РАССКАЗЫ
НЕКТО
НЕКТО ПЕТРОВ
Жил-был некто Петров. Шел однажды Петров по осеннему парку и вдруг видит: сидит на скамейке симпатичная такая девица и читает огромный том Шопенгауэра (в переводе, конечно). Подсел к ней Петров осторожно и голосом нежным стал объяснять ей свои внезапные чувства. Девица слушала его внимательно, но недолго. Потом неожиданно взмахнула длинными своими руками и полетела над парком, роняющим желтые листья. Бедный Петров сначала окаменел от неожиданности, потом понемногу пришел в себя, взял со скамейки брошенный том Шопенгауэра, положил его, черный, среди разноцветных листьев, осторожно поднялся и медленно пошел дальше по пустынным аллеям.
Шел он, – шел – и видит: сидит на скамейке другая симпатичная девица. И опять им внезапно овладели прекрасные чувства. И подсел он к девице, и стал излагать их нескладно. А девица варила борщ и качала ребенка, а Петров объяснял ей про чувства, пока и эта девица не взмахнула руками и не улетела. Он остался с ребенком, борщом и осенним парком, но уже не удивился, как прежде, а только затих надолго в печали. Напечалившись вдосталь, поднялся, стоя съел борщ, взял на руки ребенка и пошел восвояси.
Шел он долго. Устал. И присел на скамейку. Ребенок спал себе тихо. И Петров задремал потихоньку. А когда очнулся, то видит: сидит рядом с ним симпатичная такая девица и голосом нежным изъясняется путанно в своих нахлынувших чувствах. Послушал Петров ее немного, потом положил ей на колени ребенка, внезапно взмахнул руками, взлетел в синее небо и подался в дальние страны.
Жил-был в дальних странах некто Петров. Но это уже совсем другая история.
СОВСЕМ ДРУГАЯ ИСТОРИЯ
Жил да был в дальних странах некто Петров. Гнезда он себе не свил и жил один, бобылем. Утром Петров вставал, ел свой завтрак и шел на работу; днем он съедал свой обед и работал дальше; вечером ужинал и ложился смотреть телевизор. А потом засыпал. Назавтра все повторялось.
Но однажды Петрову все надоело и он решил вспомнить прошлое. И отправился в парк. В парке было много народа. И, конечно же, осень. Петров бродил по осеннему парку среди красоты и веселья и незаметно для себя потерялся. Он терялся все глубже и глубже, пока не перестал, наконец, быть Петровым.
Постепенно над парком сгустились ранние сумерки. Веселые шумные люди разошлись по домам. Парк опустел. Опустела и квартира Петрова. В ней остался непрожитый день и несъеденный ужин.
Утром редкие прохожие, которые шли через парк на работу, видели странного человека. Он сидел на скамейке, разговаривал сам с собой и махал руками, как птица.
НЕКТО СИДОРОВ
Жил-был Сидоров – некто Сидоров, разумеется. Был Сидоров внешности самой преординарной, – так что и описывать, собственно, нечего, разве что форсистую английскую трубку и вид несколько удрученный, будто чего потерял… Но для всех окружающих это было не важно, потому что не важен был сам Сидоров, и они его с его трубочно-печальной незамечательной внешностью и не замечали.
Возраста Сидоров был тоже довольно скучного: вот-вот должен был перебраться за его статистическую середину, но к этому скучному времени он был не готов совершенно, впрочем, и не готовился.
Однажды проснулся Сидоров утром, умылся, съел всегдашнюю вареную колбасу, попил, как обычно, растворимого кофе и, как и положено, пошел на работу. По дороге он вдруг подумал, что успеет, благо, рядом совсем, еще на базар – купить кусочек говядины с косточкой, чтобы было из чего вечером обед приготовить. Сошел он с трамвая и трусцой побежал на рынок.
Прибежал в мясные ряды и стал подходящий кусок высматривать да прицениваться; но дело у него плохо шло: день еще начинался только, покупателей было море, и уступать потому решительно никто не желал. Тут Сидорова уже сильно время подперло; повесил он нос еще ниже обычного и стал суетливо мимо прилавков к выходу пробиваться, когда слышит: «Мужик, а мужик, с трубкой который, да тебе говорю, тебе! Оглох, что ли?! Иди, говорю, сюда!», – конопатый старик лет шестидесяти махал ему из-за прилавка и улыбался во весь рот, как рождественский дед. Сидоров сначала опешил от неожиданности, а потом, была не была, стал обратно проталкиваться.
– Во, молодец, – обрадовался старик, когда Сидоров назад к прилавку протиснулся, – ты, что ли, без бабы живешь, что одиночкой в рань такую по рынку шатаешься? Знаешь, я, брат, тоже один раньше маялся, а пятого дня женился вот, понимаешь. Слушай, давай я тебе мясца дам кусочек. Только ты выпей грамульку со мной за здоровье моей Лизаветы Михайловны – и лады.
Ну, выпил на радостях Сидоров со стариком водки граммов тридцать, завернул ему дед мяса отменного, и подался Сидоров на работу – удачей слегка ошарашенный, но ужасно довольный.
Не прошло и часа с тех пор, как рабочий день начался, вызывают Сидорова к начальнику их подразделения, Петру Афанасьевичу. Струхнул Сидоров несколько, что тот, во-первых, запашок водочный свободно учуять может, хоть он и жевал рекламный «Орбит» все время, но все же… Во-вторых, причина такого вызова была ему не ясна. Потому он вошел в начальнический кабинет весь слегка взбудораженный и настороженный, что и невооруженным глазом за версту видно было.
