РАССКАЗ
1
У Иры были волосы цвета потемневшего золота, карие глаза, прямой тонкий нос, хорошо очерченные губы, удлиненный овал лица, любимый цвет платья – серый – это была юная, совершенная Ирен Форсайт с владикавказской улицы.
Голсуорси был моим любимым английским писателем. Из его «Саги о Форсайтах» на протяжении больше половины ХХ века часть светско-советских образованных девушек могла черпать для своей жизни манеру поведения и стиль – твидовую юбку с тонким свитером, классический английский костюм.
И серый цвет в одежде был мне дорог воспоминаниями детства – мамино крепдешиновое платье жемчужно-серого цвета с лодочками цвета бордо на высоких каблуках. Но серый цвет был по-настоящему любим моей рыжеволосой подругой, повторяющей по своей природе не только краски, но и вкусы Ирэн Форсайт.
Ирочка Леменко целиком и полностью укладывалась в понятие героини в соответствии с английской классикой нашего столетия. Она стала моей естественной средой обитания, потому что к ней прилагались мировой кинематограф, литература, музыка, мода и… больной отец, прикованный к постели, а потому открытый для диалога, более того, всегда ждущий его.
По своей привычке я быстро сотворила из ее фамилии прозвище «Ламинка» и присвоила ей.
Мы познакомились с Ламинкой на первом же вступительном экзамене филологического факультета, куда обе были насильственно направлены нашими родителями как хорошие девочки, которых нельзя было отпускать далеко от дома ни для какого бы то ни было образования.
Мои родители, поручив меня кругу родственников и своих друзей, уехали жить в Кавминводы. С началом учебы у меня появился новый круг, где Ира сразу заняла главенствующее место.
И я была ей верной подругой. Наш с Ламинкой союз был единодушно основан на красоте и ценностях всего мира. Мы, как пчелки, питались нектаром: если в малом зале кинохроники шел фильм о французских шансонье, мы неслись туда, потом рассматривали новый художественный альбом, поступивший в книжный магазин на проспекте, читали сонеты Шекспира, и Ира знала, что из оперной классики мне нужно подарить ко дню рождения именно альбом с оперой Пучинни «Тоска».
Бог нас миловал, в нашей юности грубость и мерзость никогда не касались нас.
Самым интересным местом в нашей столице всегда был проспект, бывший Александровский, названный так в честь приезда царя Александра II, переназванный потом в проспект Мира, а, по сути, утративший всякое название, кроме одного – «Проспект».
Он всегда был местом встреч для всего города, где человека можно было найти в его постоянном месте стояния, сидения, висения. Там после каникул отмечали свое возвращение студенты из Тбилиси, Цхинвала, Пятигорска и других недальних городов; сбросив на квартире или в общежитии вещи, они неслись на встречу с друзьями.
Старики сидели на скамейках тенистого бульвара посередине проспекта, вдоль которого бегали трамваи с самыми короткими на свете остановками, но всегда переполненные до подножек. На других скамейках могли располагаться титулованные шашисты, продолжая схватки в тесном кольце болельщиков.
По левой стороне, если идти, как в Кейптауне, к Столовой горе – в нее зрительно упирается проспект – ходили или висли на старинных железных перилах, которыми были обведены витрины всех магазинов, компании парней. Это бывали студенты-медики, парни из других вузов и просто с соседних улиц.
Девушки никогда не стояли, это было неприлично, они могли только проходить, но это был самый высокий статус показа собственной индивидуальности. Здесь было важно все: от того, как она идет, насколько умеет себя держать и насколько она хороша, могла зависеть ее дальнейшая судьба, потому что на нее СМОТРЕЛИ!
Правая сторона была «колхозной», там ходили и собирались студенты сельскохозяйственного института, который замыкал проспект в нижней его части, а также земляки из разных сел – люди, как говорилось тогда, «без понтов».
По первым этажам абсолютно всех двухэтажных особняков, не повторяющейся архитектурной роскоши второй половины девятнадцатого века, проходила жизненно важная артерия города: магазины, рестораны и кафе, гостиницы, музеи и салоны, дом моды, редакции газет и журналов. С проспекта был вход в старинный и роскошный во все времена парк со старыми деревьями и лебедями в прудах.
Проспект был сердцем, мозгом и тем органом, в виртуальность которого впечатывалось каждое лицо, появись оно там столько раз, сколько приходилось мелькать каждому жителю не только северной части Осетии, но даже южной, из-за Большого Кавказского Хребта.
И, наконец, это был клуб молодежи города, которой один врач на все времена прописал ежевечерний променад на проспекте, чтобы видеть всех и самих себя в отражении бесчисленных глаз.
Никто, как ни старайся, не мог миновать этот высокий подиум, неважно, зависали или дефилировали поколение за поколением – парни с поднятыми воротниками, болоньевые модники, первые джинсы, первые высокие сапожки на красивых ножках – все это непременно должен был увидеть и оценить Проспект.
Мы с Ламинкой не «ходили по проспекту», считая это занятие непристойным, но так же, как и все, не могли миновать его: она жила на соседней, параллельной улице, а я приходила в читальный зал центральной библиотеки.
Для нас там были лучшие кинотеатры, зал кинохроники, где мы смотрели документальные фильмы, книжные магазины и художественные выставки, постоянно сменявшие одна другую.
Ламинка спрашивала на ходу, хочу ли я пирожное, и, не ожидая ответа, заходила в магазин, где продавались восточные сладости, покупала мою любимую пахлаву, изготовленную по рецептам персидских торговцев, когда-то живших в нашем городе, сливочное полено с изумительной шапкой из крема, и мы лакомились, не обращая внимания на этикет проспекта.
