него?.. Все, что может рука твоя делать, по силам делай; потому что в могиле, куда ты пойдешь, нет ни работы, ни размышления, ни знания, ни мудрости».
…Как много воды утекло со времени моего невозвратно-безоблачного счастливого детства; немало изменилось за эти годы в моей жизни. Ушли из жизни Илья, Джале, белобрысый Борька, мельник Арчил, не стало и других односельчан. Теперь уже крестьянки в черном, возвращаясь к вечеру из сада, не составляли с плеч тяжелые корзины, чтобы, как бывало прежде, угостить ребятишек хрустящим огурчиком или же ароматным персиком, а все отвозилось в город на продажу. Металлические сетки сменили живые изгороди огородов, на левом берегу реки возвели, чтобы уберечь деревню от паводка, бетонную дамбу, но вместе с этим не слышно более по ночам дружного кваканья лягушек; вдоль берега реки высохли перелески и выгорели лужайки. В огромных, оставшихся после паводка лужах теперь уже не нежатся черные огромные буйволы, лениво пережевывающие пищу толстыми губами, с которых тянутся к земле нити серебристой слюны.
Жители деревни как-то обособились, замкнулись в каменных, с прочными железными воротами домах. Чужое горе, становившееся общим горем всей деревни, теперь мало трогало людей.
– Старик, что же ты хочешь, – вразумляет меня приятель, – прогресс, цивилизация, рыночная экономика, одним словом, дикий капитализм…
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
В начале лета, на пятидесятницу, жители окрестных сел отправлялись к церкви Св. Троицы, верстах в семи от нашей деревни. В путь собирались затемно, надо до полуденной жары добраться до церкви. Церковь, а скорее то, что от нее осталось, стены и ограда, возведенные несколько столетий назад из оттесанных и тяжелых каменных плит, непонятно каким образом и на чем доставленные в те времена сюда, на такую высоту.
Из церковного дворика, как на ладони, открывается вся долина, полыхающая при каждом дуновении ветра морем альпийских цветов; здесь и в самом деле чувствуешь себя частичкой огромного, бесконечного мироздания и приближенным к Всевышнему
Трижды обойдя с зажженными свечками в руках вокруг церкви и помолившись, все спускаются вниз, в долину, где под солнцем золотятся стога сена, – к концу лета их укладывают, стянув веревкой, скирдами на волокушу – два плоских, скрепленных между собой брусками бревна, и на волах свозят вниз, в долину. Завидев такую волокушу, уцепившись руками за гору душистого, стеной возвышающегося передо мной сена, я на кончике волочащегося по земле бревна проезжаю несколько десятков шагов по кремнистой дороге…
Дневную жару к вечеру сменяет ночная прохлада, и по всей долине, как факелы, вспыхивают огни костров; слышно блеяние приносимых в жертву баранов, люди в своих молитвах просят у Всевышнего мира и благоденствия.
Далеко уже за полночь я заворачиваюсь в старую бурку и пристраиваюсь поближе к костру, чувствуя на лице отсвет пламени, и вскоре погружаюсь в полудремотное состояние, сквозь которое явственно слышу чей-то голос: «…Род проходит, и род приходит, а земля пребывает вовеки. Тысячи человеческих ног ступали по этим дорогам, но где же следы те?» И вот, мое сознание, все еще полубодрствующее, устремляется по тем следам прошлого… Как мутный вал, обрушиваются на землю моих предков нескончаемые орды арабов, персов, турок, и все ближе и ближе подбираются они к родному ущелью. Вот уже краснобородые персы у церкви Св. Троицы; вот уже неверные снимают с нее тяжелую дверь с встроенными в нее золотыми пластинами… и увозят, увозят ее далеко, далеко на чужбину. На протяжении веков была она защитницей, символом веры и надежды, и народ ее называл любовно Троица златовратая…
Среди ночи я просыпаюсь от громкого лая собаки, но вскоре опять погружаюсь в свои ночные видения… Теперь уже вместе с монахом Иоанном бреду я из конца в конец многострадальной моей отчизны, где люди православные страдают от своих же единоверцев не меньше, чем от иноверных завоевателей… Вот Иоанн и я приближаемся к замку какого-то владетельного князя, но что это? До нашего слуха доносятся какие-то странные, похожие на стенания и стон звуки. Иоанн подходит ближе и спрашивает у стоящего у врат замка человека:
– Брат! Что за глас печали доносится оттуда?