– Да вы садитесь, садитесь и не нервничайте так, ради бога. Я вам хорошую новость хочу сообщить, просто очень хорошую. Вы же знаете, что Ясницкий наш с первого августа уходит на пенсию, а вы у нас четырнадцать лет уже, нареканий нет на вас и не было никогда, – а все старший и старший. Так вот, принимайте его дела и с того же дня, то есть с первого августа, заступайте ведущим вместо него. Вы что так разволновались, – улыбнулся начальник доброжелательно, – идите, спокойно работайте, все будет в порядке.
Сидоров и вправду после этого разговора сильно разнервничался, раздергался, да прямо так, что работать был дальше совершенно не в силах: сердце у него трепыхалось от непонятного ужаса, в мозгу крутился тайфун странных предположений и домыслов, а общее состояние было, как у рыбы, выброшенной на берег. Справиться со всеми этими стихийными бедствиями одновременно было Сидорову невмоготу, и он даже порозовел слегка от нахлынувших внезапно душевных переживаний.
Еле-еле дождался Сидоров конца рабочего дня, чуть не первым опрометью выскочил из конторы и в состоянии радужно-возбужденном помчался по городу, не в силах сейчас возвратиться домой, в грязный подъезд, в унылую комнату, готовить… И тут он вдруг вспомнил, что мясо забыл в холодильнике на работе, но ничуть не расстроился, а даже развеселился от того, что есть повод не готовить сегодня, а можно устроить себе такой маленький праздник, зайти куда-нибудь перекусить, растранжирив немного денег в счет будущей высокой зарплаты…
Центр города бурлил, как всегда, разноцветным народом, раздражал обоняние чудесными запахами еды, цветов, косметики, парфюмерии… Все вокруг было нарядно так, празднично…
А настроение Сидорова внезапно переменилось. На одно только, крошечное совсем, мгновение сильно екнуло сердце: так долго в жизни его ничего совершенно не происходило, а тут тебе вдруг и мясо, и повышение… будто струйка ветерка ледяного проникла за шиворот… И все тут же прошло, отпустило, вернулось настроение расчудесное, восхитительное…
После премиленького ресторанчика, где Сидоров пообедал и даже рюмочку кальвадоса себе позволил, решил он замечательный праздник немного продлить и сходить еще в кинотеатр, что был прямо рядом совсем, на углу. И пошел. Купил он билет себе в кассе и только протянул билет контролеру, как его ослепили неожиданно блицы, защелкали фотокамеры, потянулись к нему микрофоны десятка корреспондентов:
– Вы на этом! замечательном фильме! стотысячный посетитель!
– Скажите нашим читателям! несколько слов!
– Мы хотим вас поздравить! и подарить! постоянный! абонемент! на все без исключения! фильмы этого года!
– Поздравляем! Приятного вам просмотра!
Вместо восторга и ликования корреспонденты и посетители кинотеатра к полному своему изумлению увидели нечто необъяснимое. Странный счастливчик сначала застыл, как коброй укушенный, и на лице его ужас был – невообразимый; потом внезапно с тупым упорством, чуть ли не с бешенством он начал расталкивать всех, отчаянно рваться прочь, пока не освободился, вихрем выбежал вон, юркнул в метро и исчез на глазах у всех остолбеневших свидетелей этого необъяснимого происшествия.
Он долго бродил по каким-то узким и пыльным улочкам на окраине города, с подозрением поглядывая на всех без исключения встречных: не выкинут ли еще чего. На душе у него скребли кошки, а когда он внезапно нащупал в кармане проклятый абонемент, так муторно ему стало – просто невыносимо. А главное, он понять не мог, что это, черт побери, вокруг него происходит! Не бывает так! Быть не должно!
Наконец, ближе к вечеру, он в конце-концов слегка успокоился: мало ли чего только не происходит – и не торопясь, пешком отправился к дому.
Перед самым его подъездом сидела на лавочке худенькая шатенка лет тридцати. Когда Сидоров поравнялся с лавочкой, она встала, легким движением коснулась его руки… но сказать ничего не успела. Абсолютно без всякого повода Сидоров стал орать что-то нечленораздельное, потом в диком ужасе начал рваться, как из силка, хоть его никто не держал совершенно; оттолкнул, чуть не убив, оторопевшую женщину и понесся, вопя, на бешеной скорости в дом… вверх по лестнице… в квартиру… заперся мгновенно на ключ – от женщин, от стариков, от начальников, корреспондентов… ото всех на свете, от себя самого…
Совсем поздно вечером, когда стали зажигаться на небе первые тихие звезды, Сидоров удрученно, с трудом, будто воз земли нагрузил, поднялся на девятый этаж, по узкой железной лесенке вылез через люк на плоскую крышу, подошел к ее самому краю и бесстрашно сел на карниз, свесив ноги в сумеречную пустоту. Сидя, не спеша раскурил он свою фасонистую английскую трубку, стал пускать в небо дым и искры вниз сбрасывать. Потом достал он мобильник, вызвал одновременно милицию и скорую помощь, прошептав несчастным голосом в трубку, что кто-то на Мирной восемь на крыше сидит и, видно, оттуда спрыгнуть нацелился, и стал терпеливо ждать: ему было так плохо, так невыносимо… ему надо было поговорить, хоть с кем-нибудь всем поделиться. Ну, хоть кому-то пожаловаться.
НЕКТО ИВАНОВ
1
Жил да был Иванов. У Иванова был дом. А в доме был кот. Так и жили до времени.
