Мадина ХАКУАШЕВА. Кабардинская усадьба

1

Старая усадьба была одной из немногих, которых не коснулась рука нового времени, – она раскинулась на 40 соток, лишь с фасада старый плетень был заменен на добротную бутовую кладку. Перед домом рос гигантский орех, – он почти не изменился со времен моего детства: широкая раскидистая крона покрывала почти все пространство огромного двора, который счастливо избежал каменного плена асфальта или модных фигурных плиток и был выстлан на старый манер зеленым ковром сезонного разнотравья. На мощной высокой ветви, кажется, совсем недавно еще висели самодельные качели: крепкая старая короткая доска, отполированная несколькими поколениями детей, была надежно схвачена с обеих сторон длинными жгутами. Мы, замирая, бесконечно взлетали на ней, как в замедленном кадре, задыхаясь от немого восторга, касались ногами листьев высокой кроны и с шумом рассекали воздух, разрушая омут прозрачной тишины. За орешником стоял унашхо – большой дом, построенный по традиционному образцу: сквозной просторный коридор с четырьмя большими раздельными комнатами по обе стороны. Я смутно помнила множество саманных кирпичей, которые долго сушились на солнце, и мерный темп кладки, и кирпичные торсы брата Жанос и его друга.

Слева от унашхо располагался старый дом с единственной комнатой – гошпащ. В глубине прилегающей к ней кухни на земляном полу стоял камин, такой широкий, что на его глиняных уступах, покрытых досками для сидения, помещалось четыре подростка, по два с обеих сторон, а в широком дымоходе виднелись поперечные железные решетки, на которых раскладывался сыр для копчения. Раньше этим занималась сноха деда, Кара, а теперь Жанос, которая жила одна. Она покупала ведро молока, делала сыр и коптила его по привычке. В камине на очажной цепи свисал большой котел, которым пользовались в редкие дни, когда семья еще собиралась вместе. Но это происходило все реже. Хозяйственные постройки стояли теперь полупустые, из живности оставалось только десятка полтора астеничных птиц. Патриархом птичьего двора был индюк реликтового возраста, загадочная история которого стала достоянием всего хабле, если не аула. В одну пятницу Дотнах, отец Жанос, выбрал его очередной жертвой и поймал было, но тут на него налетели все птицы и принялись клевать и бить крыльями. Опешивший старик отпустил индюка, зашел в дом и прочел молитву. С тех пор индюка никто не трогал, его почитали за птичьего святого. Он оставался жить и после смерти деда. Никто не мог объяснить причину этого странного долголетия, хотя индюк уже не передвигался и вконец ослеп. Жанос регулярно носила ему еду и питье.

За плетнем начинался сад, который мне казался в детстве лесом, и я знала, что здесь живет Мазитха (бог лесов в адыгском языческом пантеоне – М. Х.). Сад и сейчас был большим, ибо когда-то принадлежал трем братьям. Его площадь, тем не менее, была результатом нескольких урезаний (я знала о двух, в 20 и 37 годах). В детстве здесь протекал глубокий ручей, прозрачная вода не нагревалась даже в жару. Он, извиваясь, пересекал все пространство старого сада. Нам он казался настоящей рекой, и все лето мы проводили в нем, ощущая голыми ногами его упругие холодные струи и мягкое землистое дно. Мы устраивали возню, обливаясь и визжа, платья до пояса были мокрыми и липли к телу, пока их поспешно не стаскивали, продолжая бесконечные игры почти голышом. Родители сделали для нас запруду, которая обрывалась вниз импровизированным водопадом, в его пенистых струях мы оказывались только благодаря нелегкой победе, растолкав более слабосильных соперников, но чьи-то мокрые цепкие руки скоро выталкивали потерявшего бдительность победителя. Мы поочереди разгонялись на алюминиевом старом тазе, который ускорял с обеих сторон кто-то из нашей ватаги, и с визгом срывались с крутизны, оказываясь погребенными под собственной посудиной. Однажды запруда спасла бабушку, когда она случайно задела вилами гнездо диких пчел в коровнике. Пчелы набросились на нее, она побежала к ручью; длинная злобная эскадрилья мелких черно-желтых истребителей понеслась следом, оглашая ровным гулом ленивую истому оцепеневшего летнего полудня. Бабушка с размаху нырнула в запруду с головой, и юбка накрыла ее сверху большим темным колоколом. Мы с улюлюканьем носились вдоль ручья, разгоняя пчел попавшейся под руки одеждой, пока они не улетели.

Каждый из нас твердо знал, что ручей обитаем; он искрился мириадами золотых чешуек, по нему пробегали легкие тени – это был наряд Псыгуаши (адыгское божество воды), которую мы без устали высматривали в воде, и однажды на исходе одного летнего дня в текучих струях мелькнуло чье-то лицо, блеснула улыбка, и видение тотчас уплыло. Неподвижный августовский жар одного из последних дней лета был оглашен истошным криком соседской девчонки, которая, тряся мокрыми кудряшками, божилась, что видела Псыхаляфа (адыгский демонический обитатель вод, наподобие водяного, в народе считают, что он затаскивает свои жертвы под воду – М. Х.), – он вцепился ей в ноги, так что они глубоко увязли в мягком дне, и она еле отбилась. Этот случай поумерил наш энтузиазм, и мы стали влезать в ручей с опаской. В конце сада он нырял в густые высокие заросли кукурузы с восхитительными метелочками наверху; нежно-зеленые и золотистые, – мы собирали их, чтобы сделать волосы своим самодельным куклам. Початки обламывались с влажным хрустом, когда мы срывали с них тугие нежные листья, плотно пеленавшие початок, пока не обнажалось тускло мерцающее сырое кукурузное тело с наливными янтарными и молочными зернами, облепленное со всех сторон живыми волосками. Початки варились в больших чанах и немедленно съедались, а оставшиеся кочерыжки высушивались для растопки. Кукурузное поле служило мне надежным укрытием от родителей, которые каждый раз разыскивали меня, чтобы увезти в город. Кроны грушевых деревьев были так высоки, что до их верхушек не доставали шесты, а влезать на такую высоту никто не решался; перезрелые тяжелые плоды падали, рассекая листву, с тупым звуком, мы собирали их и уплетали сладкую сочную мякоть. На нескольких деревьях в конце сада висели камни-обереги с дырочкой в центре, туда продевали проволоку и вешали на ветку. Здесь, под деревьями, еще сохранились два окопа, в которые прятались во время бомбежек с подушками на голове. Летом мы спали под навесом, умудряясь размещаться вчетвером, а то и впятером в двух старых железных кроватях с никелированными спинками, прямо под ласточкиными гнездами, плотно упакованными молодым потомством, имеющим похвальную особенность содержать свое жилье в чистоте. Однако эта привычка маленьких соседей доставляла нам наутро массу хлопот, так как требовала регулярной уборки. Однажды мы поставили друг на друга пустые деревянные ящики и извлекли из гнезда ласточкины яйца, чтобы рассмотреть, – удивительно маленькие и хрупкие, и ласточки больше не прилетали к этому гнезду. «Теперь птенцы никогда не появятся, – сказал Дотнах, отец Жанос. – Влезть в гнездо – все равно что влезть без спроса в душу человека, она тоже может улететь, как ласточки из собственного гнезда, от своих будущих птенцов». Я убежала в дальний конец сада, чтобы дать волю слезам.

По ночам, когда мои двоюродные братья и сестры шептались, соревнуясь в сочинительстве самой страшной истории, я становилась в центре двора, где надо мной повисал грандиозный звездный купол в ярких мерцающих россыпях, среди которых я пыталась различить знакомые очертания Малой и Большой Медведицы, Венеры, Весов и Млечного пути.

В полнолуние, когда сияющий диск поднимался над черными силуэтами ветвей и крон сада, раздавалась ружейная стрельба: мужчины палили по направлению невозмутимого янтарного светила, которое, по представлению, способно было прилипнуть к небу, и следующий день мог не наступить. Но пальба всегда давала благотворный результат, и следующий день наступал, и мы снова плескались в ручье. Наше купание затягивалось до глубокой осени, если она была погожей. Впрочем, вскоре появился кран, и ручей пересох, а с его исчезновением закончилось детство.

Жанос вставала еще затемно, замешивала тесто худыми руками с синими выпуклыми жилками (они перебегали между сухожилиями, когда я их трогала). Еще недавно она выгоняла корову, предварительно подоив, ставила огромный чан с закисающим молоком на маленький столик и через некоторое время осторожно выбирала из него творожистую массу, утрамбовывала ее, клала под пресс часа на два, предварительно посыпав солью, отрезала солидный ломоть и протягивала мне. Сыр хрустел на зубах, как сухой снег под ногами. Чаще всего она его коптила на дымоходных решетках камина. Он темнел, становился суше, плотнее, чуть горчил и отдавал дымком. Сыворотку, которой она створаживала сыр, Жанос выдерживала 3-4 дня с хорошо просушенным на солнце бараньим желудком, никому не доверяя таинства собственной технологии. Вскоре корма подорожали так, что корову с теленком пришлось продать. Но Жанос регулярно покупала ведро цельного молока и продолжала делать сыр так же, как всегда, кормить оставшихся птиц и отдельно – старого индюка. После обеда она отправлялась в сад, огород и работала дотемна. Излишки урожая она продавала и на это жила, но большую часть присылала нам в город и раздавала соседям.