За все время нашу дружбу только однажды замутило вторжение нахальной девицы, нашей сокурсницы, в которой явно прочитывался расчет на то, что Иру, с ее великолепной фигурой и ростом, можно использовать в качестве хорошей рекламы для себя.
Ира при своих данных особенным вниманием парней не пользовалась, но это потому, что она была из той категории девушек, которых по городу замечают, оценивают, однако, к таким не принято «подъезжать» как попало и кому попало.
Меркантильная Люська так и оценила Ламинку – как элемент чего-то добротного и качественного рядом. Вначале обращалось общее внимание на Ирины достоинства, а при ближайшем рассмотрении внимание могло перенестись на энергичную Люську, потому что Ира стушевывалась в компании и не удерживала первоначального внимания.
Люське совсем не нужен был отец Иры, дядя Андрик, она тянула Иру на увеселительные вечера, и вообще ее мир был совершенно иным, чем наш.
На протяжении всего периода их суматошной дружбы я продолжала приходить в дом, несмотря на некоторое охлаждение в отношениях с Ламинкой. Как и прежде, я садилась у постели дяди Андрика, и мы беседовали, наблюдая краем глаза за ее сборами на очередной светский раут под патронажем Люси в ее неистовых поисках мужского внимания – вроде бы в пределах приличия, но все же с налетом пошлости, которую мы со старым воякой понимали одинаково.
Когда Ламинка почувствовала наше устойчивое презрение к хождению на танцы в разные дома культуры и даже в Дом офицеров – считалось, что туда шли те, кто окончательно отчаялся найти мужа – она бросила и танцы, и Люську.
Все вернулось на круги своя, словно ничего и не было.
Итак, отличительной чертой Ламинки была ее фигура. Сама по себе я еще не концентрировала особого внимания на мужских и женских формах – для меня было красиво то, что приятно видеть – синее, зеленое, блестяще черные глаза, улыбка, душа нараспашку, обаяние.
Вокруг был мир личностей, и вопрос о вхождении в него моего женского «я» еще не стоял. Грандиозность и многообразие мира следовало постигать чувством и разумом, получая то радость, то неизбежные слезы, но больше, конечно, радости.
Такой внешностью Иру наделили родители – дядя Андрик и Ольга Викторовна, учительница начальных классов лучшей школы в городе – номер пять, как духи от Шанели, о которых мы имели представление в те годы только как о неотъемлемом антураже западно-европейской беллетристики. Кстати, в те времена в мире еще не знали нынешних извращенных форм злодейства, которые заложены во всем, даже в «Шанели №5», когда политая ими жертва мгновенно сгорает до кучки пепла, как от простого керосина.
А пятую владикавказскую школу окончили известные люди – театральный режиссер Вахтангов, маэстро Гергиев, директор Мариинки, и даже какой-то советский шпион, оставшийся с громким политическим скандалом в Великобритании.
Ламинка с самого начала восхитила меня не своими познаниями, а своим отношением к познаваемому. Получалось, что она сосредоточена на тех деталях мира, которые я не замечала.
Она открывала мне мир конкретный, не связанный со мной лично, а оттого удивительный и интересный для меня.
Кроме всего, я стала приобщаться к пониманию женской красоты через ее фигуру. Ламинка постоянно твердила, что у нее слишком узкие коленки, и мне следовало раз и навсегда осознать, что во всем остальном она была совершенна.
На курсе мы с Ламинкой держались в составе обособленной от всех четверки. При полной разности внутренней, мы все очень различались внешне.
Однажды после занятий мы стояли в нижнем фойе у гардероба, и одна из наших однокурсниц подробно передала нам только что состоявшийся разговор двух ценителей, кажется с истфака. Они были восхищены таким собранием разности и неповторимости каждой, что было естественно, – мы и сами восхищались друг другом в неизъяснимой радости юности: Нина Шатова, волейболистка, была как из внеземной цивилизации – высокие скулы, узкие бедра – тип, примерно, куклы Барби, которая тогда еще не была рождена.
Вторая, Темина, с огромными черными глазами, изумительной кожей, томная, в браслетах, привозила из летнего Коктебеля, куда ездила с отцом-драматургом, волшебные тетрадки с переписанными от столичных детей стихами Ахматовой, Цветаевой, символистов, Бодлера. От нее исходил таинственный флер декаданса, который в наших стенах запрещался.
Ламинка – в высшей степени аристократична, к европейской внешности прилагалась сдержанность в манерах.
Когда очередь дошла до меня, они сошлись во мнении: «А эта маленькая – просто прелесть!».
Четверо мы были неразлучны весь день, от первой лекции до позднего вечера, после занятий наступало наше время с Ламинкой, а ночи я проводила в девичьей казарме институтского общежития, «ипподроме» с восемью обитательницами – целая толпа собирающихся к вечеру девиц: кто шел чистить зубы, кто наскоро готовил себе еду, кто зубрил тему на иностранном, кто переживал глубоко личное и отворачивался к стене, чтобы отключиться от шума и гама.
Ламинка жила домашним миром, к которому была несколько холодновата и равнодушна, словно оказалась в нем случайно. Где-то был другой мир, куда она почему-то не попала.
Возможно, на нее влияло длительное лежание отца, прикованного болезнью к постели, в прошлом кадрового военного, утратившего черты мужественного бойца, ставшего от томительной обездвиженности брюзгой и нытиком.