В тех краях, где жил Иванов, сплошь и рядом туманы стояли. И осень стояли всю, и зиму стояли, и даже весны немного прихватывали, и черт бы их всех побрал. Иванов к туманам тем никак не мог приспособиться. Мало того, терпеть их просто не мог и, можно даже сказать, изо всех своих сил ненавидел. И пока он жил в доме один, совсем худо ему приходилось. И задумал тогда Иванов затеять с туманами битву. Но только не внешнюю, бесполезную битву, а внутреннюю: задумал туманы он вышвырнуть прочь из своей повседневности. Осени Иванов дожидаться не стал, а еще в самом начале лета…
Пошел Иванов на базар, где котов продают
И кота он купил…
А котенок сидел крошечный в пуховом платке, и цвет шерсти такой был чистый, особенный… а уж пушистый… И на морде потешной – пятнышко белое – будто вдруг набежало откуда тихое облачко и замерло в раскаленных и безветренных небесах…
И назвал Иванов его «Гаер»! за обжигающий цвет, и стали эти двое жить неразлучно.
Когда Гаер подрос, начали они вместе гулять в осеннем тумане.
Да, забыл вам сказать, что дом Иванова стоял на краю лесопарка. Осенью и зимой из окон его только и видно было, что туман да деревья в тумане. Бывало, конечно, что разные люди появлялись-гуляли, но это нечасто совсем. А вот туманы – туманы да, это сколько угодно. Иногда стояли они высоко, аж до самого неба, но часто и низовые бывали, такие, что голова под чистым небом гуляет, а ноги в каше белой плутают – не видать их совсем. В такие дни Гаер был сильно сердитый всегда, потому что туман хоть и низовой, но ему с его ростом голову все равно под чистое небо не высунуть было; тогда ругался он сильно, пока Иванов его на плечо к себе не подсадит и они манером таким в равных условиях не окажутся.
А в высоком тумане гуляли они всегда так: впереди Гаер важно идет – освещает дорогу, а Иванов бредет следом – туман разгребает и ворон да галок подсчитывает, чтоб было чем ум, угнетенный туманом, занять. А еще, кроме того что Гаер и Иванов воздухом на пару дышали, наслаждались они всякими запахами: листья опавшие нюхали, кору деревьев, к туману тоже принюхивались – он, знаете, всякий бывает и очень по-разному пахнет, потом еще иногда грибной аромат попадался или там ягодный… Так и гуляли.
Однажды, тою же осенью, как заведено, вышли Гаер и Иванов тихим туманным днем на прогулку. Дошли не спеша до дубовой аллеи и стали двигаться вдоль когда-то зеленых садовых лавочек в направлении парковых аттракционов. Когда смотрят – сидит одиноко какая-то женщина: воротник ее лисий издалека видно было. Вдруг как выскочит из тумана веретенообразный субъект, да как начнет перед лисьим воротником руками размахивать, головою вертеть и вензеля ногами выписывать… Остановились гуляльщики, смотрят в удивлении полном, что дальше-то будет. Гаер крепко к ноге Иванова прижался и подмяукивать стал – занервничал, значит. А субъект поразмахивал руками недолго, волчком крутанулся – и в тумане исчез. Но только Гаер вперед осторожно двигаться стал, возник из тумана веретенообразный опять, стал хватать сидящую за руки, тащить ее даже пытался…
Та, что сидела, говорила что-то гневно сначала, а потом стала смеяться, да громко так, резко, даже им, в отдаленьи стоящим, слышно было, потом женщина встала и, вроде ведомая за руку, пошла за субъектом диковинным следом, но шагов через десять жестко вырвалась, повернула назад и снова на лавочку села. А веретенообразный согнулся перед ней в четыре погибели, руки развел, рявкнул что-то невнятное и – опять растворился в тумане, теперь уже без остатка.
Когда Гаер и Иванов к лавочке подошли, а это – юная дама сидит: лицо в воротник лисий упрятала, скукожилась вся, нахнюпилась… Плохо, видать, человеку. Гаер животное деликатное, строгих правил, к тому же к чужим – да вы что! да ни боже мой! А тут вдруг взобрался, бесстыжий, к ней на колени, свернулся в огненный шар и такое завел замечательное мурчание… Улыбнулась она тихонько, руку на золотую голову положила и ну Гаера за ухом почесывать. Тут Гаер вообще такое устроил, будто на конкурсе оркестровых котов выступает, а Иванов присел рядом на лавочку и молчит, не знает, что делать.
2
– Давайте руку, идемте, вы ведь замерзли совсем. На лавочке сыро.
– Да куда я пойду?
– Если хотите, то к нам, тут не далеко совсем; чаю попьем, согреетесь; Гаера только на землю спустите, он, хитрюган, и сам дотопает как-нибудь.
– Да мне не тяжело совсем. А почему его Гаер зовут?
– Рыжий какой, не видите разве?
– Хорошо, только к вам неудобно, давайте лучше погуляем немного, а мурлыка пусть на руках у меня побудет, он теплый такой, приятный.
– Смотрите, рискуете, вмиг в рабстве окажетесь, он – хитрая личность.
– Да я не боюсь нисколько. Ну ладно, идемте, сыро и вправду.
3
Парк с аттракционами находился всего в двух шагах. Там не было никого. Только забытые всеми аттракционы замерли в сырой тишине…
Будто детство
Застыло на полном скаку…
Иванов иногда подрабатывал по выходным в этом парке и знал здесь все полностью и целиком. Потому, чтобы слезы прогнать, которые ни с того ни с сего на глазах у нее выступали, предложил осторожно:
– Хотите, я вас на чем-нибудь тут покатаю?
– Хочу. А что, можно?