Сначала мама сокрушалась: ну, зачем одинокой пожилой женщине так надрываться! Жанос слушала, поддакивала, но продолжала жить, как жила. Тогда мама выходила из себя и заявляла ей прямо, что та ненормальная, что раньше времени превращает себя в старуху и теряет здоровье «от непосильного труда». Я пыталась робко возражать, что Жануся обладает такой трудоспособностью, какой не знает традиционная научная норма, а сама Жанос виновато добавляла, что работает так же, как все ее соседки, ни больше, ни меньше. За родительской работой на полторы ставки, нашей учебой – основной и побочной, мы не вырывались в поместье так часто, как хотелось бы, и маму однажды осенило: продать поместье и купить на эти деньги благоустроенную квартиру в городе для Жанос. Но та категорически отказалась. Тогда мама с характерной всепобеждающей энергией нашла редкого покупателя, готового отдать за поместье целое состояние, привезла его с деньгами. Жанос расплакалась и выбежала из дома. Тогда ее оставили в покое, а заодно и поместье.

Среди прочих странностей у нее была еще одна: она безумолку говорила о том, что было. Каждый мой приезд сопровождался бесконечными воспоминаниями о тех временах, когда были еще живы ее родители и братья, закрома ломились от запасов, а сад плодоносил без опрыскивания и давал обильный урожай, были только свадьбы, рождения и джегу (игрище – М. Х.), и почти никто не умирал. Ее рассказы бесконечно кружили вокруг истории нашего рода, возвращались к одним и тем же фактам, дополнялись новыми деталями, но никогда не искажались. Она помнила бесчисленное количество случаев о каждом из ее семьи, в которых ориентировалась с удивительной ясностью, припоминая даты рождения и смерти, свадеб или болезней бесчисленной родни, друзей и приятелей. Она могла в деталях описать вагон, в который сел ее брат, которого на 25 лет сослали в Сибирь в 37-м году, и пожелтевшую тонкую пачку писем, полученных от него, каждое из которых она помнила наизусть; повестки о гибели на фронте двух младших братьев и свидетельства о смерти родителей. Она хранила одежду, пахнущую нафталином: фашу бабушки, – нереально узкую, ноговицы и папаху своего отца, брата моего деда, кинжал и газыри прадедушки, а также массу старых бесполезных вещей, назначение и предысторию которых я знала чаще всего весьма туманно.

Иногда она извлекала небольшую пачку бумаг, предмет своей тайной гордости: это были ее похвальные грамоты былых времен, когда Жанос еще работала на ткацкой фабрике «Горянка». Она мало говорила об этой поре при других, но мне периодически скупо поверяла кое-какие детали, например, что на работу ежедневно приходилось вставать с первыми петухами, чтобы успеть в город к семи. Однажды она проснулась, оделась и перед выходом взглянула на часы, которые показывали три часа ночи. Рабочий день продолжался до пяти, с часовым перерывом на обед. Но, чтобы выполнить реальную норму, необходимо было работать дополнительных два часа. Она работала три, чтобы ее перевыполнить, так как с самого начала стала передовицей. Не то, чтобы ей совсем не льстили почетные атрибуты жизни лидера производства: Жанос первой посылали на курорт, о ней писали в газетах (которые она тоже сохранила), да и фото не сходило с доски почета. Но основной мотив был все-таки другой: она изобретала лучшие узоры для ковров, и самый четкий рисунок был сделан ее руками. Ковры Жанос расценивали как произведения искусства и часто посылали на выставки, даже международные. Один такой ковер накануне отправки кто-то намеренно повредил, но Жанос с подругой вовремя заметили распущенные узлы, и исправили брак, о котором промолчали и не сказали начальству, и ковер на выставку все-таки уехал. Отдых для работниц на фабрике не предусматривался, и когда начинали невыносимо ломить спина и руки, они ложились прямо на пол. После четырнадцати лет такой работы Жанос серьезно заболела и получила инвалидность по заболеванию позвоночника и вибрационной болезни. Ей запретили заниматься прежним любимым делом. Но она не отчаялась: у нее было другое занятие, – целительство, так как она была потомственной аза.

Среди множества вещей, принадлежавших ей, были такие, которые использовались для лечения больных: прохладная, изысканная раковина каури, оставляющая во мне ощущение неразгаданной тайны, – блашъхъэ, на тонком шнурке, которую она вешала на шею при ангинах и паротитах, и белые перламутровые бусины в форме улитки: более крупные, шаровидные – женские, маленькие и компактные – мужские; благодаря им определялась болезнь. Здесь же, рядом с ними, покоился красный камень: Жанос откалывала кусок, растирала в порошок, смешивала с медом и смазывала воспаленный участок. Она вылечила экзему на руке у моего отца, прибегнув к одному народному способу: вытащила небольшой ореховый прутик из нашего плетня, сожгла его и теплую еще золу приложила к пораженному месту. Она проделала эту процедуру несколько раз, и отец вскоре выздоровел. Однако этими приспособлениями Жанос пользовалась все реже и лечила, в основном, стариков, которые верили их силе. Молодежь же обращалась в поликлинику.

Благодаря Жанос и бабушке без конца воссоздавался могучий раскидистый каркас генеалогического древа; они без устали достраивали недостающие фрагменты его запутанной причудливой кроны. Жанос знала любую шероховатость, рубец или нарост темной шершавой коры, малейший изгиб кряжистого ствола, крепких, гибких ветвей. Она безо всякого порой вступления или перехода приступала к рассказу одной из несметного числа историй, пока они постепенно не увязывались в моем сознании во что-то цельное и завершенное. Я только очень смутно улавливала их временную принадлежность, тщетно силясь восстановить точные даты, но вскоре осознала всю бесперспективность моих усилий. При всем своем разнообразии, эти истории были чем-то странно схожи, будто где-то на дне их проступал один и тот же неясный лаконичный узор, похожий на знак.

Итак, из многочисленных блужданий по обширному лабиринту прошлого, в которое я устремлялась вслед за Жанос этакой ариадновой нитью (правда, Жанос олицетворяла не столько Тесея, сколько Мнемозину), во мне осел некий кристаллизованный слепок, который можно озвучить лишь вкратце, как бледную копию оригинала.

Основателем рода моей матери был маленький ловкий миссионер, прибывший откуда-то из Греции, чтобы распространять христианство. Но кончилось тем, что он женился на местной девушке и пустил корни в адыгскую почву. Юноша напоминал юркого подростка, и его прозвали Шаоцук. Он определял будущее по звездам и фасоли, научился гадать на бараньей лопатке, а то порой залезал рукой в горячий чугунок с густым просом, раскатывал шарики, раскидывал их по треножнику и говорил, кто украл корову, или отчего внезапно умер дед на окраине аула, и сколько выручат за поездку с яблоками в Цемез или в Армению с фасолью, а утром мог сказать, кто посетит дом вечером. Он умел заговаривать змей, знал змеиные тропы и гнезда. Ему был ведом звериный язык, и он загонял в лес диких зверей прочь от стойбищ, выводя ему только ведомый ритм на самшитовом пхачиче (адыгский народный музыкальный инструмент, похож на трещотку – М. Х.), а игрой на камыле (адыгский музыкальный инструмент, похожий на свирель) выманивал певчих птиц из лесной чащи. На ночь Шаоцук читал свою старую толстую книгу и рассказывал бесчисленные истории. Их слушали, запоминали и пересказывали, но не те, божественные, из его толстой книги, а другие, свои. Впрочем, некоторые события из его святой книги вскоре тоже делались своими и пересказывались на местный лад. Зато неясная книга снискала ему твердую репутацию человека ученого. Он знал все лекарственные растения в округе, делал из них снадобья и со временем стал великим аза, а слава его коснулась дальних пределов. Однажды он спас могущественного русского князя, вылечив его золотолистником. Веснами, с прилетом кру (журавли), на ежегодной джигитовке, древко нып (праздничное, чаще свадебное знамя – М. Х.) частенько оказывалось в крепких руках проворного Шаоцука; он уносился с ним далеко вперед от палящих по стягу всадников, гольмадын (шелковый женский платок, его привязывали к древку – М. Х.) оказывался целехонек, без единой пробоины, – это означало, что год будет удачным; весь этот день и всю ночь напролет чествовали маленького смельчака.

За обычным людским обликом Шаоцук умел угадывать черных и белых джиннов. Однажды он поймал белого джинна в образе женщины, схватил за волосы, срезал прядь и спрятал ее в укромное место на чердаке, когда женщина уснула. Поэтому она и служила ему долгое время. Однажды белая колдунья пустилась на хитрость и попросила 12-летнюю дочку Шаоцука: «Сделаю тебе куклу, если принесешь мою прядь». Девочка поверила и принесла. Женщина толкнула ее в огромный чан, в котором варилось пшено для махсымы (национальный слабоалкогольный напиток) и бросилась бежать, но во дворе ей преградили дорогу гуси; они набросились со всех сторон, не давая пройти. Тогда джинн закричала: «Пусть будут прокляты семьи этого рода, что держат гусей!» С тех пор никто не держал гусей, так как все хорошо знали: с джиннами шутки плохи. Сами джинны посещали многих из этого рода. Одна старушка со светящимися глазами пришла однажды к больной дочке Шаоцук Увжоко. «Долго ты будешь лежать? – спросила она. – Вставай, я покажу, что тебя вылечит». И повела больную в степь. Когда встревоженные родители нашли девочку, та собирала какую-то луговую траву, и никакой старушки с ней уже не было. «Она меня вылечит», – сказала девочка, сделала себе дома снадобье и в течение месяца поправилась. С тех пор она стала аза, и слава ее перешагнула соседские пределы.