От другого мира у нее хранилось платье, черное вечернее платье с длинным поясом в виде кушака, ниспадающего на одно бедро. Оно перепало ей через тетю от почти незнакомой двоюродной сестры, жены сотрудника советского посольства в Вашингтоне.
Видимо, вся порода их была с такой фактурой, потому что когда Ламинка иногда демонстрировала его мне, она была в нем восхитительной девушкой из высшего общества, не знаю, какого – американского, английского, итальянского – у нас в городе такого не было. Только в фильмах оно встречалось нам.
Мысль пойти в нем на студенческий вечер нас ужасно смешила, но это платье было еще одним вещественным доказательством того мира, в котором мы себя осознавали – маленькие аристократки духа. В нас обеих жил мир, ничего общего не имеющий с реальностью.
Что ждало нас впереди? Мы должны были когда-нибудь или уступить неизбежности, или победить, надев такое платье хотя бы раз к подобающему случаю.
А пока что, если мы куда-то собирались и Ира принимала душ, то я залетала вслед за нею в ванную с незавершенным рассказом и продолжала его, сидя на лакированной деревянной крышке от унитаза – в узкой ванной больше не было места.
Я весело болтала, Ламинка плескалась под струями душа. Только с годами я осознала, что видела совершенство.
Пока я веселила нас обеих, мои глаза смотрели только в образы моих же повествований, поэтому ее тело в струях воды было как бы за краешком моего сознания, как привычная статуэтка в шкафу. Точно так же, ежедневно проходя мимо боттичеллиевой «Весны», мы перестанем замечать ее, навсегда запомнив ее стыдливую женственную позу и цвет ее кожи.
Это была моя школа живописи, в которой я не рисовала, но училась видеть. Ира открыла мне мир гармонии своей природой, подаренной ей Богом. Прекраснее ее сложения нельзя было придумать ничего.
От золота волос сходила к узким ступням вся утонченность и округлость: тонкая талия, плечи и той же ширины округлые бедра, высокая грудь, длинные точеные ноги, узкие колени.
Однажды влюбленный в меня Рома Гольдберг, написавший на мои стихи песню «Колхида», которую пел знаменитый в городе студенческий квартет, сидел на съемках телевизионной новеллы по моему сценарию в спортивном зале, окруженном по периметру зеркалами. Он сидел и наблюдал, как я пересекала зал.
На мне было короткое клетчатое платье, зеленое с рыжим, и белые чулки. Я двигалась и чувствовала свою ущербность – Рома сидел где-то внизу, и я шла, старательно переплетая ногами, потому что там, где у Иры шли к коленям стройные ноги, у меня от худобы сквозь просвет мог проскочить кролик. Ромка отчего-то весело смеялся и стал объяснять мне, что именно то, чего я так стыжусь, и есть самое очаровательное. Я ему не поверила, потому что у Иры никакого просвета выше колен не было, а она была эталоном.
Я словно и не имела своего тела, словно еще не облеклась в него, меня оно ждало во времени. Но я имела перед собой образец прекрасного, что делало меня абсолютно спокойной – придет время, и у меня будет такое же.
Рядом с Ламинкой я имела вид подростка. Несколько раз билетеры пытались не пропустить меня в кинозал на вечерний сеанс, мы были уже третьекурсницы, и я билась насмерть, доказывая, что я уже взрослая, просто у меня такой ненормальный вид.
При поступлении на филфак Ламинку заворожили мои белые гольфы, которые были неожиданны рядом с педикюром в открытых босоножках выпускниц владикавказских школ. К ее чести, она сразу рассмотрела за провинциальной инфантильностью мою личность.
С тех пор внешне флегматичная Ира годами выдерживала мою восторженность, выслушивая поток впечатлений от всего и вся, который поэтично сравнивала с журчанием ручейка. Наша дружба не имела проблем, мы никогда не спорили до хрипоты, не обижались, не ссорились. Мы были слишком разные, и обе были интересны друг другу.
За годы нашей учебы я наблюдала, как темнели волосы Ламинки, пока к окончанию факультета они не стали цвета потемневшей бронзы. Я любила Иру за человеческие качества в ореоле золотых волос.
Наша дружба была вместилищем общих интересов – английские фильмы, которые Ламинка ценила за скрытый английский юмор, итальянские, которые я ценила за смех над собой, Тони Кертис, на котором я бы не остановила своего взгляда, и красавец Ален Делон, который вовсе не потрясал меня своей красотой. Потому что в те времена Эдик Амбарцумов имел черты Жана Марэ, обладателя самого мужественного лица в кинематографе. Я считала мужественность неотъемлемостью мужских лиц.
К тому же он терпеливо проделывал путь из своей первой бесланской школы к моей школе номер два, чтобы увидеть меня в одиннадцатом классе, а я имела особое удовольствие в том, чтобы прятаться от него.
Просвещенную Европу мы ценили больше; у американцев кроме «Серенады солнечной долины» с оркестром Глена Миллера и «Белоснежки и семи гномов» Диснея, которую крутили периодически, на тот момент трудно что-либо вспомнить. Потом все наши мальчики в городе заговорили фразами из «Великолепной семерки» – «Сатэро, друг мой!».
Но вскоре мы были уже захвачены в плен итальянцами, в «Затмении» Витторио де Сика была любимая ламинкина Моника Витти, а самые-самые интеллектуалки из нас шагнули выше – к «Земляничной поляне» Бергмана.
Приходило время, и старшие рассказывали младшим о любви в «Мосте Ватерлоо», в наш черед вступление сделала красавица Розита Токати, соседка Ламинки, у которой та выросла на глазах. Роза вдохновенно прочла нам очередную лекцию об этике любви, потом мы пошли смотреть фильм.