– Нельзя, наверное. Но мы на свой страх. Что, рискнете?
– Конечно, только сначала, пожалуйста, листьев давайте насобираем, и мы будем с Гаером на карусели кататься и листья разбрасывать. Ладно? Будет красиво.
5
Сперва покатал Иванов ее с Гаером на лошадках, потом на качелях… А потом она увидала подвесную дорогу. Кабинки-домишки висели хоть и высоко, но даже в тумане видны хорошо были снизу, потому что яркие были – голубые, зеленые, красные… А еще они чуть под ветерком несильным покачивались, будто гирлянда огромной рождественской елки: красиво так было – слов не подобрать, как красиво…
– Скажите, а можно наверх в кабинку подняться?
– Нельзя, вы же знаете.
– Тогда давайте поднимемся. Хоть на минутку! Давайте?!
6
В кабинке было сыро, сумрачно и неуютно. Но она отчего-то вдруг развеселилась ужасно, в окошки стала выглядывать, потом листья собранные по всему полу рассыпала, лисий свой воротник отцепила, на стенку повесила и принялась танцевать осторожно с Гаером на руках, повторяя все время шепотом, точно песенку: «высоко, высоко, высоко, высоко, высоко…»
И стали они с Ивановым жить вместе и, конечно же, Гаер, куда ж им без Гаера. А мех рыжий, лисий так на стене и остался, и Иванов с Гаером часто им любовались.
7
Жил да был Иванов. У Иванова был дом – красный-прекрасный – высоко-высоко, и туманы теперь Иванова не все доставали, а только те, что до самого неба. Но ведь не все же!
СИНЬЯЗ
Только роскошные черные, волнистые волосы на мгновение задерживали внимание, а потом взгляд стеклянных, бешеных глаз, которые, казалось, прожгли натянутую на череп пергаментную кожу…, желание продолжать разглядывать немедленно и бесповоротно улетучивалось, взгляд позорно бежал в сторону, в сторону, чтобы к лицу этому вновь без крайней необходимости не возвращаться.
1
Ее звали Линдой (она свое имя ненавидела люто!), но большинство знакомых, учитывая ее дальние азиатские корни, сохранившиеся в разрезе глаз, высоких скулах и цвете волос, называли ее – за спиною, конечно, – Синьяз, что значило «синяя язва».
Ей было уже двадцать шесть! А у нее никогда никого еще не было. Никогда. Никого. Она знала, что непривлекательна… Да ладно – уродка! Но это ничего не меняло, совершенно ничего не меняло. Ведь никогда, никого!..
А тут вдруг за нею стали ухаживать… Красивый… В театр ее пригласил. Потом, через несколько дней – в кафе. Потом… по телефону несколько раз разговаривали. Потом он вдруг позвонил и сказал, что есть две путевки в горы: можно пожить на Яворнике в приюте, избушке в горах, покататься на лыжах…
2
Они долго взбирались по ледяной тропе вместе с группой; он тащил ее, оскальзывающуюся, неловкую, за руку, балагурил, знаки внимания оказывал, обрывал с заснеженных кустиков какие-то красные ягоды и кормил ее прямо из рук…
Когда добрались до приюта, оказалось, что нужных вещей почти ни у кого с собой нет. Инструктор выбросил на середину огромной приютской комнаты кучу разноцветной одежды, и она, точно птица, налетала на цветной этот ворох, выхватывая каждый раз что-нибудь новое, необыкновенное, яркое. Яркое-яркое!.. Она даже похорошела немного… кажется…
Потом был вечер. Такой, такой! вечер!..
А потом! А потом! А потом! А потом у него… не вышло.
И он орал на нее, как бешеный.
И ударил.
3
В кафе было довольно темно: огоньки цветомузыки бежали по стенам, свечи горели на столиках – вот и все освещение. Линда сидела за дальним столиком, крошечными глоточками пила красное вино, курила и плакала. Нет, никакие бабские слезы она не лила – так не было никогда. В жизни не было! Просто она в состоянии таком находилась, когда слезы не льются потому, что это табу, а внутри все жжет совершенно невыносимо…
Она понять не могла, как этот рыжий сопляк оказался напротив. Он просто вдруг проявился перед глазами, как дух.
«Что, места другого нету?» – рявкнула она так, что он аж с места подскочил от неожиданности, но тут же и отошла, ей даже вдруг стало немного смешно, и она, ухмыльнувшись, милостиво разрешила: «Ладно, сиди пока», – и замолчала, уставившись на огонь свечи…
Уже посетители стали понемногу расходиться перед закрытием, когда она снова вынырнула на поверхность, обнаружила, что рыжий все еще здесь и без всякого повода расхохоталась – зло и пренебрежительно, уставившись ему прямо в глаза. Парень пожал плечами, нагло присвистнул и вдруг предложил: «Слышь, чудная, давай пошляемся?» Линда зашлась аж от бешенства, но до желторотого донести его не успела, затормозилась и внезапно, ни с того ни с сего, согласилась: «А давай!»