И человек тот отвечает:
– Отче, это рабы!
Иоанн: Откуда они?
Он: Из Осетии.
Иоанн: За какие грехи страдают?
Он: Их готовят к продаже.
Иоанн: О Господи-владыко!
…Князь почтительно приветствует Иоанна, и нас сажают за трапезу.
– О горе мне, – сокрушается Иоанн, – мы вкушаем пищу, а бедных пленников ждет горькая участь.
Князь: Их печаль завершится весельем.
Иоанн: Каким образом?
Князь: В Мисире, в Египте. Они станут там пашами. Человеку все равно, откуда идет счастье.
Иоанн: Может ли быть несчастье большее, чем оторваться душой и телом от родной земли и затеряться в огромном мире?
Князь: Удаление из отчизны ничего не значит, человеку везде найдется место.
Иоанн: Это противоречит всем вероисповедованиям!
Князь: Животные завистливы, и люди похожи на них…
Иоанн: О, Боже мой! Люди многим – и питьем, и едой, и сном – похожи на животных, но они наделены даром слова и бессмертием души схожи с ангелами. А ты сравниваешь людей с животными.
Князь: А что же такое человек? Скажи истину…
Иоанн: Мне нечего больше сказать, вы и наручники уже приготовили…
На этот раз беспокойные мои видения прерывает предрассветный холод, костер давно уже погас, небо просветлело, занимался новый день.
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
Отец в то лето – я заканчивал школу – проводил строительные работы вблизи окольцованного хвойными лесами дачного поселка. Дом, в котором мы с матерью поселились, был двухэтажный, деревянный; на первом этаже ютились многочисленные домочадцы хозяина дома.
На следующее утро я спустился в сад. Солнце, пробиваясь сквозь листву деревьев, причудливыми арабесками колыхалось на влажной еще от росы траве. В глубине сада под вишнями на раскладном стульчике сидела мама и что-то вышивала. Рядом с ней, на расстеленном прямо на земле коврике сидела спиной ко мне какая-то женщина в белом, лица которой я не видел, Я подошел, поздоровался. Незнакомка оказалась девушкой лет девятнадцати, двадцати.
– Это мой сын, – сказала мама. Девушка приподнялась и протянула мне руку: Иза, – назвала она свое имя. Меня поразили ее чуть надтреснутый, чем-то напоминающий отдаленный звук колокольчика голос и черты красивого лица, приветливо смотревшие на меня карие глаза.
У Изы, как я узнал позже, были слабые легкие, и мать летом вывозила ее в горы; они снимали комнату смежную с нашей.
Моя новая знакомая была старше меня на два года и училась на врача. Иза сразу как-то расположилась ко мне, и мы часто подолгу бродили с ней по окрестным местам. В лесу воздух был густой и душистый, сквозь кору высоких сосен местами проступали, словно слезинки, янтарные капли прозрачной смолы.
Каждый раз засыпал я с приятной мыслью о том, что утром вновь услышу этот дивный, чуть надтреснутый голос, и мы с Изой отправимся на очередную прогулку.
Иногда спускались мы к речке, протекавшей недалеко от леса. Вода в речке была чистая, прозрачная, и видно было, как стайка мальков плавает в ней. Иза извлекала из кармана на этот случай припасенные хлебные крошки и сыпала их в воду. Испуганные мальки стрелой разлетались в разные стороны, но вот один из них, видимо тот, что был посмелее, начинал заглатывать крошки, и вскоре к нему присоединялась вся братия.
Однажды мы оказались на опушке леса с кустами ежевики, сплошь обсыпанными чернильно-блестящими ягодами. Иза собирала ежевику и протягивала мне, и я, наклонившись, брал их прямо губами у нее с ладони; она тихо смеялась своим необычным смехом.
Желая еще больше расположить к себе Изу, я писал маслом хорошо видные с веранды нашего дома развалины старой крепости.