Это была одна из реликвий городского кинопроката. Лучшие зарубежные фильмы советского проката никогда не покидали нашего города, и где-нибудь в самом захудалом кинотеатре обязательно выскакивало нечто такое, куда ломились все утонченные.
Однажды мы вышли после какого-то фильма, Ламинка запела, а я почему-то на всю жизнь запомнила эту никакую ее песенку из пустой американской мелодрамы:
Кармел-Кармело,
О ты, мое солнце,
Если б не было солнца,
Ты светила бы мне!
А после «Укрощения строптивой» с Марлоном Брандо и Элизабет Тейлор она стала говорить шекспировским текстом в переводе из американского кинематографа на русский язык, например: «Если ты скажешь, что светит солнце, я отвечу, что, да, светит солнце, даже если идет дождь»…
Я смеялась и совсем не думала об этой опасности для моей Ламинки.
2
Ламинку заперли в армянском гинекее на Курской слободке, где жили в большинстве армянские семьи.
У Иры мама была великой кулинаркой, она учила даже меня делать еду из всего и из ничего – сказывалась ее прежняя бивуачная жизнь офицерской жены. Но здесь Ламинке ничего не позволяли делать.
Она была теперь сокровищем этой семьи. Молодоженам отвели отдельную комнату, в которой Ира, как прекрасная одалиска, должна была служить радостям мужа и быть вдалеке от всех. Возможно, пока не забеременеет, потом она будет неотлучно при ребенке. Ее одели в золотые украшения с бриллиантами, у нее появились наряды, выбранные, конечно, мужем, знавшим толк в одежде.
Одна из моих тетушек, модная портниха, которую мой папа, смеясь, называл «ханумой» за ее вечные рассуждения о том, как лучше пристроить замуж ту или иную племянницу, всегда поучала меня, говоря, что лучшие мужья – евреи, на втором месте у нее были армяне.
За мной бегали и еврейские мальчики, и любил красивый армянин с мужественным лицом и не по-армянски жестким характером. Но я была рассчитана только на эфемерность будущего, которое всегда отодвигалось, лишь бы не требовать сиюминутного окончательного решения. Когда-нибудь потом все казалось красивее, серьезнее, благоустроеннее, чем сейчас.
К тому же речь идет не обо мне, а о Ламинке, отныне принадлежавшей мужчине, вышедшей за пределы нашей неразлучной дружбы.
Он и был первым решительным поклонником в ее жизни. Честно говоря, Ламинка так боялась не выйти замуж, что страх передался и мне, страх, что никто не женится на этой скромной девушке. Она не была просто смазливой девчонкой, способной, как мимолетная бабочка, легко очаровывать мужские души. Ее или должен был полюбить серьезный мужчина, или присмотреть тот, кто отлично разбирался в породистости женщины.
Так оно и случилось, внезапно и неожиданно. Он покорил ее опытностью мужчины, умеющего все оценивать с большой взыскательностью. Ламинка чувствовала себя так, будто наконец получила заслуженную оценку от мужской половины человечества.
На какое-то время он куда-то запропастился, у нее была истерика, и мы воспользовались этим, чтобы отговорить ее. Ламинка чувствовала, что все теряет смысл, но под влиянием нашей искренней любви к ней нашла в себе силы отказаться от этого замужества и подождать другую судьбу.
Но он появился – и все с легкостью отмел. Мы не успели опомниться, как армяне вобрали ее, как облако, в себя. И вот она уже во дворе, где шумит ее свадьба, наученная ими, плывет в армянском танце – великолепная живая статуя, ее пластика, изгибы ее фигуры сводят их с ума.
Потом в комнате женщины профессионально объясняют, как она должна вести себя в интимной обстановке с мужем в первый раз, вручают какие-то тряпочки. А так как я – ее сопровождение, то мне не по себе, я испытываю какую-то брезгливость к столь откровенной науке первой брачной ночи и незаметно исчезаю со свадьбы.
Долгое время не вижу Ламинку, а потом, когда навещаю ее в этом гинекее, чего-то уже не узнаю в ней.
Дяди Андрика уже не было, а Ольга Викторовна внутренним чутьем не приняла эту ситуацию, этот парень ей не нравился, но повлиять ни на что она не могла. После свадьбы она спешно собралась навестить сестру в Воронеже.
В их квартире в это время проживала первокурсница, которую родственники прислали из Ставрополя в наш университет на филфак. Во время всей свадебной суеты мы проводили с ней много времени, я оставалась ночевать в этой квартире, потому что мама Ламинки попросила меня присмотреть за девочкой.
Владикавказские особняки по фасаду сохраняли прежнюю прекрасную архитектуру, но в глубь двора такой особняк вытягивался поздней, безобразно длинной пристройкой, похожей на череп долихоцефала, или квадратом, который замыкался воротами, как крепость.
Все дома изнутри были изрезаны на однотипные коммуналки, которые состояли из прихожей, она же кухня, проходной комнаты без окон, и – в самой глубине квартиры – всегда находилась огромная зала, она же основная жилая комната, с большими окнами и высоченными потолками.
В особняках бывших военных, банкиров, богатых купцов по-прежнему сохранялась знаменитая владикавказская многонациональность: осетины и русские, грузины, греки и персы, евреи и немцы, поляки и азербайджанцы, турки и армяне, были еще итальянские и французские осколки прошлых колоний, давно смешавшиеся в браке со всеми остальными.