4
Они долго и молча гуляли по пустому ночному городу. Рыжий настырно пытался лапать ее, а Линда отталкивала от себя его руки, стараясь это делать не резко, подавляя брезгливость; при этом ухажер ее дергался, бесился, цедил сквозь зубы, чтоб не строила из себя…
Наконец, они вышли на площадь, освещенную яркими прожекторами. В центре площади стояло ландо с откинутым верхом, запряженное огромной пегой лошадью, лениво махавшей хвостом. Лубочный возница – дебелый мужик в вишневой шапке и лазоревом кафтане, подпоясанном красным кушаком – сидел развалясь на облучке и лениво курил. Что он тут делал в такой поздний час – одному только богу ведомо, может, ждал случайных клиентов из ресторана, открытого допоздна, может с кем сговорился… Линда не спеша подошла к лошади, потрепала картинно по белой холке, погладила серый, теплый, чистотой искрящийся бок, с удовольствием вдохнула острый лошадиный запах, прислонилась щекой к горячей лошадиной шее – тесно-тесно… и неожиданно поцеловала лошадь в огромные теплые губы. Чуть не давясь от хохота, повернулась к своему сексуально-удрученному спутнику и резким, ироническим тоном сказала:
– А теперь ты, – и застыла в небрежной, выжидательной позе, растянув тонкогубый рот в презрительнейшей из ухмылок.
Он глянул на нее как на придурочную, покривился, лихорадочно раздумывая, что делать, но додумать до конца не успел, когда следом раздался внезапный приказ:
– Тогда меня!
Колесики чересчур медленно крутились у рыжего в голове, чтобы реагировать адекватно на такие скачки чужих настроений, а выражение отвращения и брезгливости оставалось у него на лице еще от переваривания прошлой мысли, но Линда поняла, должно быть, что-то свое, такое, что заставило ее сорваться с места и с бешеной скоростью ринуться через площадь…
5
Точно сомнамбула ходила она и ходила по темной пустой квартире, ударяясь о мебельные углы и двери, и стены, и почти не чувствуя боли от этих ударов; какое-то время сидела перед зеркалом и курила, пристально вглядываясь в серебристо-черную глубину, где был только чей-то смутный, неразличимый абрис вокруг ослепительной красной точки; она вглядывалась до тех пор в зазеркалье, пока мир не стал стремительно и неумолимо сжиматься вокруг головы, не стиснул голову непереносимой, непередаваемой болью…
В ванной комнате, почти машинально, Линда достала из аптечки упаковку с барбиталом, аккуратно высыпала на ладонь горсть таблеток и, глубоко запрокинув голову, в каком-то экстатическом трансе не спеша стала тонкой струйкой высыпать их в широко распахнутый рот… Поперхнулась, зашлась хриплым, лающим кашлем, согнувшем ее в три погибели, отчего таблетки градом посыпались изо рта на кафель…
6
На ней было узкое черное платье и изящные черные туфельки на каблуках, и в этом наряде Линда казалась совсем невесомой, почти бесплотной…
Она вся пылала! Ровным и звонким жаром горело все изнутри и от этого и извне все тоже горело: горело все тело… горели руки, лицо и шея… горели глаза, излучая неистовый, нестерпимый свет… даже губы горели, потому что яркая, бешеная улыбка не гасла ни на секунду…
Она угадала! Рыжий сидел за столиком вместе с какой-то общипанной цыпой. Плевать! Линда бесцеремонно протиснулась сквозь танцующих к его столику, уперлась руками в столешницу, вся выгнулась гибким змеиным телом и, от ужасного внутреннего напряжения перейдя на низкий, чуть хрипловатый шепот, с самой развязной интонацией, на какую была только способна, осведомилась: «Слышь, чудной, с лошадью целоваться пойдем?!»
ЛЮДИ И ЗВЕРИ
КАПКАН
Я сижу в капкане. Сижу долго. С утра. Боли уже почти не чувствую, хотя сначала жгло смертельней огня. Теперь тело все затекло, боль притупилась… и место боли заняли мысли. Первой явилась мысль, что скоро придут ловцы и откроют капкан. Потом, наверно, убьют, выпотрошат, сдерут шкуру, пустят на мех, на мясо, черт знает на что!.. Но ведь сначала – освободят! А если нет? Если убьют прямо в капкане? От этой мысли меня начинает подташнивать. И я принимаюсь искать лазейку в тенетах ужаса. «Нет! – думаю я, – так быть не должно! Вон я какой! Тощий, облезлый, жалкий… Ни кожи, ни рожи… Может, меня такого возьмут – да отпустят?!» Я делаю резкое движение, и капкан злобно впивается в тело. Я теряю сознание и, когда прихожу в себя, замечаю, что тени cтали длиннее. Боли не чувствую снова. Снова появляются мысли. Скоро придут ловцы, освободят из капкана и не убьют, а посадят в клетку. Эта мысль ласкова, как прохлада в жару. Жаль, ласка быстро проходит, и я начинаю сравнивать, что лучше: смерть, капкан или клетка. Смерть – это покой, но это – ничто. Капкан – это невыносимая мука, но это жизнь. Клетка – это жизнь и – позор. Я размышляю недолго. Всем своим измученным телом я выбираю позор. Но до позора надо еще дожить и не подохнуть в капкане, не дождавшись ловцов.
Становится холодно. Тени становятся длинными, как прутья решетки, и острыми, как зубья капкана. Сил терпеть больше нет, потому что огонь жжет уже и тело, и мозг, и все мое изувеченное Я, и каждую клеточку отдельно… Сил терпеть больше нет, как нет больше сил ждать и думать, что будет дальше.Сил терпеть больше нет. Ночь наступает. Значит, ловцы не придут. Значит, сидеть в капкане еще целую ночь. Целую вечность. Пока не подохну! Сил терпеть больше нет! Я решил отгрызть себе лапу. Больнее не будет.
ЛОШАДИ
Третий день идет дождь. Не переставая. Я лежу один в комнате и вспоминаю о прошлом.
О прошлом…
В нем столько же прелести, сколько в старом навозе. Но были ж когда-то священны жуки скарабеи, чьим уделом был только навоз… Нет, увольте, на святость я вовсе не претендую… Обойдусь и без святости. Душу она не излечит.