Как-то подвернул я ногу; нога не болела, но желая придать себе некий романтический ореол в глазах моей подружки, я, подобно моему любимому герою Фабрицио дель Донго, стал опираться на палку…
Светлые, наполненные тихим душевным ликованием дни незаметно следовали один за другим, лето было на исходе. В один из дней в дачный поселок прибыла из города машина; Иза с матерью возвращались в город. Я и сейчас хорошо помню тот день: с утра моросил дождь. Я вышел на дорогу проводить их. Машина давно уже скрылась за поворотом, а я все еще стоял под дождем посреди дороги в каком-то оцепенении.
В доме после отъезда Изы стало как-то неуютно и пусто; у стены стояло незаконченное мое полотно с видом старой крепости. Только теперь, после отъезда моей подружки по долгим совместным прогулкам, я осознал впервые, что это была вовсе не дружеская привязанность, а нечто большее – я был, несомненно, влюблен в Изу.
Через неделю, оказавшуюся на этот раз нескончаемо долгой: все вокруг напоминало мне теперь о ней, мы с матерью тоже, наконец, вернулись в город. Бывало, целыми днями бродил я по городу, в надежде случайно встретить Изу, и стоило появиться женской фигуре, чем-то напоминающей ее, как у меня начинало усиленно колотиться сердце…
С того памятного лета прошло немало времени. Однажды в начале осени я направлялся по делам в один из отдаленных районов. Автобус, на котором я ехал, через полчаса обратно возвращался в город. Машина остановилась у крытого навеса, где ее уже поджидали пассажиры, и вдруг среди них я увидел Изу, и все прежнее тут же разом всколыхнулось во мне. Она работала врачом в горном селе, и все еще была так же красива; замуж она так и не вышла. В руках Иза держала серого котенка и нежно поглаживала его по спинке. Догадывалась ли она в то далекое лето о моих чувствах к ней, не знаю.
ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
Закончив институт, я решил съездить на море. Мой бывший однокашник, теперь важный профсоюзный чиновник, устроил мне путевку в санаторий. Корпуса санатория располагались в парке, разбитом еще до революции, с диковинными заморскими растениями, завезенными неким миллионером.
На следующий день, взяв полотенце, я отправился на пляж, который плотно был оккупирован телами отдыхающих. Я пристроился на топчане под тентом; группа молодых людей напротив меня активно ухаживала за пышногрудой, с необычайно тонкой талией, блондинкой.
Искупавшись, я принялся за роман Моэма «Бремя страстей человеческих».
На следующее утро я опять увидел вчерашнюю пышногрудую блондинку, но на этот раз она была одна, без увивавшихся вокруг нее ухажеров.
Мы разговорились. Оказалось, что Люда, моя новая знакомая, живет в том же корпусе санатория, что и я. После завтрака мы с ней стали вместе ходить на пляж, и к полудню спешили возвратиться в санаторий, в это время он был безлюдный и притихший. Затворив ставни, – сквозь просвет створок видна была маслянистая под солнцем поверхность моря, – Люда быстро скидывала с себя короткое платьице и падала на скрипучую кровать, и мы занимались любовью. В номере было душно, и я видел, как на верхней губе у нее проступают блестящие капельки пота.
Вечером, когда санаторий заполнялся отдыхающими, вернувшимися с пляжа, мы выходили в парк и прямо на траве предавались любовным утехам. К полуночи мы спешили укрыться в здании санатория – на ночь сторожа спускали в парке собак: порядок этот остался с тех самых пор, как в санатории остановился на несколько дней один из важных государственных деятелей.
Город находился километрах в двух от санатория. Иногда мы с Людой отправлялись туда, чтобы посидеть в ресторане, послушать музыку или потанцевать. Едва спадала дневная жара, как городской бульвар заполнялся праздно фланирующими отдыхающими. Жгучие брюнеты, заметив в толпе недавно прибывшую белокурую красавицу, тут же увязывались за ней, рассчитывая добиться ее благосклонного внимания.
Все кругом – и однообразный гул волн, и воздух, пропитанный запахом морских водорослей, и множество скопившихся вместе, благоухающих парфюмерией человеческих тел возбуждали чувственную похоть.