И все они жили в этих ульях и маленьких двориках с плетущимся виноградом по стенам и балконам, большими и дружными интернациональными семьями – там перемешивались судьбы и кухни. Весь двор брал из всего многообразия самое лучшее: осетинские пироги, армянские голубцы в виноградных листьях, сладкие «пальчики» с толченым орехом внутри – греческий изыск, грузинское сациви и молодое вино от родственников из-за хребта – и чего только не было, если в таком дворе бушевала свадьба!
Свадьбы были постоянно, дети всех этих народов влюблялись в своих или соседних дворах. В тех дворах было много веселых детей и стариков. Смертей было во много раз меньше, чем в нынешние годы.
В ириной квартире кухня тоже размещалась в прихожей, спальня была проходной. Незаметно для всех новая супружеская пара стала все чаще бывать в центре города и оставаться на ночь.
Самое нелепое было то, что ночевать им приходилось в проходной комнате на огромной немецкой кровати, которая занимала всю комнату, оставляя нам проход к ванной и туалету мимо их ложа любви. От стеснения мы оставались отрезанными от всех удобств.
Мы лежали с этой девчонкой почти рядышком и не знали, куда деться от вынужденного присутствия. Ламинка не могла не представлять трагикомизма нашей ситуации, потому что она совсем недавно была одной из нас, и как бы случайно попала в свое из ряда вон выходящее положение. И, вероятно, представив наше смущение, она не выдержала и громко рассмеялась.
Ламинкин смех провел невидимую черту, потому что был оскорбителен для ее сексуального партнера.
Этому человеку была недоступна психология девчонки, потому что, несмотря на его изысканный вкус к классической музыке, джазу и к хорошим шмоткам, в нем сидел дух волосатого с кривыми ногами архаичного мужа-деспота.
Этот брак воспринимался мной следующим образом: Ламинка теперь принадлежала этому, днем торгашу, а ночью кровожадному животному, которого вовсе не занимала ее особенная душа. Ведь она могла показаться даже занудливой, если не понимать и не прощать ей.
Да, душа Ламинки совсем не занимала его, в это я уверовала раз и навсегда. Еще перед свадьбой он вроде бы в шутку проронил, что женитьбой на Ире хочет улучшить свою породу. Его откровенный цинизм потряс меня.
Обладая ее роскошным телом, он, естественно, намеревался воспитать в ней совершенную любовницу.
И в тот поздний вечер я прошептала маленькой студентке, что нам пора отсюда убегать.
Назавтра утром это решение уже висело в воздухе, муж Ламинки брился в ванной, а мы жались по углам, ожидая очереди и не находя прежней непосредственности в общении.
Ира пока ничего не осознавала, ей близко было и наше привычное окружение, и завораживала новизна в любви. Ламинка выросла, она должна ублажать своего восточного купца, торговца жен-ским бельем, который получился из студента горного института, всегда исполнявшего на своих вечерах какую-нибудь партию для тенора из итальянской классики. Если определять его суть более поздним понятием, то этот тенор под давлением своего торгашеского духа больше тяготел к несуществующему тогда шоу-бизнесу, чем к искусству, требующему полной самоотдачи и бессребренничества.
Мое осознание, что рядом с этим человеком Ламинка будет со временем трансформирована как личность, было пугающим. Для самоутверждения ему нужно было что-то добротное, дорогостоящее, даже роскошное. Богато одетая и обеспеченная Ламинка становилась таковой. Но что будет с нею самой?
Я думала над тем, что Ира, которая по природе своей не была сильной самодостаточной личностью, инстинктивно тяготела к другим. До ее замужества рядом в таком качестве была я, эдакий маленький Пигмалиончик на тонких ножках в мини-юбке. Тем не менее, власть моя была беспредельна, я расцвечивала ее жизнь гораздо более яркими красками, чем они были в ее суровой повседневности: больной отец, отсутствие родственников. Они не были коренными жителями, как семья военнослужащего после Прибалтики осели на Северном Кавказе случайно.
Ламинка не имела такого круговорота в природе, как я, вокруг меня было много людей, а у нее я была одна. Помня интервенцию Люськи, я учла, что Ламинке с ее домашним положением нужна смена обстоятельств. Я выводила ее в свет студенческих вечеров других вузов, куда приглашали мальчики меня. И в какую-нибудь новогоднюю компанию, если не уезжала к родителям, я принимала приглашение ради нее.
Она была самой чистой моей подругой, не способной ни на предательство, ни на корысть или зависть и ни на какую ложь. Тихонько напевала, разгуливая со мной по своей улице, когда еще было все впереди, и встречные парни говорили нам в лицо, что мы хорошенькие, а, обернувшись вослед, добавляли, что и ножки у нас что надо. Мы принимали это как должное, и в голову не приходило извлекать из этого какую-то выгоду.
Эта скромность тоже была нормальным явлением и совсем не умаляла нашего праздника жизни, потому что и мы хорошо созданы природой, и мир вокруг был бесконечно прекрасен.
Теперь на смену мне пришел тот, кто, по естественным причинам, был сильнее меня, потому что был мужчиной, а я такой же девчонкой, как она сама, хотя и представить не могла, чтобы зависеть от сходных обстоятельств. Я тосковала, что этот мужчина не захочет понимать ее душу, что ему нужно только тело и чистота этой девушки…
Когда мы приготовились выйти из дома, он был уже выбрит, обрызгивал себя одеколоном. И сказал в разворот ко мне:
– Тебе сейчас нужен твой фотоаппарат? Оставь его мне ненадолго. Попользуюсь и верну.
Я кивнула.