Дождь. Он сводит с ума. Он держит меня взаперти. Не хватает только решеток и надзирателей. Надзиратели в отпуске. Они бродят где-то по мокрому городу вместе со всеми и веселятся, должно быть, оттого, что никто надзирателей в них заподозрить не может. Или тоскуют от этого… Кто его знает?
Я сижу взаперти. Нет, конечно, никто мне не запрещает выйти в липкую слякоть, в серые лягушачьи сумерки, в шуршащее дождевое безмолвие… Вскоре станет мокрой одежда, прилипнет к телу, как чье-то чужое, противное тело, как множество чьих-то чужих отвратительных тел… Ах, зонтик! А зонтик – это нечестно. Неестественно. И, значит, вульгарно. Не хватало еще, чтоб я чувствовал себя пошляком.
Дождь. За окном, во дворе больницы для умалишенных, бродят мокрые лошади. Желтая и две черных. Буланая и две вороных. Они бродят по кругу в своей загородке и им почему-то весело. Они играют друг с другом, хотя они тоже в неволе. Хотя они заперты!
Все! Надоело! Раздеваюсь и иду в загородку! Я вымокну под дождем, стану мокрым, как лошадь. Я встану на четвереньки и буду с ними играть, ходить с ними вместе по кругу. Может быть, они меня примут за пони, за странного белого пони и станут со мною дружить…
Дождь. Не надо грустить. Еще можно стать лошадью и выйти под дождь – без телесной боязни и без смуты душевной, и быть хоть немного счастливым в своей загородке.
МЕЧТА
1
Один человек, по фамилии Ложкин, купил себе лошадь. Достатки у его были невелики, и потому он купил себе не ахалтекинского скакуна, а простую деревенскую кобылу. Впрочем, он в этом не разбирался, а, значит, и значения этому не придавал. Так что радости его это не мешало и ущербной ее, таким образом, не делало.
Еще утром этого дня он жутко нервничал. Сначала его сильно знобило, потом напал душераздирающий кашель, наконец, прошиб холодный пот, и он вынужден был забраться под душ. Только перед самым уходом его, наконец, отпустило. Совершенно разбитый, Ложкин сел прямо на пол и так сидел, ни о чем не думая, минут двадцать, после чего, пожалуй, готов был одеться и отправиться в путь. Но что же надеть?! Почему-то оказалось, что это невероятно важно, как он будет одет. И тогда Ложкин оделся так, как одеваются на долгожданный и торжественный праздник.
Поэтому теперь он, одетый в свой праздничный темно-синий костюм, светло-голубую рубашку с галстуком и начищенные до блеска черные туфли, сияя обалделой улыбкой, церемониальным шагом шел возле гранитного бордюра и вел в поводу лошадь…
Он шел гордо, не оборачиваясь, всей кожей, всем нутром своим слушая музыку подков! У него была лошадь!
2
Большинство людей, одержимых какой-либо идеей, мало или почти совсем не думают о том, что будет, когда эта идея осуществится. Ложкин, к сожалению, принадлежал именно к этому большинству. Невероятно усталый и невероятно счастливый подошел он к своему девятиэтажному дому, прошел под аркой во двор, остановился у своего крыльца и вдруг в полной растерянности замер: что делать дальше, он не представлял себе ни на иоту. Как был, «при полном параде», он сел на грязную лавочку возле подъезда и стал пытаться превратить эйфорический туман в голове в простые и связные мысли. Острота ситуации была такова, что ему удалось это сделать довольно быстро. Когда туман окончательно разошелся, а мысли окончательно выкристаллизовались, оказалось, что основных мыслей три. Первая: чем кормить; вторая: где чистить – блистить; третья: где держать. Незамутненная конкретность ситуации вначале произвела в его мозгу новый переворот и образовала новый туман, который, впрочем, довольно быстро рассеялся под бурным натиском весьма неконкретной мысли: действовать!
Для начала Ложкин мотнулся в булочную и купил буханку ржаного хлеба. Улыбаясь и гладя лошадь, он скормил ей хлеб и от этого сам успокоился. И такой успокоенный, и даже какой-то собранный, привязал Ложкин кобылу к крыльцу и пошел к себе наверх, переодеваться.
3
Уже в сумерках лошадь и человек перешли узкий мостик через Течу и оказались на огромном зацветающем лугу. Где-то далеко позади загорался вечерними огнями город. Где-то далеко позади остался этот безбрежный, бездонный день. Ложкин отпустил лошадь, и она медленно ушла в темноту – пастись. Палатку и нехитрый походный скарб Ложкин оставил на лугу, а сам спустился к реке, сел на берегу и ненадолго задремал, укатанный невероятным днем. Ночь обещала быть тихой и теплой. А впереди было яркое быстрое лето, волшебная тихая осень и свирепая долгая зима. Долгая лишь для того, кто сможет ее пережить.
ГОРГУЛЬЯ
Нет, это, конечно же, было не лето. Летом все слишком просто. Летом все слишком ярко. Все цветет и благоухает. Все прекрасно… И слишком легко выжить. А выжить, чаще всего, бывает все-таки трудно. Трудное выживание рождает высокие мысли. Так появляются волшебные сказки и чудесные притчи. Так рождаются грустные аллегории и таинственные метафоры. Итак, это было не лето. Впрочем, это была и не осень. Скорее всего, это была весна, похожая на зиму. Или наоборот. Я точно не помню.