Дети Шаоцука унаследовали странные свойства отца: иногда все они видели один и тот же сон, который всегда сбывался; наутро же, не тратя понапрасну времени, только уточняли, кому, к примеру, идти предупреждать соседей, у которых, согласно сну, должна была отелиться корова к полудню. Все его потомки, проходя через предписанные Всевышним хитросплетения родовой кроны, воплощали с неясной закономерностью те или иные черты своего предка. Кто-то становился джегуако и прославленным сказителем, кто-то – гадателем на бараньей лопатке и прорицателем, а другие – аза, что знали травы и снадобья, возвращали утраченные силы одним прикосновением и способны были обратить вспять стрелу смерти, пущенную рукой черного джинна.

В этом роду родился бегымбар (святой, блаженный, просветленный – М. Х.) по имени Лиуан. Он с детства был одержим поисками счастья и даже достиг вершины Ошхамахо (Эльбруса). Никто так и не узнал, нашел он там счастье или нет, но, прикоснувшись к солнцу, научился летать и отогревал своим жарким теплом каждого, кто в нем нуждался. У него было 27 дочерей от разных жен и один сын, рожденный сероглазой белокожей женщиной из соседнего племени тюрков, который тоже стал одержим поисками счастья.

Но чаще всего потомки Шаоцука рождались воинами. Эта усадьба принадлежала знаменитому конокраду, который отбивал табуны лошадей в степях Закубанья. Однажды он прослышал о необыкновенном белом жеребце из Моздока, которого держали в отдельной конюшне с крепкой охраной. Пшикан дождался, пока двое охранников уснули, лег между ними и начал раздвигать их своим телом в разные стороны. Каждый во сне думал на другого, и никто из них не проснулся. Пшикан натерся потом своей кобылы, которую почти без отдыха гнал из Кабарды до Моздока, поэтому жеребец сразу признал его и не издал ни звука. Пшикан кинул под ноги коня солому, чтобы не стучали копыта, и бесшумно вывел его через узкий проход, образовавшийся между храпящими охранниками. Затем он легко вскочил на белого жеребца, неслышно кликнул свою вороную кобылку и к утреннему намазу уже был дома. Люди, которые видели Пшикана за вечерним намазом, смеялись над услышанной небылицей: ну как можно пригнать моздокского жеребца за время между вечерним и утренним намазом?

Однажды он поборол страх своего маленького внука, которому на кладбище привиделась альмасты ( демоническое существо женского пола, водится чаще в лесах или темных местах – М. Х.) в белых одеждах. «Пойдем, посмотрим, – сказал Пшикан внуку. – Если что – поймаем ее». Они обнаружили белый платок, забытый на ограде. «Зыми ущымышинэ, – сказал дед, – умышынэм – утекуащ». ( Никого не бойся, если не боишься – значит, победил).

Он прожил 112 лет, зимой ночевал на жестком ложе в нетопленой кунацкой и шел обмываться перед утренним намазом к проруби, прокладывая первую тропку по утреннему девственному снегу впереди самых образцовых невесток округи, что вставали еще затемно и спускались к реке за водой с первыми лучами солнца.

К нему порой забегали парни: «Пшикан! Там, за аулом пасется чужой табун!» Старик спешно натягивал ноговицы, парни со смехом убегали, а он ругался им вслед, воинственно потрясая клюкой. У него были глаза победителя: веселые, гневные, озорные.

Пшикан с двумя младшими братьями владел обширным наделом земли, в центре которого находился огромный валун. Никто толком не знал, как он оказался на этом месте. От аула до ближайшего горного кряжа пролегала лесостепь на полтора десятка миль; каждому было ясно, что, сорвавшись с горы, подобное расстояние валун преодолеть никак не мог, так же, впрочем, как и вырасти из-под земли. Женщины, которые всему находили свое объяснение, были уверены, что он свалился с неба. Вскоре в это вынуждены были поверить и мужчины, когда обнаружились удивительные и даже зловещие свойства громадного камня. Дети карабкались и скатывались с него, как с ледяной горы, отполировав поверхность, и носились вокруг резвыми стайками, женщины, раз коснувшись его рукой, благополучно разрешались от бремени, мужчины возвращались из военных походов живыми и здоровыми; между братьями и их женами царили мир и согласие. Но раз кто-то сообразил, что камень занимает много земли, да и торчит ни к месту, как флюс, и все, кроме детей и нескольких женщин, склонились к этому мнению. Решили пригнать всех аульских мулов, чтобы оттащить камень. Животных запрягли, стегали нещадно, но камень даже не шевельнулся. Вскоре на мулов напал мор, и они все передохли. Однако этому событию большого значения не придали. Тогда решили позвать взрывника. Тот обложил камень порохом со всех сторон в таком количестве, что обрушилась бы скала, но после оглушительного взрыва валун даже не шевельнулся. Зато наутро внезапно скончался взрывник. К камню больше никто не прикасался, пока живы были очевидцы этого странного происшествия; со временем оно превратилось в легенду, легенда – в сказку, в которую вскоре уже никто не верил. Однажды кто-то снова нашел камень неуместным, и, как встарь, мнение это нашло одобрение большинства. На этот раз пригласили двух инженеров, единственных в округе, выучившихся не то в Стамбуле, не то в Каире, и трех опытных взрывников. Один инженер и взрывник заявили, что не станут губить священный камень, и если уж он так мешает, то можно вырыть огромную яму прямо у основания, величиной с него же, столкнуть его туда и засыпать землей. «Но это будет большой участок неплодородной земли, что может вырасти наверху, если снизу – громадный валун?» – возразил старейшина. Решили взрывать. Инженер и взрывник отказались участвовать в этом деле и ушли. Оставшиеся устроили взрыв, потрясший всю округу, но камень только сдвинулся с места. Однако через некоторое время инженер и двое взрывников погибли один за другим при загадочных обстоятельствах. И снова жители присмирели от ужаса и страха. Новое затишье продлилось до тех пор, пока, повинуясь одному и тому же дьявольскому плану, люди через некоторое время не разрушили валун, благодаря небывалой силе новой взрывчатки. Все, кто так или иначе был причастен к уничтожению камня, вскоре погибли или скоропостижно скончались в течение месяца после взрыва.

Теперь в конце нашего сада лежал небольшой камень, издали похожий на спящую собаку. Жанос говорила, что это осколок того валуна, который все еще охраняет наш дом, и не разрешала прикасаться к нему.

Порой я сбегала в сад от докучливых жанусиных разговоров и натыкалась на ограду, за которой начиналось родовое кладбище. «Как ты не боишься одна, рядом с покойниками?» – спрашивала я Жанос, и она отвечала: «Надо бояться не тех, кто за оградой, а тех, кто ходит мимо нее».

Поздней осенью, когда вьюнки и плющ опадали с ограды, издали (из-за моей близорукости ли, или спазма аккомодации), старый редкий плетень, сотканный из тонких ореховых прутьев, значительно истончался, а порой казался совсем прозрачным, так что усадьба наша плавно переходила в кладбище или наоборот. Из года в год моя тетка поливала побитую градом сухую яблоню, которую посадил когда-то ее отец. «Да не мучайся ты! Высохшее дерево никогда не оживет!» – говорила я с чувством. Она обещала мне не поливать его больше, а на следующий день поливала снова.

Она готовила только традиционные кабардинские блюда, подозреваю, именно потому, что ничего другого не умела, с удовольствием ела мои интернациональные разносолы, но никогда не бралась их запоминать. После бабушки только здесь реализовывались мои скромные языковые практикумы (если не считать спорадического косноязычного общения с аульской родней). Я воплощала их особенно полно во время этих гастрономических раундов, пока, мучительно страдая приступами лингвистического дефицита, бессильно не увядала и не переходила на русский до новой вспышки энтузиазма. После русскоговорящего детского сада, такой же школы с необязательными факультативами по кабардинскому, с которых мы при случае безнаказанно сбегали, русскоговорящих учреждений, в которых работали мои родители и уже автоматически перешли на русский, после вузовской программы обучения на русском, это был единственный островок неразбавленной родной речи, от которой после смерти моей бабушки я почти отвыкла.

Жанос регулярно делала махсыма, потому что его делала ее мать и бабушка, и давала его мне еще совсем легким, почти не бродившим, продолжая выдерживать его в 10-литровом стеклянном баллоне с притирающейся крышкой. Вскоре в нем обозначалось три слоя: верхний, тонкий, почти прозрачный, средний, более густой, и нижний, тяжелый, самый темный, цветом похожий на гречишный мед. Она давала мне только верхний, отборный, который в старину подносили пши (князья – М.Х.) и уоркам (дворяне – М.Х.). Зимой она выставляла кувшин с напитком на холод, накаляла на огне дзасэ (шомпол – М. Х.) и погружала его в холодное махсыма (адыгский слабоалкогольный напиток, на основе пшена – М. Х.), оно тихо закипало, пенилось и пузырилось, нагретый металлом слой оказывался вверху, так что верхней губой я ощущала тепло, а нижней – холод, с обжигающим острым вкусом газа.