3
Его поступок был ужасен. Папа снова сдержался, как и тогда, в раннем детстве, когда у меня девчонки выманили розовое алмазное яйцо в серебряной оправе на ножках – старинное, его мне подарила моя няня Евдокия Яковлевна, старая дева, она обожала меня.
Но теперь уже не по моей детской наивности, а по просьбе мужа моей подруги произошло нечто такое, с чем попросту смириться я не могла. Этот фотоаппарат папе подарил на фронте друг, которому он спас жизнь. Этот друг уже после войны пропал, папа продолжал его искать всю жизнь. Трофейный фотоаппарат тянулся через все госпитали и ранения за папой, его бережно укладывали в тумбочки, извлекали и вручали, догадываясь, что везет он его маленькому сыну, за будущую счастливую жизнь которого он имел теперь израненное тело, осколок в сердце, и отдал до половины левую ногу.
Тогда все понимали прекрасно и правильно – в тех условиях, где ему без наркоза во фронтовой палатке под разрывами снарядов отпиливали раненную на берегу Днепра ногу, где все держалось на страданиях и зависело от человечности фронтовых друзей, полевых хирургов, медсестер-сестричек – такая вещь, пронесенная через страдания, омытая кровью, была бесценным символом будущего.
Когда, наконец, медсестра привезла раненного папу домой, на плече у нее висел этот фотоаппарат, она сняла его, переночевала и отправилась в госпиталь за следующим: «Миленький, потерпи, скоро дом!»
Меня тогда еще не было на свете, но я всегда чувствовала ауру этой вещи, свидетельницы страданий и предвестницы лучшей жизни.
Такой широкопленочный фотоаппарат послужил прототипом отличных советских фотоаппаратов «Москва», они вошли в число тех товаров, качество которых позднее чтилось не только в соцстранах, но и в западной Европе, откуда он был родом.
Вот это качество и обсуждали телеоператоры на кинокомплексе, куда я приходила, когда монтировалась на пленке моя телепередача.
Они рассматривали его, оценивая его возможности очень высоко, в их работе он был незаменим, как конь, который всегда вывезет со стоп-кадром, если в горах забарахлила старая изношенная кинокамера.
Увидев свой фотоаппарат, я протянула руку, но узнала, что это уже чужая вещь, недавно купленная. У кого, не сказали, но я все поняла.
Мужчина, не гнушавшийся торговать в студенческих общежитиях женским бельем, продал нашу семейную реликвию. Я, почти плача, позвонила Ире, и моя благороднейшая Ламинка, не дослушав меня, впервые в жизни визгливо закричала:
– Не смей называть моего мужа вором!
На этой визгливой ноте оборвалась наша дружба.
4
Я уехала в Москву и осталась там. Однажды меня нашло письмо от мамы Ламинки, она просила встретить ее во время пересадки на поезд до Воронежа, куда опять направлялась к сестре. Отчего-то ей захотелось увидеть меня. О сколько я, в отсутствие родителей, испробовала вкусностей из ее умелых и добрых рук! Возможно, в ее нынешней жизни ей чего-то недоставало, если она позвала меня.
Я ни о чем ее не расспрашивала, но выводы мои были неутешительны – ей было плохо рядом с дочерью, находившейся под абсолютным влиянием своего мужа.
Мы расстались у вагона, больше я никогда ее не видела, потому что не могла приходить в тот дом, где, возможно, сама эта женщина должна была ужиматься, и только через много лет узнала, что она давно умерла. Письмо ее хранилось среди других, в нем была тоска и недосказанность.
Во время приездов я никогда не встречала и Ламинку, никогда никого не расспрашивала о ней. Но город таков, что из обрывков фраз, даже в трамвае, можно невольно услышать разговор о знакомых людях, а со временем сложить нечто целое.
Итак, Ламинка была всегда одета изысканно и богато. Во время дружеских застолий с нашими друзьями, теперь уже семейными парами, она бешено ревновала мужа к каждой официантке, устраивала ему скандалы, такие, что все опускали глаза. В библиотеке, где работала, она не слыла обаятельным человеком.
Я подумала, несчастная женщина, до чего он довел ее, и сама удивилась, как равнодушно я об этом подумала.
5
В середине 90-х я вернулась домой. Хотя это понятие очень условное, потому что я никогда за прошедшие годы не отрывалась от родины, во все праздники и отпуска я радостно летела к моим ма и па!
Просто в этот раз мне не нужно было приобретать обратного билета. Вся недораспавшаяся держава ринулась от трудностей в Москву, ища спасения в ней, а я, как всегда сама по себе, бросив свое жилье, убежала из Москвы на свою маленькую родину, где было вроде бы не так страшно видеть разрушение всего и вся.
Слишком много вокруг моей электрички на Ярославском вокзале было лиц с печатью пропойц, в метро я содрогалась, встречая изрубленные до половины тела солдат, вернувшихся с непонятных войн. Эти несчастные русские парни просили милостыню, зарабатывая своим рабством каким-то подонкам миллионы. Самое страшное было посмотреть им в глаза и показать свои слезы.
Ни «Прощание славянки», ни полонез Огинского в переходах не могли заглушить беснующийся русский мат, вырвавшийся на волю, как околоточный пьяница.
Вся душа содрогалась от невиданных в моей прежней жизни страданий одних, равнодушия других, грубости и ненависти в глазах у людей друг к другу. И направленная агрессия против кавказцев, в тылу у которой кому-то было спокойно жить и делать свою политику. Видеть все это было невыносимо.
Но теперь, после кипящей столицы, я должна была заново привыкать к неспешному движению жизни в столице провинциальной.