Как-то вечером мы с Людой забрели в городской парк; все скамейки заняты были парочками, мы стали высматривать кругом место, где можно было бы поудобнее устроиться, и вскоре набрели на затемненную лужайку, и в то самое время, когда мы расположились уже на траве, по аллее парка затарахтел милицейский мотоцикл с ярко горящими фарами; луч света, прорезав темноту, осветил лужайку; по траве, словно клубок змей, перекатывались человеческие тела, желая уйти от ослепительного, нарушившего их интимное уединение света; оказалось, что мы с моей подружкой были вовсе не одни.
Из удалявшегося мотоцикла доносились какие-то сальные остроты и громкий смех.
ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
Вручив диплом, меня по распределению направили преподавателем французского языка в небольшой провинциальный городок. Дом, в котором снимал я комнату, находился у въезда в город, и тут же недалеко располагалась воинская часть. Дни тянулись уныло и однообразно: изо дня в день приходилось на уроках повторять одно и то же. Угас мой прежний интерес к литературным новинкам, романам Франсуазы Саган, услаждавшей мой слух музыке французской лирики.
…Сердцу плачется всласть,
Как дождю за стеной.
Что за темная власть
У печали ночной?
Мой напев дождевой
На пустых мостовых,
Неразлучен с тоской
Твой мотив городской!..L
После занятий, в обществе учителей математики, физкультуры и нашего завхоза я предавался неумеренным возлияниям, а на следующее утро с тяжелой головой отправлялся на уроки. И так почти каждый день.
Как-то после занятий ко мне подошла молодая, в дорогой шубе женщина – мать одного из учеников младшего класса, справиться об успехах сына. Была она среднего роста, с остриженными коротко волосами и тонко очерченным овалом лица. Пронзительно-синие глаза смотрели на меня улыбчиво и с нескрываемым любопытством. Виктория, родительница моего ученика, была полька, муж ее, русский офицер, служил тут же, в военном городке.
Виктория как-то пригласила меня к себе домой на обед. Муж ее оказался весьма бравым, подтянутым офицером и, как выяснилось за обедом, человеком довольно начитанным и образованным, что не так уж и часто встречается в среде военных.
Отношения мои с Викторией вскоре перешли в интимные, и после очередной попойки я отправлялся к ней домой, рискуя всякий раз быть застигнутым ее мужем, дежурившим в части тут же, неподалеку.
Виктория была искушенна во всех тонкостях любви, и не знаю, как долго длилась бы наша тайная связь, если бы не один случай…
В тот вечер у Виктории я застал медсестру военного госпиталя. Выпили шампанского, Виктория, как всегда, была непринужденной и веселой, я танцевал с ее подружкой, когда в дверь позвонили. Виктория, никого не ожидавшая, пошла отворять дверь, в проеме которой я увидел очень высокого человека в военной форме, едва ли не достававшего головой притолоки. Офицер оказался соседом Виктории по этажу и был изрядно пьян. Имени его я, конечно, уже не припомню, но вот копну густых рыжих волос, в силу некоего обстоятельства, запомнил хорошо.
Раскупорили бутылку водки, и когда все уже было выпито, далеко за полночь стали расходиться. Через четверть часа после ухода гостей, как мы с Викторией условились, я должен был вернуться. Выкурив сигарету и обойдя несколько раз вокруг дома, я стал тихо подниматься по лестнице и едва ступил на площадку нужного этажа, словно искры посыпались у меня из глаз. Офицер, с которым я еще недавно сидел за одним столом, разгадал мой маневр, затаился на площадке и нанес мне удар кулаком. К счастью, удар оказался не сильным, и я устоял на ногах. Запустив пятерню правой руки в его густые ярко-рыжие волосы, я изо всей силы рванул их назад: офицер, ударившись головой о стену, на какое-то время замер. Услышав за дверью какую-то возню, Виктория выскочила из квартиры и, обхватив меня за плечи, увлекла в комнату, захлопнув за собой дверь. Спустя минуту раздался долгий и настойчивый звонок в дверь. Мы стояли и молчали, но звонок трезвонил, не переставая. Виктория, желая урезонить пьяного дебошира, приоткрыла дверь, но офицер оттолкнул ее и, ворвавшись в комнату, устремился прямо на меня. Я стоял у изголовья стола, уставленного оставшейся закуской и пустыми бутылками. Минута была роковая: я понимал, что этот рослый, гориллоподобный солдафон перемелет мне, человеку, в общем-то, субтильному, все до единой кости. Схватив со стола бутылку из-под водки (к счастью, не из-под шампанского, увесистую и тяжелую), я с размаху опустил ее на голову моего противника. Он застыл на месте, потом, медленно подавшись вперед, уткнулся головой мне в грудь, залил рубашку кровью. Окончательно сбитый с толку от такого неожиданного поворота событий и возбужденный, я выскочил из комнаты и быстро сбежал вниз по лестнице.