Усадьба всегда казалась разной благодаря сезонным метаморфозам зеленой лужайки, привольно раскинувшейся посреди большого двора. Они начинались, когда однажды ночью через незапертую калитку (редкая оплошность Жанос!) неслышно заползала весна и, притаившись где-то у плетня, чутко выжидала. Сначала она скромно заявляла о себе оплывшими проталинами на темном ноздреватом снегу, и вскоре через обнажившийся бурый тлен перегноя пробивались подснежники, источающие горький аромат сырости, этакие ожившие снежинки, цветущий мемориал умирающей зимы. Но после весеннего солнцестояния, когда отмечали наващхаджед (распространенный новогодний адыгский праздник солнцестояния – М. Х.) и резали черную курицу (а позже – какую придется), весна входила в раж, опрокидывала солнце на нашу оттаявшую лужайку и расцвечивала ее всеми оттенками желтого. В тенистых влажных уголках двора, среди робкой, еще нежной травы, в тени старого орешника, лишь подернутого зеленой дымкой, поднимались пряно благоухающие островки шейтанапэ, первоцветов-баранчиков с бесконечным многообразием желтого цвета чашечек в зависимости от интенсивности солнечного освещения – от охры к насыщенно-желтому, до бледно-лимонного. Их длинные цветоножки с невинной доверчивостью склонялись с высоких бледных стеблей в окружении крупных ярко-зеленых листьев, оправдывая название пальцев или ног шайтана. К ним вскоре присоединялись вызывающие, почти вульгарные одуванчики, с шафрановыми пушистыми головками и глянцевые недотроги-лютики, легко роняющие свой цвет. В редкую весну появление одуванчиков предваряли островки мать-и-мачехи, издали напоминающие их; каждый цветок – маленькое солнце: диск – яркий янтарный тон по центру, и лучи – более бледная периферия. Причудливо мимикрировали низкорослые епарудз – фиалки, от бледно – до ярко-фиолетового, почти фуксинового цвета, и эти, насыщенные, темных тонов, источали более интенсивный, глубокий аромат. Отвар их листьев Жанос смешивала с медом и давала при кашле, простуде с высокой температурой и расстройствах желудка, а настой всего растения, с корневищем, раздавала больным с заболеваниями почек и суставов. «Много не пить! – предупреждала она, – может быть рвота!» Между деревьями появлялись густые мелкие островки лазурных незабудок. Месяцем позже, в конце апреля – начале мая, когда в саду расцветали зей – кизил, кугъэ-алыча, вишня и абрикос, к их бело-розовым ароматам примешивался запах ландыша, скромно белеющего в отдаленных уголках. В августе-сентябре на месте его майских белых колокольчиков появлялись ярко-красные мелкие шарики со светлыми округлыми семенами. Чуть позже к ландышу примешивался тонкий запах стронцианового многолепесткового цвета инбыр, вороньего глаза, который скоро превращался в одинокую сизо-черную бусину, глянцево мерцающую на своем единственном ложе. Я знала от Жанос, что красные и черные ягоды этих цветов хороши при лечении сердечных застойных отеков, листья – при нервных расстройствах, а корневища – при отравлениях, так как они вызывают рвоту. В конце мая мы искали колокольчики; синие резные головки с крупными желтыми тычинками прятались чаще всего под кустами в конце сада. Их давали роженицам: «От них уходит боль и прибывает молоко».

«Каждое растение и цветок призвано уничтожать какую-нибудь болезнь, только мы об этом почти ничего не ведаем, – говорила мне Жанос, – но если не знать меры, любое же может погубить». К доверчивым, солнечным чашечкам лютиков могла присоединиться медуница, являвшая на одном стебле весь спектр синего: ультрамарин, голубой, сиреневый, светло-лиловый, розовый. В середине мая появлялась душица; ее благоуханные стебли с темно-зелеными округлыми резными листьями были усеяны мелкими ярко-сиреневыми цветками. Мы ее растирали в ладонях, и она остро и пряно пахла мятой. В конце весны зацветали крупноплодные деревья, а позже – калина; в бело-розовой пене их цветения полоскались струи легкого прозрачного еще ветра, налетавшего порывами, пока воздух не тяжелел и не увязал в растительных испарениях с первыми приступами июньского зноя. Но я ждала начала июня, когда зацветет виноград: он был для меня царем ароматов и повелителем настроений. Я подолгу застывала в эйфорическом ступоре, передвигаясь лишь в поисках самой насыщенной струи колдовской амбры, которую наш черный жезумей (виноград – М. Х.) щедро отпускал на волю из своего темного подземного царства. Виноград густо оплетал плетень, образуя живую ограду на много десятков метров, и небольшую беседку, – обычный деревянный прямоугольный каркас, который также густо оплетался виноградными лозами, превращаясь сверху в крышу беседки, а по бокам – в ее зеленые стены. Рядом с виноградником, касаясь его кронами, росли вишневые деревья, поэтому в вине, которое выжимали и настаивали поздней осенью, всегда чувствовался вкус вишен. В июне же аромат цветущего виноградника плыл над усадьбой, перебивая свежий сладковатый дух древних цветущих акаций, облепленных тысячами белоснежных цветков, похожих на мотыльков, безвольно повисших на тонких длинных ножках. Они с незапамятных времен плотной стеной отгораживали наш дом от центральной дороги и сворачивали на незаасфальтированное шоссе, ведущее по направлению к нашей калитке; их высокие кроны смыкались, образуя длинную арку, благоухающую белым цветом в начале лета. Мы увлеченно поедали приторную сладковатую завязь, оставляя пробоины в выстланной ветхим шифером крыше навеса, с которого обдирали белые цветущие гроздья.

В начале лета двор покрывался ромашками, васильками и клевером – сиреневым и белым, повиликой и мятой, на плетень заползали, густо оплетая, вездесущие вертлявые вьюнки – шейтэанджэш, они дружно поворачивали свои бледно-розовые изящные головки вслед за солнцем, и с закатом сникали, – увядали, плотно смыкая сплошные нежные чашечки в тонкие сморщенные трубочки, чтобы наутро снова доверчиво раскрыться навстречу первым лучам. Тем временем в саду расцветал ядовитый молочай – шейтанбыдз, привлекая наивных пчел своими желто-зелеными невзрачными соцветиями; Жанос выжимала из него ядреный млечный сок, «грудное молоко самого шайтана», которое способно было вывести не только пятна и веснушки на коже, но даже мозоли. В середине лета, когда мощные ветвистые стебли конского щавеля окрашивались в ржавый цвет, она собирала его вдоль проселочных дорог и, слегка просушив, сворачивала и клала в бумажные мешки. Этой травой Жанос вылечивала любые расстройства желудка, даже дизентерию. Я знала еще одну траву на толстой темно-фуксиновой, почти черной цветоножке, поросшей с разных сторон меленькими фиолетовыми цветочками. Жанос называла ее по – кумыкски тутты, высушивала, опрокинув вниз соцветиями и варила из нее необыкновенно ароматный калмыцкий чай, нежно любимый всеми.

Ее смуглые жилистые руки быстро мелькали между грядками, когда она ловко освобождала от сорняков свои насаждения, не позволяя погибнуть ни одному из них. Даже в кучке сорняков она умудрялась увидеть полезные растения и извлекала их с трогательной заботой: лопухи, из которых она делала настои от кашля, или обычный водяной перец, что останавливал кровотечение и восстанавливал кровь, подорожник и полевой хвощ (он казался мне выходцем из какой-нибудь мезозойской эры), любящий влагу и бегущий ближе к нашему ручью, – его Жанос добавляла в состав трав, которые готовился ею для почечных больных. Не боясь обжечься, она извлекала даже крапиву, которую давала анемичным детям и взрослым при гастритах и бог знает при чем еще.

Тем временем мы неумеренно вкушали щедрые дары раннего лета: вишню-Майку, невинно розовеющую в своем младенчестве, не оставляя ей возможности достигнуть подобающей зрелости, зеленые вяжущие плоды продолговатой сливы, абрикоса и округлой сочной алычи, из которой позже Жанос делала совершенно плоскую пастилу – маразей, темно-янтарную, кисло-сладкую, и ходили с сизыми, устрашающего цвета пальцами и ртами от съеденного черного тутовника. Я пружинила на гибких ветвях черешни, усыпанной тугими темно-бордовыми плодами; некоторые из них не выдерживали и лопались под натиском распирающего их сока, мы цепляли по две соединенные ягоды на уши, но вскоре съедали и эти серьги. С тем же азартом мы обдирали плоды шпанки, подолгу раскачиваясь на ее вершине, или склевывали их прямо с ветки, как птицы, немилосердно обагряя свои светлые платья; и к середине лета лакомились янтарной душистой мякотью абрикосов, еще теплых от горячего солнца.