По улицам города, где никогда ничего не происходило, кроме пожаров, заносов и дорожно-транспортных происшествий, бродила горгулья. Она, наверное, и сама не знала, как попала в это место, полное шума, смрада, равнодушия и одиночества. Горгулья ходила по городу и старалась понять, что он из себя представляет. Машины и трамваи ей не понравились сразу. Она чувствовала, что они ее унижают. Люди были к ней равнодушны. Многие из них были просто трусливы. И это ее раздражало. Однажды она забрела в зоопарк и увидела клетки. И в клетках пленных зверей. И еще она увидела пони, которых гоняют по кругу ради услады двуногих. Горгулье стало обидно и больно. И она затрубила, завыла и стала решительно бить хвостом и копытом. Она выла настойчиво и надсадно! И тогда прибежал сторож в дурно пахнущем ватнике и стал гнать ее вон метлой, за ворота. А все хохотали. И кто-то кинул в нее, как камнем, черствою булкой. И горгулья ушла. И стала опять бродить в каньонах улиц, не в силах вырваться на простор из этой огромной каменной клетки. Горгулье было трудно. Она устала. Ей нужна была воля и толика ласки. И тогда появился волшебник. Он подошел к ней спокойно и обнял за шею. И от него не пахло злом и притворством. Они постояли так немного, обнявшись, и пошли вместе. А он говорил ей о чем-то, а она в ответ потихоньку трубила – умиротворенно. Шли они долго и, наконец, пришли к огромному дому. Волшебник ушел ненадолго и вынес еду и напиться. Он кормил ее теплым пахучим хлебом и сам поел с нею рядом. Им было спокойно. И тихо. А потом он вывел ее в поле, за город и долго стоял, пока она уходила, оглядываясь: не пойдет ли он тоже.
Все на свете кончается. Горгулья ушла. Волшебник остался. Время подвинулось к лету, когда все хорошо и все просто.
ЧАШКА
1
Кто, почему и когда назвал ее Чашкой, наверно, теперь уже не узнает никто. Ну Чашка – и Чашка, и бог с ним. Чашка была обычной дворнягой, но невероятного рыжего цвета. Казалось, жаркое пламя примчалось к вашим ногам и улеглось беспокойным веселым живым костром. А еще была Чашка доброй, ласковой и… деликатной, если так можно, конечно, сказать о собаке. Деликатность эта особенно проявлялась в еде. Во-первых, Чашка, в отличие от своих сородичей, в жизни не выпрашивала подачку; и во-вторых, никогда не набрасывалась на еду тут же, как бы ни была голодна; возьмет аккуратно косточку, отнесет в укромное место, потом обязательно прибежит весело тявкнуть «спасибо» и повилять жарким хвостиком в знак благодарности, а только потом уже окончательно отправляется есть.
Может, за огненный цвет, а может, за добрый нрав, прижилась она в гараже пожарной команды – на радость суровым мужчинам и всей детворе в округе.
2
Снег перестал идти утром. Тучи рассеялись и вышло бледное солнце. Чашка лежала возле ворот гаража на снежном искристом снегу, как огромный пушистый солнечный зайчик, и нежилась тихо на холодном утреннем солнышке. Добрая ее морда и гибкий огненный хвост выражали полное и всеобъемлющее довольство. Симпатичные улыбки, вспыхивающие при виде ее на лицах редких прохожих, говорили о том, что лежит она здесь не напрасно и утро проходит не зря. А еще, вот-вот должны были выйти на улицу дети – и тогда жизнь окончательно наполнится счастьем…
3
Уже второй день старую нищенку душил изнуряющий кашель. Он налетал приступами, сгибая ее пополам и потом отпускал внезапно; и так целый день. Вчера из-за этого она не пошла к церкви Святого Павла, где всегда попрошайничала, а сегодня с утра не могла никак встать и теперь опоздала; ее постоянное место, почти возле самой паперти, где лучше всего подавали, уже оказалось занятым. Она попыталась было орать и скандалить, в надежде место вернуть, и тогда темноглазый высокий и крепкий старик молча взял ее за плечо и вывел вон, за ограду. Было холодно. Снег и солнце назойливо лезли в глаза. Нищенка шла вся сгорбившись, тяжело опираясь на суковатую палку и чуть не по земле волоча грязную дерматиновую кошелку, в которой таскала все, что удавалось добыть. Временами ее снова и снова гнул в три погибели кашель, тогда она ставила палку перед собой, наваливалась на нее всей грудью и так перемогала приступ, а потом громко отхаркивалась и, сплевывая, шла дальше.
Когда рыжая веселая псина подбежала к нищенке, старуху разбил новый приступ. Она прочно оперлась на палку и зашлась вся в лающем хриплом кашле, глубоко нагнув голову и сотрясаясь всем телом. Пока нищенка кашляла, Чашка сидела и внимательно смотрела старухе в лицо, задрав морду и поджав виновато хвост. Чашка была доброй собакой и, наверное, ей стало жалко грязную и больную старуху. Может быть, она хотела как-то выразить старухе свое участие; а, может быть, даже хотела с ней поделиться своим сегодняшним чистым собачьим счастьем… Поэтому, когда старухин кашель утих, Чашка принялась весело прыгать вокруг нее и заливисто лаять, замечательно виляя хвостиком. Потом она стала носиться и дергать старухину сумку. Потом… Нищенка вдруг подняла свою палку и что было сил саданула ею Чашку по морде. Чашка взгвизнула и, не помня себя от боли, кинулась прочь, на дорогу. Казалось, на весь огромный квартал слышен был визг тормозов и жуткий, несмолкаемый вой изувеченного животного.
Нищенка в последний раз харкнула, утерлась ладонью и, ссутулясь, поплелась восвояси, равнодушная ко всему и ко всем, даже к себе самой.