Сама собой пришла неизбежность встреч и визитов к людям из моего далекого прошлого, из которого я однажды унеслась, и, как оказалось, надолго.
Но и здесь я встретила настоящее в трансформированном виде. Несмотря на хлынувший поток единокровцев-беженцев со всех краев и республик бывшего Союза, в страхе их отделения от России, в глубине города все еще содержалось то самое провинциальное болотце с доморощенными снобами, чрезмерным ханжеством, с испорченным телефоном, передающим из двух версий часто худшую, искривленную. Однако теперь это перелилось в гибельное болото всей страны, утопившее не только прежнюю людскую искренность и доброжелательность, оно топило саму жизнь, обрекая людей на простое выживание. Иногда любой ценой.
Мое поколение уже стало подсчитывать дивиденды от жизни, и теперь те же стервы, раздавшиеся в бедрах, с закоренелым упорством впихивали на свои нагретые места подросших дочерей.
Было мало открытых глаз и сердец, более того, стоило встретить такую знакомую из прошлого и доверчиво ответить на вопросы, почти извинившись за свою внешность «не в форме», и можно было получить прямо в лицо плеснувшее хамство. После московской мягкой интеллигентности до перестроечных десятилетий это было ядерное оружие.
Случалось встретить личность с комплексом так и не реализовавшей себя исключительности, человека с предпосылками таланта, которому Бог забыл его вручить, и обнаруживалось, что по прошествии десятилетий поисков себя, конечно, не в себе, а среди других людей, они были страшны своей перебродившей обозленностью на всех и вся.
Кто-то действительно очень устал, кто-то стал нерадостным от вечной несвободы и неудач. Я была, как солдат, который возвратился домой, чтобы жить завоеванным миром, а мир так и не наступил.
Но под моей простой одеждой были укрыты регалии, дорогого стоившие.
И в результате нескольких неприятных или безрадостных встреч во мне пробудился тот чистый образец из моей юности, который сам ничего не получает от своего существования, а дарит его другим. И лишь кажется, что такие люди неталантливы.
То было мое «время Ламинки», когда мы были наднациональны, надмирны, питая свой мозг самой лучшей продукцией, вырабатываемой во все времена во всем мире, когда красота была разлита на земле и в небе – вокруг нас и в нас самих.
Я помнила, что у нас с Ламинкой не было тогда и зачатков ханжества, снобизма, ничего из тех уродств, которые поражают милый провинциальный дом, как плесень.
Пора было приникнуть к этому источнику, чтобы передохнуть и сопоставить прошлое с настоящим, найти какие-то знаки и черты для нынешней жизни. И примириться с несправедливостью, разделившей нас по жизни…
Однажды утром я проснулась с откровенной тоской по юности и по моей Ламинке.
6
Я сидела в роскошном трехэтажном доме, выстроенном еще одной нашей подругой. Мы говорили о Ламинке, когда подруга произнесла:
– Она всегда была странная. Теперь она больная…
– Но где она сейчас?
– Я знаю, что она снимала квартиру в Москве и ждала вызова в Штаты. Ее дочь шикарно устроена, – добавила она то ли от собственной досады, то ли для того, чтобы уколоть меня, потому что в Штаты я не ездила, и дела мои были не блестящи.
Я не работала ни в Москве, ни на Кавказе, не издавалась, не продавалась, не грабила, у меня не было дочери в США, да еще такой взрослой, чтобы была там замужем.
Я была продолжением самой себя – неизменной, но потерянной во времени, непоколебимой, но ностальгирующей по нашей длинноволосой юности в родном городе, в который вернулась, потому что мои родители уже нуждались в моем присутствии, и это был на тот момент самый верный призыв жизни. И рядом с любимыми людьми я опять была открытой для всего – и для будущего, в котором намеревалась начать издавать свои новеллы, и для прошлого, откуда фонтаном били эти новеллы.
7
Кто же мог знать, что конец мужа Ламинки будет столь ужасен? Это была характерная кончина нового времени, когда жизнь российская уже не стоила ни гроша. Эта смерть была несомненным возмездием за бесчестие его поступков даже в отношении его тогдашних подельников по бизнесу, не исключено, что это мог быть передел в бизнесе и даже аккуратный рэкет, если учитывать наклонности его натуры.
В этом ракурсе положение Ламинки вырисовывалось тоже как нельзя хуже. Она провела жизнь с человеком, для которого мир ценностей был совершенно иным, чем для нас. Его время пришло, когда наш мир встал на уши. Он с жадностью бросился навстречу этому времени, найдя в нем свои черты.
Но вот парадокс – именно изменившееся наше время поглотило, а затем выплюнуло его тело со дна московского канала.
8
Я вошла в старый владикавказский дворик. Красавицы Розиты Токати уже давно не было в живых, она умерла в расцвете лет. Как и дяди Андрика, и ириной мамы.
Все парадные выходы были отделаны богато. Только ниша, где жила Ламинка, оставалась без освещения пустым и темным проемом. Дверь была железная, выкрашенная в черный цвет, глухая, как стена. Мне стало не по себе – прошлое было словно брошено вовнутрь и наглухо заколочено.
Я позвонила в квартиру напротив.
– Ира? – спросил, на мгновение задумавшись, мужчина. – Ирочки здесь нет.
И вдруг добавил неожиданно:
– Да, жаль Ирочку, – но при этом явно не намереваясь ничего мне объяснить.
– Извините и спасибо, – ответила я и пошла назад через двор.
Калитка в воротах арочного проема не имела замка, а представить замок с набором на этой рухляди было еще нелепей. Я вышла и, завернув за угол, пошла мимо фасада.