Наши веселые детские руки являли чудеса скорости в плетении разноцветных венков, ожерелий и браслетов из шафрановых одуванчиков, лазурных васильков, белых ромашек, скрепленных гибкими прочными стеблями невзрачной кашки; мы цепляли на грудь живые сиреневые броши из распустившихся ершистых бутонов липучего репейника, пахнущего полынью, и до последней клеточки тела ощущали себя продолжением нашего цветочного царства.

Я подолгу наблюдала за жизнью другого мира, который приходил к пику своей кульминации у меня на глазах: за шевелением пестрых яиц в перепелиных гнездах, которые вились на акациях, посаженных Пшимахо, средним братом моего деда, в самом конце сада, обозначая его границу с соседским, за сосредоточенным тяжеловесным полетом пчел и шмелей, басовито и размеренно жужжащих, их неспешным топтанием на месте в самой сердцевине цветка, на лоне нежного невинного пестика и тонких тычинок, с желтыми головками легкой пыльцы, которой они щедро одаривали каждого желающего. Мой охотничий взгляд азартно внедрялся в густые кущи атласной травы, выслеживая целенаправленную суету муравьев и бесшумные прыжки кузнечиков, похожих на внезапно ожившие летучие листья травы, а позже, с наступлением сумерек, раздавались неумолчные бесстрастные мелодии сверчков, исполняемых на одной ноте. Я могла неопределенно долго томиться в жаркой засаде, наблюдая узорчатую, неподвижную спину дремлющей ящерки, слившейся с зеленью, и сбивалась с ног, тщетно пытаясь нагнать ее. Однажды под яблоневым листом я обнаружила неприметную куколку бабочки-адмирала. Я ощутила себя темным сгустком мучительной боли, схваченной со всех сторон жестким панцирем кокона, когда из червя с молчаливой неукротимостью пробиваются крошечные сухие колышки крыльев, – сложенные китайские веера, ниточки конечностей, необъятные фасеточные глаза, и все это еще в дремотной, индифферентной неподвижности, – странное уродливое существо, похожее на выцветший осенний листок, скомканный и забытый прошлогодним ветром. Я представляла себе, как это нечто (аморфная пролонгированная трансформация боли, или боль, не обретшая окончательной формы), жадно сосет черную пустоту и неотвратимо набирает свою хрупкую мощь, пока, вздрогнув от неслышного набата (час настал!), не начинает неуклюже двигаться к слепящему, изъеденному отверстию кокона и, тяжело выпростав свое тело, впервые раздвигает робкие еще крылья, а потом, задохнувшись и ослепнув, уносится первым порывом ветра в новорожденное пространство мира.

Меня увлекали ввысь стайки птиц, срывающиеся с наших деревьев, и серые прозрачные тучки мошкары и комарья, открывая мне безграничную жизнь неба, в которой уже давно растворилась моя душа, еще не воплощенная звуками известной песни. Я различала в воде родника, там, где в зарослях замедлялся его ход, прозрачные шарики икринок, ощущая в себе их первые биения жизни, и наблюдала бесконечную игру неутомимых головастиков на берегу полноводной реки, которая протекала вдоль нашего села, слушала страстное пение изумрудных лягушек; мой взгляд проникал глубже, к цитадели водной жизни, где искрилась мелкая рыбешка, и на самом дне притаилась моя древняя мысль, что приплыла с противоположного берега текучих времен, еще не одетая в рваное платье слов.

Иногда случались безветренные дни, когда ветер застывал, захваченный врасплох кольцом гор и, сгущаясь, повисал клочьями на ветвях деревьев, а позже превращался в сизую дымку. Еще недавно он был напоен ароматами предгорий, которые, едва пахнув, улетали, оставляя ощущение недосягаемости и светлой тоски. Теперь же влажный неподвижный воздух, тяжелея и изнемогая, пропитывал меня, я задыхалась и запиралась в доме. Его комнаты ткали чуткую ажурную паутину небывалой тишины, в которой путался и беспомощно затихал любой звук. Казалось, ветер сворачивался и залегал где-то у корней деревьев, растворяясь в глубокой летаргии. Прозрачные облака застывали в горячем небе, застигнутые внезапным сном, но вскоре таяли, и приходил зной. Он сжигал листву и траву, и от нашего ручья оставалась сырая лужица. По улицам ходила, поднимая светлую пыль, босоногая ватага детей, которая носила на высоком шесте самодельную куклу Ханцигуашу и громко распевала:

Хьанцигуащэ къыдошэк,

Ялыхь, Ялыхь, уэшх къыдэт!

(Мы носим Ханцигуашу,

Аллах, пошли нам дождь!)

Они заходили в каждый дом, и им сыпали в корзину конфеты, печенье, лакумы, клали домашние яйца (распространенный народный обряд, как реминисценция язычества, который бытует поныне – М. Х). В эти моменты я тосковала по свежему бризу океана, который вобрал в себя все неведомые ароматы планеты в их диком причудливом сочетании и вливался в мои открытые легкие щедрыми струями, когда я стояла на хмуром берегу Атлантического океана Франции, превратившись в одну ненасытную воронку. Я узнала тогда, что он мог сбить с ног, но чувствовала в себе силы устоять и принять его.

Но однажды утром просыпался долгожданный ветер, разгоняя удушливую тяжесть липкого зноя, и под его неукротимым напором распахивались объятия просветленного горизонта: на юго-востоке близкие зеленые холмы за рекой обозначались необыкновенно четко, а на северо-западе рождалась снежно-белая гряда гор. Я близоруко щурилась, и, обретая объем, горы раскрывались другой стороной, скрытой светло-серой тенью, которая сливалась с голубой дымкой неба. Ветер играл кронами деревьев, перебирал их, словно четки, смешивал времена. Я оказывалась пойманной в западню безвременья, оно опутывало меня тугой нескончаемой спиралью, пеленая в плотный кокон. Меня охватывало оцепенение, похожее на странную сомнамбулу, во время которой я ощущала себя каждой из тысяч своих предшественниц, живших до меня, начиная с самого рассвета времен, и внезапно моя средневековая фаша (национальный костюм – М. Х.) и пха – вакъэ (высокие деревянные башмаки, которые надевали адыгские женщины знатных сословий – М. Х.) оказывались мне так же впору, как и нынешний европейский наряд: медленная смена лиц, плоти и одеяний в слепом, черном омуте неизбывной боли бесконечных превращений, таинственные безмолвные скитания и изменения духа, его медленный безудержный рост в бескрайней череде воплощений. Ветер шумно волновал листву, но вскоре приносил за собой спасительный дождь.

Жанос собирала лечебную траву весной, летом и осенью, высушивала ее, делала настои, отвары до глубокой осени. Все снадобья она раздавала больным, которые шли к ней редкой, но нескончаемой вереницей. Жанос не брала денег, считая это грехом. Ей приносили фрукты, сладости и молочные домашние продукты.

Поздней осенью наползал туман, он отрезал нашу усадьбу от внешнего мира, заглушал звуки, будто окружающие предметы слизывало гигантское животное, или сама земля становилась мифическим чудовищем, которое вдохнуло и забыло выдохнуть видимое пространство. Усадьба парила в призрачном небытие, напоминая летающий остров Лапуту Д. Свифта; кругом – ни звука, ни движения, только мелькнет где-то за приоткрытой калиткой локоть или колено редкого прохожего и тотчас бесшумно исчезнет.

2

В тот день я решила заночевать в гошпащ (комната вне дома, по типу времянки – М. Х.), сказала об этом Жанос между делом, направляясь к старому дому. Но Жанос запротестовала: зачем ночевать одной, будто мало места в большом доме. Но я сослалась на слишком мягкую постель и теплое одеяло, это не по мне, добавила я. Жанос больше спорить не стала, сообразив, как видно, что бесполезно. Я крепко заснула и проснулась от какого-то бормотания. В углу напротив сидел старичок на старом низеньком сундуке и, отвернувшись к окну, что-то читал. Он держал на коленях увесистую, потертую книгу. Свет скупо сочился в окно, и старик больше походил на силуэт, но я различила старую поношенную одежду странной формы, ноговицы и невысокую шапку на голове. Я больно ущипнула себя за руку ( не сплю) и резко села в кровати. «Вы кто?» – еле выдавила я из себя, натягивая одеяло до подбородка. Он не прореагировал. «Да кто вы такой? – закричала я, забыв об этикете, – И что вы здесь делаете?» Он продолжал что-то бубнить. Только сейчас до меня дошло: старик меня не слышал. Я не была удивлена: еще бы, настоящее ископаемое. Но откуда он взялся?

«Я пришел предупредить их, – бормотал он, – но они не слушали: «Не удаляйся от меня, ибо скорбь близка (Псалом 21, 12). Бурный ветер шел с севера, великое облако и клубящийся огонь, и сияние вокруг него…(Иез. 1,4) Когда они шли, шли на четыре свои стороны; во время шествия не оборачивались…(Иез. 1, 17)

А ободья их – высоки и страшны были они; ободья их у всех четырех вокруг полны были глаз ( ,,-,,18) И когда шли животные, шли и колеса подле них, а когда животные поднимались от земли, тогда поднимались и колеса (19). Куда дух хотел идти, туда шли и они; куда бы ни пошел дух, и колеса поднимались с ними, ибо дух животных был в колесах (20). Когда шли те, шли и они; и когда те стояли, стояли и они; и когда те поднимались от земли, тогда наравне с ними поднимались и колеса, ибо дух животных был в колесах» (21).