Хмель как рукой сняло, мысли медленно, но отчетливо ворочались в голове: вот так, думал я, не желая вовсе того, быть может, убил я человека…
Я шел по пустым предрассветным улицам города, и почему-то мне отчетливо врезались в память распустившиеся, словно отлитые из стекла, белые хризантемы в палисадниках.
ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ
Огромная и некогда благополучная страна развалилась в одночасье, как карточный дом: наступили смутные времена. За буханкой хлеба, как и в годы войны, выстраивались с ночи огромные очереди. Ходить по темным, не освещенным фонарями улицам было небезопасно: по ним рыскали стаи бездомных, голодных собак. Надо было как-то выживать. Я подался в один из крупных северных городов. Тяжело было покидать город, где прошла вся жизнь, но особенно тягостно было расставание с матерью, которая оставалась совершенно одна, без света и отопления. Она никогда не жаловалась на всякого рода трудности и невзгоды, хотя я хорошо понимал, как нелегко ей приходится. Стоило мне хотя бы ненадолго возвратиться под отчий кров, как она вся преображалась, даже пыталась порой шутить, но я видел, каких ей усилий это стоит и как она сдала за сравнительно недолгое время.
На вокзал мне надо было отправляться затемно; мать не смыкала глаз всю ночь, желая еще посидеть перед дорогой со мной, напоить чаем и благословить на дорогу. Затворив за собой тяжелую дверь, я в полутьме спускался по каменным ступеням лестницы, чувствуя за собой какую-то вину.
Последний мой приезд совпал с кануном Нового года. Как безмерно счастлива была мать! Воздев руки к небу, она благодарила Господа, что дал ей еще раз при жизни увидеть меня. Мать сидела в кресле и уже не вставала, было по всему видно, что она тяжело больна. Я перенес ее и уложил на кровать. За три дня до кончины она приоткрыла глаза и взмолилась:
– Господи, отпусти меня, и если есть у меня грехи пред тобой, то прости мне их…
В день Рождества Христова, – как говорили мне потом люди верующие, такого удостаиваются избранные – в девять вечера матери не стало. Я опустился на колени и попросил Всевышнего принять и упокоить ее душу.
«…Она умерла, и я почувствовал, что часть меня умерла вместе с нею. Мать, которая дала тебе жизнь, умирая, забирает ее с собой, и та малая часть, что остается в твоем теле, только ждет случая, чтобы прекратиться, а душа – слиться с душой матери. Мать заслоняла меня от смерти, а, умерев, она оставила меня со смертью лицом к лицу».
Наткнувшись, уже после того, как мать ушла из жизни, на эти строки из дневниковой пушкинской записи, я невольно подумал о том, как одинаково близки люди в своих чувствах даже тогда, когда разделяет их целое столетие, эпоха…
…Отец ушел из жизни раньше, за пять лет до смерти матери. Мысль, что в один из дней я могу лишиться родителей, всегда тревожила меня и доставляла почти физическое страдание. За день до смерти отца я выехал в командировку. Отец, как всегда, сидел в кресле и просматривал газеты. На следующий день, вернувшись с работы, он почувствовал какой-то комок в горле, а через несколько минут его не стало: врач констатировал обширный инфаркт.
В тот же день, получив телеграмму, я вылетел обратно. Был бархатный сезон. Черноморское побережье кишело отдыхающими, из иллюминатора виднелось необъятное голубое небо, и при этой всеобщей праздности людей и ликовании природы я особенно остро почувствовал, что нет у меня больше отца…
* Кинто – представители городской богемы.