Если бы ее муж не нарушил где-то что-то, его бы не убили. В страшном сне нашей юности нам не мог привидеться такой конец человека, которого мы хорошо знали. Тогда мы презирали тех, кто не вписывался в круг нравственной жизни, просто презирали. Теперь за то, что не вписался в повороты крутой жизни, убивали. Если бы его не убили, Ира была бы здесь наверняка.
Если бы я не ушла от дружбы с Ламинкой, я бы видела, как тускнеют ее волосы, а характер все больше портится от страданий, которые приносил ей этот человек. Как подтверждали в городе, она была измученной от вечной ревности, рано постаревшей, с растолстевшей фигурой, плохой кожей лица, ломкими волосами, потерявшими цвет, с характером, ставшим отвратительно нудным, и вечно брюзжащей.
Мне хотелось плакать от жалости, и не только к Ламинке, но и к себе, потому что в отношении подруги юности все мои, пусть не идеалы, но надежды на жизнь, в некоторой степени заново, разлетались.
Самой деятельной среди нас была Судьба, которая распределила роли каждому из нас: Ирин муж, как мне сказали, был найден мертвым в канале где-то в центре Москвы. Я вернулась в родной город, из которого Ламинка, потрясенная бедами, куда-то сбежала.
Обойдя дом, я приближалась по фасаду к окнам ее квартиры. И вдруг! Из кирпичной стены старинной владикавказской кладки, имевшей высокий цоколь, высокие окна, вырвался и обрушился, ослепив мои глаза, поток света!
Придя в себя, я обнаружила, что именно там, где были узкие окна ириной квартиры, на меня смотрел огромный, широкий проем окна. Рядом была открытая стеклянная дверь примерно на высоте квартиры. Ступени вели в огромную залу, сиявшую огнем множества светильников, которые ослепляли.
Не отрываясь, я всматривалась в зал. В самом центре, куда был nap`yem свет светильников и люстр, на высоком подиуме стояла… Ламинка, во всем блеске своей красоты!
Прекрасные волосы играли цветом – от яркого золота ее ранней юности до отлива старинной бронзы юности более поздней. Ее идеально выточенные ноги с тонкими лодыжками и узкими коленками, тонкая талия, переходящая в мягкую округлость бедер, делали ее прекрасной девушкой Боттичелли.
Одетая в вечернее серое переливчатое платье, длинные перчатки и изящные замшевые туфли, она являла окружающему миру величественную, всепобеждающую женственность!
Потрясенная, я смотрела, не отрывая взгляда. А манекен, поразительно повторявший Ламинку, ее пластику, изгибы ее фигуры, стоял посреди ее квартиры и улыбался мне:
Кармел, Кармело,
О ты – мое солнце,
Если б не было солнца,
Ты светила бы мне!
Конечно, покидая город, она продала квартиру, и кто-то здесь, на одной из центральных улиц со старинными домами, открыл роскошный, в духе нового времени, салон дорогой и модной одежды.
Я стояла, глядя в глубину нашей прошлой жизни, и плакала от невозможности вернуть назад хоть самую ее малость.
А незнакомая мне Ламинка в это время летела через океан в Америку к своей дочери. Навсегда!
ВМЕСТО ЭПИЛОГА
История Ламинки на этом не закончилась. Через некоторое время стало известно нечто иное. То ли родственники, завороженные благополучным завершением ее судьбы в Майами, штат Флорида, стали видеть все иначе, или вправду над всем возвысилось другое решение этих судеб.
Муж ее дочери, однокурсник, владикавказский еврей, и его мать, особа сверхдеятельная на фоне тихого, но надежного мужа, сумели хорошо устроиться в Майами, живут все вместе в двухэтажном особняке, уже ставшем их собственностью.
Туда и прибилась измученная Ламинка после десяти лет московского долготерпения в ожидании визы в Штаты.
Оказалось, что муж Ламинки не умер на дне канала, а жив. Возможно, от подельников его спасло то, что он укрылся в огромной столице.
Меня никогда не занимала судьба этого человека. Он попал на дно канала еще в ту пору, когда вмешался наш хороший друг по прозвищу Писо – «белый пушистый котенок» (с грузинского). Это прозвище с детства соответствовало его доброму сердцу, многим на протяжении жизни он подставлял свое плечо друга.
Узнав от моего брата о моей истории с фотоаппаратом, он вскипел и через своих друзей детства авторитетно, как бывший честный хулиган и популярный в мальчишеском кругу футболист, затребовал торговца к себе. Они были представителями разных, как сейчас говорят, тусовок: один из одного хулиганского района, другой из армянской слободки.
Но Писо отпустил его, объяснив нам потом, что ему стало противно бить этого человека, видя, как тот был готов к любому унижению.
И нам пришлось извинить нашего друга, потому что мы с братом испытывали такую же брезгливость.
На этом тогда вся история и закончилась.
Версия, оживившая ее, сейчас имела значение только для окончания истории Ламинки.
Когда московская теща армянина заговорила о том, что хватит ему помогать бывшей жене, поскольку у дочери ее в Америке все устроилось, и скоро она сама доберется до цветущей Флориды, этот человек, оплачивавший жилье Ламинки в ожидании визы и уроки английского языка, ответил ей: «Не трогайте этот вопрос. Это свято. Ира – мадонна!»
Ламинка, домашняя затворница во Флориде, каждое утро молится о здравии своего бывшего мужа, потому что на протяжении всей своей жизни она ни одного мужчину, кроме него, не любила.
Говорят, его нынешняя жена внешне поразительно похожа на Ламинку…
2005 г.