«Что он говорит, что читает? – лихорадочно думала я, кое-как овладев собой, – Похоже на святое писание…»

«Возлюбили они себя сильнее Господа, – скрипуче, еле слышно говорил старичок себе под нос, – поэтому не слышали его предостережения, и его слова, и его законы, «и рассеял их Яхве оттуда по всей земле» ( Бытие, 11). Снискали они гнев. «Пришло время, наступил день; купивший не радуйся, и продавший не плачь; ибо гнев над всем множеством их» ( 7, 12). Тогда сказал Господь: «И отдам его в руки чужим в добычу и беззаконникам Земли на расхищение, и они осквернят его. И отвращу от них лицо Мое, и осквернят сокровенное Мое; и придут туда грабители и осквернят его (21). И приведу злейших из народов, и завладеют домами их. И положу конец надменности сильных, и будут осквернены святые их (24). Идет пагуба; будут искать мира, и не найдут (25). Беда пойдет за бедою и весть за вестью, и будут просить у пророка видения, и не станет учения у священника и совета у старцев (26)». Где-то запел петух. Старичок вздрогнул и засуетился, захлопнул полуистлевший талмуд и неслышно прошел к двери, приотворил ее и скрылся. Я на ватных ногах двинулась следом, выглянула во двор. Старик исчез. Я бросилась к калитке. Она с ночи была заперта на ключ. Я зашла в дом. В моей голове кружилась фраза, многократно повторяемая многими: основоположником рода был маленький миссионер из Греции. Но теперь, кажется, я только начинала понимать, что миссия его заключалась не в насаждении христианства. Боюсь, она так и осталась непонятой. Я с тоской подумала о моих «отлично» по атеизму и истмату, о длиннейших тщательных конспектах с оригиналов классиков марксизма-ленинизма в толстых общих тетрадях, которые мы складывали высокими внушительными стопками на стол перед взыскательным оком преподавателя. Мой здравый смысл, основанный на прочном фундаменте советского материалистического образования и такого же родительского воспитания дал внушительную трещину и теперь разлетался на осколки под прессом необъяснимых фантастических явлений.

Жанос уже встала, но была сонной. «Я его видела», – сказала я, не имея возможности объяснить. Но этого не понадобилось: с Жанос сразу слетел сон, и она прямо взглянула на меня голубыми всезнающими глазами:

– Он по-прежнему такой же худой?– спросила она.

– Да.

Жанос глубоко вздохнула и с какой-то болезненной жалостью коснулась моей щеки: «Надо пожарить и раздать лакумы». И мы направились к кухне.

«Жанос, что это за сундучок, на котором он сидел?» – спросила я. Она внезапно вздрогнула и напряглась. «Какой сундучок?» – спросила она ненатуральным тоном.

– Ты знаешь, какой: железный, окованный голубым.

– Он бесполезный.

– Почему же ты его не выбросишь?

Жанос яростно месила тесто: «Ну, на нем еще можно сидеть». Я пристально следила за ней. «А то можно и выкинуть», – сказала она.

– Или сжечь, – добавила я раздраженно.

– Сжечь нельзя, он железный, – возразила Жанос.

– А ключ от него есть?

– Нет. Давно утерян. Да и лежит там ненужное барахло.

Однако в тот день чудеса на этом не завершились. Жанос прибежала из сада. Ее голубые глаза сияли и казались еще светлее на худом обветренном лице: «Пойдем, покажу», – и потащила меня в сад. На высохшей яблоне, которую она без устали поливала вот уже который год, появились три бело-розовых цветочка.

С той памятной ночи я больше не испытывала желания ночевать в гошпащ, поэтому не знаю, приходил ли еще таинственный старичок. Мне в каком-то смысле было бы легче, если бы Жанос удивилась, признав абсурдность и призрачность моего ночного видения. Тогда констатация шизофрении, сама по себе неутешительная, внесла бы, тем не менее, какую-то определенность в эту ситуацию. Жанос выходила из курятника, держа в плетеной корзине свежие куриные яйца. И тут в сладкой дреме моего подсознания обозначилось первое, робкое еще движение: кажется, первый раз за долгое время я твердо знала, что делать и где искать. Вынужденно отдавшись во власть интуиции, я с удивлением наблюдала, как уверенно она выводила меня на единственный путь, в котором отказывал мне чистый разум (и я благословила «Критику чистого разума»). Даже в моих лихорадочных метаниях последних дней я стала усматривать что-то похожее на логику или пресловутый скрытый смысл.

В один из дней Жанос поехала в город. Я этого ждала: не мешкая, открыла шкаф, и меня обдало нафталиновой волной. Не было сомнений, что ключ от сундучка существовал. Стараясь ничего не менять местами, я целенаправленно искала. Несколько ключей не подошло. Час поисков так и не дал результатов. Наконец я обратила внимание на маленький овальный предмет в полинявшей ткани, и мой охотничий инстинкт испытал некий импульс. Развязав тряпку, я обнаружила, наконец, то, что безотчетно искала: прелестную инкрустированную металлическую шкатулку в форме яйца. Однако она была закрыта. Долго не думая, я залезла в отверстие подвернувшимся под руку гвоздиком, и крышка, пружиня, распахнулась. В шкатулке лежали золотые украшения и небольшой ключ.

Вернувшаяся из города Жанос, увидев меня над открытым сундуком, запричитала: «Что за проклятие на нашу голову! И этого ребенка не уберегла! Почему я не выбросила этот проклятый сундук в реку!»

– Ничего ведь не случилось, Жануся! Тут только синяя папка с какими-то записями и бумагами!

– Что ты понимаешь! Здесь сидит джинн, который уничтожает всех, кого касается! Он разрушительнее урагана: убил почти всех из нашей семьи, и последней была твоя мать.

Она плакала. Я была в нешуточном смятении и одновременно чувствовала себя на каком-то празднике сумасшедших. «Не беспокойся, уж со мной-то точно ничего не случится», – сказала я. Жанос, рыдая, вышла из комнаты.

* * *

Я развязала старую папку и открыла первую страницу. Это был пожелтевший лист бумаги. «Тамга рода Шаоцуковых», – было выведено сверху стремительным ясным почерком. Внизу, по центру, стоял родовой знак, напоминающий символ параграфа. Я с изумлением вглядывалась в знакомый узор, простой и сложный одновременно; все школьные и студенческие тетради были испещрены им. Каким-то чудом он выплыл из небытия фрагментом бесконечной цепи: гибкая пластика латинского S, тайна, заключенная в двух разнонаправленных полукружиях, спаянных единством. Звенья обрывались, но странным образом перетекали одно в другое, и, вместе с тем, независимые друг от друга, бесконечно повторяли один рисунок, снова и снова отражая переплетения судеб безымянных бессчетных поколений одного из моих родов; они причудливо изгибались, но были едины в заданном направлении. Я не могла себе объяснить, как стало возможным, что, не зная, я угадала свою тамгу. Моя независимо движущаяся рука бездумно чертила на полях школьных и студенческих тетрадей легкие знаки, которые, вновь и вновь соединяясь, превращались в некое подобие тайнописи, через которую вселенная безмолвно диктует свой текст, водя рукой посвящаемых.

Внезапно в моем сознании обозначилось определенное, почти физическое движение: я ощутила, как с неведомого дна памяти всплывают обрывочные фрагменты полузабытой информации, как останки давно затонувшей флотилии, поднятой со дна океана. Несвязанные фрагменты информации, воспринятой в разное время, складывались теперь сами собой, как звенья внезапно обнаруженной родовой тамги, во что-то завершенное.

Это были и спокойные, сдержанные рассказы бабушки, которые мне казались просто сказками – о людях, и эмоциональные завораживающие картины рассказов Жанос, больше напоминающие фантасмагории, и обрывки разговоров многочисленной родни, которые я тоже считала скорее женскими досужими разговорами, результатом расшатанных нервов. Все эти разрозненные воспоминания пребывали во мне, как выяснялось, в глубокой спячке, а теперь, разбуженные, оживали и, спрессованные временем, плотно закручивались в одну длинную спираль, напоминающую модель молекулы ДНК. Как будто разноцветные кусочки мозаики складывались в какой-то определенный рисунок.

Я вспомнила о далеких предках бабушки, которые погибли совсем юными на правобережье Малки; тогда в 1779 году в течение одного сражения Кабарда лишилась почти всех молодых аристократов, что шли в авангарде войска. Теперь в этом месте вырастал высокий рукотворный каменный курган, и многие наши родственники со стороны бабушки ежегодно ездили туда, наряду с другими потомками погибших.

Вспомнила услышанный рассказ от кого-то из своих теток о двух близнецах-узденях из отряда Хаджи-Берзега Герандука, что были убиты в одном бою при разных обстоятельствах, но после смерти приняли одну позу; и рассказы бабушки о том, что какие-то властные люди забирали одних только молодых уорков, и они проезжали на своих белых, вороных и буланых хуаре – конях мимо затемненных всевидящих окон домов, отразившись в них последний раз тонкими и прямыми, как струны, в праздничных черкесках.

Вспомнила рассказ о близком соседе в ауле бабушки, который сдал все свое имущество и стада в 1917, а к 1937 снова был богат, так как работал со всей своей семьей с утра до ночи, и в этом же году в цветущем колхозном саду был расстрелян его 87-летний отец, а он с двумя братьями сослан в Сибирь, откуда вернулся только средний.

Вспомнила о другом, у которого было 1000 баранов, и когда один околел, он купил недостающего на рынке, чтобы сдать колхозу: он считал, что сдать 999 – неловко. Его младший брат, франт, правил собственным фаэтоном, запряженными резвыми гнедыми, в безукоризненных по локоть белых перчатках, с румяным лицом и тремя родинками на левой щеке. Он дарил девушкам веера, расшитые его сестрами изысканным золотым шитьем, нарукавники, футляры для ножниц или для часов. Эта семья приютила мальчика-сироту, который вместе со всеми работал, ел и спал. Но мальчика принудили написать, что хозяева использовали его батрацкий труд. Братьев вывезли в товарняке вместе со скотом, и никто из них не вернулся. Вдову старшего с тремя дочерьми раскулачивали пять раз; последний раз снесли крышу и сорвали стеклярусные бусы с шеи пятилетней девочки, и зимой на всех в доме падал снег; и средняя девочка заболела и умирала на единственной оставшейся скамейке. Под скамейкой сидел теленок, которого она гладила. Но за теленком приехали красные в бричке, и мать умоляла: «я сама приведу вам теленка после смерти дочки, это все, что ей осталось», но они все-таки увели и теленка. А две другие девочки целым днями сидели у ручья, который пересекал соседний плодоносящий сад, и просили: «Ялахъ, Ялахъ, зы мыарысэцук къыдэт!» ( Аллах! Пришли нам одно яблочко!)

Вспомнила о каком-то дальнем родственнике моего отца, у которого три раза забирали «лишнюю землю», – гектар прекрасного сада; его вырубили и пустили под колхозное поле, и оно вскоре перестало плодоносить.

К нам часто приходила мамина подруга, преподавательница университета, приехавшая из Средней Азии, улыбчивая, застенчивая. Я хорошо помнила ее рассказы о жизни в ссылке. В детстве она была очень худой – не могла адаптироваться к жаркому климату и почти ничего не ела. Летом приходилось бегать по улицам бегом, так как обуви не было, а на пятидесятиградусной жаре горели подошвы. Их подкармливал медом ссыльный пожилой кабардинец, статный, подтянутый красавец, из Абзуановых. Его назначили пасечником, и он должен был отчитываться за каждый грамм меда. Ссыльный князь крупно рисковал, когда после каждой первой выжимки собирал соседских детей из репрессированных, наливал им в огромный плоский таз мед с палец толщиной, и дети черпали его своими деревянными ложками.

Мамина приятельница рассказывала, что испытывала невыразимые мучения, когда ей расчесывали длинные густые волосы, которые сначала мыли прогретой на горячем солнце сывороткой, а потом обильно смазывали керосином, чтобы не завелись насекомые, – мать и бабушки слушать не желали, чтобы их отрезать. Когда девочка очередной раз плакала, не желая расчесываться, мать пообещала в обмен на болезненную процедуру какой-то сюрприз. Им оказалась книга родного кабардинского поэта, которую мать каким-то чудом раздобыла в местной библиотеке. Автором оказался отец моей матери, А. Шаоцуков. Малышка на следующий же день принесла книгу в класс и сказала, что у кабардинцев тоже есть свои поэты. Вскоре все узбекские дети знали наизусть переведенные на русский кабардинские стихи.

Ее бабушка, из Лафишевых, жила одной мечтой – умереть на родине. Однажды, решившись, она нелегально выехала, – отправилась на перекладных на Кавказ. Паспорта репрессированным не выдавали, чтобы они до конца положенного срока находились на спец. поселении. До Кабарды она добралась благополучно, но, уже находясь дома, вынуждена была скрываться от властей, и попеременно жила у своих родственников: в Нальчике, Баксане, Псыхурее. Но кто-то донес в милицию, что там-то живет старушка без документов. Бабушку арестовали и посадили, а через месяц под конвоем отправили с семьей назад в Узбекистан. Там же она вскоре умерла и была похоронена.

Вспомнила рассказ о другом, у которого расстреляли отца, владельца железнодорожной ветки, и конфисковали имущество. Вся его семья погибла у него на глазах, когда он наблюдал за расстрелом из-за дерева, и успел незамеченным скрыться в горах. На протяжении всей жизни он хвалил вождей в период их правления и ругал, когда они умирали. Он так привык к страху, что продолжал бояться по привычке, даже когда ему уже реально ничего не угрожало.

Бабушка рассказала мне о судьбе некоторых женщин своего и окрестных аулов, которые позже, когда я подросла, были дополнены страшными подробностями кем-то из ее родственниц. Всех женщин княжеских и уоркских родов в какой-то день согнали к одному сараю на самой окраине аула, в котором их насиловали, а потом ставили к краю предварительно вырытой ямы и расстреливали. Из них уцелела одна, которая приглянулась офицеру и позже стала его женой, за что он был разжалован и с позором изгнан из рядов Красной Армии. Его самого сослали в 37-м, и он не вернулся. Вскоре ей помогли нелегально эмигрировать во Францию, где вскоре она стала процветать: открыла доходный салон по пошиву модной одежды. Однако жестокая ностальгия по родине заставила ее порвать с благополучным существованием и вернуться на Северный Кавказ под чужим именем. Вдовствующая княгиня повторно вышла замуж после войны за потомка малокабардинского княжеского рода Гелястановых, который тоже скрывался под вымышленным именем. Но год спустя, в 1948, ее второго мужа разоблачили и арестовали, а впоследствии расстреляли. Она умерла на родине, в нищете.

Сестра моей бабушки, сохранившая редкую память, назвала однажды всех братьев одного родственного рода Коновых, которых арестовали и расстреляли с сыновьями в течение нескольких дней: Бачмырза, Тлекеч, Дзадзу, Беслан, Тепсаруко, Хажмуса, Алихан. Двух братьев из рода Муртазовых и их сыновей расстреляли в один день. Несовершеннолетним мальчикам из княжеских семей приписывали года, доводя возраст до нужного предела, и отправляли в лагеря. Многих из них скрывали на чердаках и подвалах соседи, а позже помогали бежать за пределы республики и страны. Дочери княжеских родов, оставшиеся на родине, меняли фамилии и так же, как все другие женщины, весь световой день отрабатывали свои трудодни за 37 рублей в месяц. Так же, как другие матери, они рыли для своих детей глубокие ямы, чтобы те не расползались, застилали их соломой и оставляли малышей и грудных детей в одиночестве, пока сами проходили мили, пропалывая колхозные грядки. Одна мать оставила в яме маленькую дочку, а вечером нашла ее, онемевшую от ужаса; прошло время, но девочка так и не заговорила. Так было уничтожено большинство княжеских и уоркских родов, почти все их фамилии исчезли. Лишь некоторые потомки были разбросаны в Средней Азии, Закавказье, северной периферии России, и небольшая часть проживала за границей.

Помню, как бабушка однажды сказала в сердцах, когда ее кто-то обсчитал: «Раньше, например, считалось за честь вернуть потерянные золотые часы. А теперь за честь их присвоить. После семнадцатого, когда к власти пришли другие, и честь стала другой. Теперь в почете ловкие, те, что лучше других могут провести, чтобы любыми путями обогатиться. У русских есть хорошая поговорка: «Барин уехал, а ливрейный холоп решил заменить его».

Я вспомнила чей-то рассказ о двух дальних родственниках бабушки, что чудом уцелели на родине. Один из них, 17-летний, находился в тюрьме за конокрадство отца, когда были арестованы и расстреляны все члены его семьи. Теперь он доживал свои дни в самом отдаленном районе города. Другой, из рода Наурузовых, разругался с властями и не получил обещанной квартиры. Он прожил всю жизнь в маленькой комнате молодежного общежития, выстроив непроходимые стены из своего одиночества.

Вспомнила недавнюю научную конференцию в Абхазии, во время которой я познакомилась с известным ученым из Москвы, – пожилой женщиной-даргинкой. Она единственная пустилась исследовать древние руины резиденции абхазских царей 10 века в Лыхны, с молодой энергией увлекая меня за собой. От тонкого лица с изысканными чертами, тонкой, высокой фигуры, исходила величественная женственность и несломленная сила, которая странным образом сочеталась с трогательной хрупкостью. Поднимаясь по широкой парадной лестнице в конференц-зал, я увидела ее впереди себя, неспешно шествующую и прямую, и смогла оценить ее стиль, равнозначный непреходящему, острому еще вкусу к жизни, к женской жизни: черная шелковая юбка в широкую складку с разрезом, в узком проеме которого мелькали стройные ноги, обутые в лакированные, с закрытым носом, черные босоножки на низкой шпильке. В короткой частной беседе я узнала, что два аристократических дагестанских рода, отцовский и материнский, из которых она происходила, были уничтожены до последнего человека, кроме нее. Она сказала об этом скупо, почти сухо, будто все еще иссушала собственную неизбывную боль, давно изгнанную за пределы сознания.

Тогда же я встретилась с потомком репрессированных кумыкских князей, мать которого оказалась ссыльной черкешенкой, депортированной в 30-е годы в Дагестан. Он поведал о воспоминаниях qbnei матери, когда ее, сонную маленькую девочку, спешно волокли ночью по снегу к ожидавшей повозке, на которую погрузили лишь необходимый скарб, и она впервые увидела, как плакал отец, которого вскоре расстреляли.

Я вспомнила брата моего деда, погибшего во Вторую мировую, который так походил на его фотографии, сухопарого, с яркими голубыми глазами и неизменной белозубой улыбкой. После немецкого концлагеря, из которого он бежал, его выслали в Сибирь на 25 лет. Он вернулся в срок и привез жену – сибирячку, которая спасла его от голодной смерти.

Я почти ничего не знала о своем деде – коммунисте, который погиб на фронте, оставив жену и семеро детей, из которых старшим был мой отец. По ночам он с другими соседскими подростками воровал кукурузу и арбузы на колхозных полях. Это была смертельная охота, – сторожа стреляли на поражение, так отец потерял двух своих друзей, но благодаря ему семья выжила в послевоенный голод. Отец, немногословный и сдержанный, лишь однажды рассказал нам, увидев, как мы с братом оставляем недоеденный хлеб, как он студентом каждый день терял сознание от голода и едва не умер в послевоенном Ленинграде, когда у него украли карточки на хлеб. Ежедневно он переправлялся через замерзшую Неву в парусиновых тапочках и заимел первый в своей жизни костюм перед выпускными экзаменами, когда его премировали за отличную учебу. Мать и младшие сестры отца по полдня собирали камыши, стоя по бедра в воде местного болотца, к их ногам присасывались голодные пиявки, которые отпадали только после того, как округлялись и увеличивались втрое. Камыш сушили, разминали и плели корзины, которые за бесценок продавала на рынке бабушка, черноволосая, смуглая, иронских голубых кровей, с изящными руками, красоту которых не испортили долгие страшные годы послевоенного вдовства. Половину вырученных денег она отсылала папе в Ленинград, выполняя последнюю волю погибшего мужа: выучить старшего сына, чего бы ей это не стоило.

И другая бабушка: длинная шея, прозрачная белая кожа, серые глаза с пушистыми ресницами до высоких бровей, (я понимала, почему из-за нее стрелялись на дуэли два кабардинца-белогвардейца), но такая же прямая и высокая, как и папина мать, будто до конца жизни они так и не сняли жесткого девического корсета; раннее вдовство с четырьмя маленькими детьми в голодном послевоенном городе, где ее лишили талонов как вдову военнопленного, и где не было и сантиметра земли для маленького приусадебного хозяйства, за счет которого выживал народ.

Вспомнила последнюю поездку в Москву, когда в толчее вагона мой взгляд остановился на обычной, набившей оскомину картине: группа усталых женщин с тюками и баулами. Я ни минуты не сомневалась, что это – свои. В черном пространстве разверзающейся пустоты тоннеля, навстречу которой мы с грохотом неслись, они не проронили ни звука. Мы миновали мою и еще две последующие станции. И все – таки я не ошиблась: они заговорили по-кабардински.

Это был не первый случай, когда я опознавала «своих» без слов, благодаря непонятной безошибочной интуиции. Чем же тогда была эта моя застарелая отчужденность, которая нигде не давала чувствовать себя дома? В кабардинских аулах я была своей и одновременно не своей из-за слабого знания языка и еще чего-то неопределимого, но во мне еще оставалась большая часть меня, которая не умещалась в эти рамки.

Именно поэтому мне иногда казалось, что адыгство меня стесняет, чтобы я могла постоянно выносить это тесное фашэ, – оно было на размера 2-3 меньше нужного и порой трещало по швам. В такие моменты мне не хватало какой – нибудь вольной греческой тоги. Но очень скоро я начинала тосковать по своей исконной одежде, проникаясь презрением к примитивному разгулу чувств и страстей, и меня с новой силой влекло к неповторимому терпкому аромату адыгского духа, который никогда не блестит, – только мерцает.

В Москве я чувствовала себя достаточно органично, но и здесь большая моя часть оказывалась невостребованной и в дремотном состоянии составляла мою невольную тайну. В отличие от Москвы, моя «вненациональная», синкретическая часть в рафинированно-адыгской среде вызывала скорее вежливое отчуждение.

Вспомнила поездку в Лазаревское с отцом. Мы сидели у тихого вечернего моря, когда отец неожиданно сказал: «Где-то здесь жили мои родственники, абадзехи». Мои горячие расспросы ни к чему не привели: он только знал, что в результате депортации почти весь его род оказался в Турции, образовал там целое хабле (большой квартал). Только его прадед бежал в Кабарду. «Поэтому нас так мало», – добавил отец. Вечером наша хозяйка, живая, общительная, стала жаловаться на бесчинства местных дикарей, которые вот уже 5 раз скидывают памятник герою России генерала Лазарева, именем которого назван поселок. «И делают это ночью, как воры!» – возмущенно добавила она. Ее старик – сосед, немногословный и угрюмый, зашел по какому–то делу. «Этот «герой» уничтожил 13 шапсугских аулов! – сказал он. – Я бы сделал не так: скинул бы его днем, чтобы все видели, особенно власти!» И сразу ушел, не вспомнив о деле.

Вспомнила свое недоумение, когда услышала от знакомого историка, что черкесы – редкий народ, огромное большинство которого проживает за пределами исторической родины, в 56 странах мира. На своей земле нас осталось очень мало.

Я стряхнула с себя мысли, разбуженные воспоминаниями, и углубилась в чтение документов. Это были копии, написанные на отдельных листах пожелтевшей плотной бумаги, тем же твердым (по – видимому, мужским) почерком, что и надпись над родовой тамгой. Я решила про себя, что архив мог принадлежать покойному брату моей матери, так как тот был историком. Впрочем, судя по ветхости бумаги и выцветшим, когда – то синим чернилам, мог принадлежать и моему деду, погибшему в войну.

И я углубилась в чтение…

В обычное время меня почти невозможно было довести до слез. Теперь же строчки расплывались из – за соленой пелены, которая постоянно застилала глаза. Я потеряла чувство времени. Мной овладело странное ощущение, будто за мгновение прошла вся моя жизнь.

Я вспомнила, как однажды в детстве проснулась от ночного кошмара, и бабушка прочитала надо мной молитву. Вскоре она продолжила ее горячо и почти беззвучно, и все-таки я смогла явственно различить странные слова, – они посвящались ни детям, ни семье, а народу: «Оставшуюся горстку народа моего, Аллах Великий, укрой и сохрани!» Я удивилась, но тотчас забыла ее и ни разу не вспомнила до этой минуты. Детский ночной кошмар стал реальностью. Удивления не было. Теперь только стало ясно, что я жила ожиданием этой правды, – чудовищной, но освобождающей от странного ощущения собственной незавершенности. Я была к ней готова ночными молитвами бабушки, обрывками недоговоренных фраз, песнями о махаджирах, от которых плакали старики, и невосполнимой пустотой в сердце,– как бы не переполнялось оно, в нем оставалась зияющая пустота, которая жадно всасывала в себя впечатления окружающего мира, и все-таки не исчезала, как больной булимией, которого никогда не оставляет чувство голода. «Ля-илляха-иллялях», – шептала я, но кошмар не проходил. Я чувствовала гулкие удары и слушала, как в мое полое сердце медленно заползает боль, и когда она стала нестерпимой, потемнело в глазах, и я задохнулась. И тут из темных глубин моей памяти неожиданно всплыла молитва, которой бабушка втайне от всех обучала меня. Старые и новые слова ее выстраивались сами собой и казались солеными от слез. Никогда, кажется, я не говорила так долго на своем родном полузабытом языке: «Аллах Великий! Упокой души их, – тех, о ком я ничего не знала, ни одного звука имени их – родственников моих – погибших, и родственников этих родственников – погибших, друзей их – погибших, тысячи тысяч детей, стариков, женщин и мужчин безымянной плоти и крови моей, много раз истлевшей и возрожденной в новом обличии – моем, и тех, кто ныне на этой земле. Упокой их, заживо сожженных, нетленный дух которых вырвался из горящих ям и домов; заживо погребенных, за телами которых не стало видно морского дна, которые так и не увидели вожделенный чужой и проклятый берег. Оставшуюся горстку народа моего, – вспоминала я услышанные слова, – на земле своей укрой и сохрани. Миллионы и тысячи народа моего, рассеянного по всему пространству земли, укрой и сохрани! Дай ему память, силу и стремление воссоединиться на земле отцов. Не дай забыть бога своего, и народ свой, и язык свой, не дай сгинуть бесследно, растворившись в других народах, не дай остаться лишь в гортанном звуке, угасающем в веках, не дай кому– то сказать на детей твоих: «Они были, и теперь их нет», не дай предать память о тысячах тысяч колен своих, которые отстояли себя в схватке со временем и вылетели из расколовшегося яйца тысячелетий с неповторимым ликом и великой душой! Сохрани крылья народу, умеющему летать!»

Я еще долго шептала в темноте, и когда уже не было слов и слез, боль прошла. Дыра в сердце тоже исчезла. Я поняла, что засыпаю, но уже твердо знала, что проснусь другой.