4
Фаустов был мужиком настырным и принципиальным; жестким, но не жестоким, не злым, зла в нем не было вовсе, одни только жесткие принципы; но за это его не любили; и сам себя Фаустов временами тоже не очень-то жаловал, но подел ать с собой ничего так за сорок лет и не смог. Да и кто, и за что станет жаловать зануду и трезвенника, чуть не святошу? Женщины, что понапористей, быстро его спроваживали куда подальше. Женщины попокладистей – сами соскакивали с подножки, почитая за лучшее поискать себе новых попутчиков. А мужчины – те просто старались загодя убраться куда-нибудь в сторону, чтоб не попасть ненароком в какую-нибудь передрягу: больной – он и есть больной, какой с него спрос, да ну его, от греха! Оттого он, как видно, все время и шел по дороге один.
Но Фаустов не обижался. Стерпелся, привык, приспособился… Иногда, правда, сильно болела душа, но стерпелся и с этим. Малыми радостями, словно большими, перемогался.
Уже несколько дней как ныло что-то внутри, болело, нудило… В общем, было хреново. Больничный при этой болезни врачи не дают и рецепт не выписывают. И тогда вдруг пришла ему в голову мысль побывать в тех краях, где жила огнешерстная псина.
Однажды, год с лишком назад, когда его так же, как и сейчас, терзала тоска, и он целыми днями шатался по городу, не находя себе места, тогда в первый раз и набрел он на дворнягу по имени «Чашка», и в тот раз отпустило. Сразу почти что!
Он и подумал, что, может быть, снова сможет подлечиться с помощью Чашки. Доброта, пускай и собачья, – ну чем не лекарство? Он был почти что уверен, что нашел-таки правильный путь к излечению, что недолго совсем и все снова будет «путем». А о том, что случилось зимой, он, конечно, не знал. Да откуда б мог знать!
И сегодня с утра, в воскресенье, Фаустов встал с единственной мыслью: «Наведаться к Чашке». На скорую руку позавтракал и стал собираться. Он, когда колбасу еще резал, начал вдруг внутренне улыбаться, скупо еще, неуверенно, но улыбаться, представляя, как увидит он Чашку и как будет потом кормить огнецветную добрую псину. А когда закрывал ключом дверь, был убежден совершенно, что все будет отлично, на пять, а, может быть, и на пять с плюсом.
5
Весна была поздней и робкой. Снег сходил медленно и неохотно. Весь апрель было сыро и холодно, и лишь к концу мая стало жарко и сухо. И Фаустов тоже согрелся под утренним солнцем и, предвкушая скорую встречу, теперь улыбался по-настоящему. Пусть несмело пока еще, но уже по-настоящему!
Он увидел ее еще издали. Этот цвет ни с чем в мире нельзя было спутать! Ну конечно же, Чашка! Но она как-то странно, как-то не так лежала у ручейка, вытекавшего из ворот пожарки, положив грустно голову на передние лапы и, казалось, спала. Фаустов подошел совсем близко, присел на корточки и тихо позвал:»Чашка, Чашка.» Собака неспешно подняла к нему равнодушную грустную морду, как будто ждала, когда он отстанет и пойдет себе дальше. Но Фаустов слишком сильно хотел этой встречи, слишком многого ждал от нее и был не намерен сдаваться. Он порылся в кармане куртки, достал колбасу, выложил ее всю на асфальт, взял кусок и стал настойчиво тыкать им Чашке под нос, приговаривая при этом: «Ешь, Чашка, ешь, ну чего ты морду воротишь. Смотри, колбаса какая. Свежая, то что надо». Продолжалось это недолго. Одним гибким движением Чашка вдруг поднялась на передние лапы и, как циркачка, не спеша пошла к гаражу, и задние лапы ее бессильно болтались вдоль тела. А куски колбасы так и остались нетронутыми лежать на асфальте.
Кровь вдруг бешено ударила Фаустову в голову, он стал жарко-пунцовым; казалось, его сейчас хватит удар. Но он сумел быстро взять себя в руки, чуть не бегом догнал уходящую Чашку, поднял ее на руки, прижал крепко-крепко к груди, и от жуткой внезапной взвинченности напрочь забыв про транспорт, понесся домой. Чтоб разжечь в доме жаркий огонь. Чтобы в доме было тепло.
ДРЯНЬ
Если б вы только знали, как я люблю, когда дождь! В дождь эта рыжая дрянь не сидит на крыше моей чудесной «лагуны». Она у меня красненькая, изящная, знаете, такая… А эта рыжая гадина повадилась, что ни день, сидеть у нее на крыше. Вы только представьте, тут же рядом стоит серебристый «мерс», БМВ – синий красавец последней модели; «Порш» стоит, кабриолет! с таким мягким кожаным верхом!.. Но этой рыжей пакости нравится только моя «лагуна», и ни на каких других машинах лежать она не желает. Мало того, мне кажется, что она меня знает, хотя нас никто не знакомил. Стоит мне появиться на автостоянке, как эта рыжая мерзость не спеша поднимается, брезгливо задирает трубой свой откормленный хвост – до свидания, значит, спрыгивает и исчезает под рядом стоящим «фордом». Ни разу мне не удавалось подкрасться к ней ближе, чем на три машины.
Знаете, тут у нас на стоянке, негласно, конечно, у каждого свое место. Это страшно удобно: ни путаницы, ни скандалов. Так я однажды договорился с одним «ситроеном», – думал, ей, как всякой нормальной кошке, место понравилось. Черта с два! Утром гляжу из окна – сидит моя «прелесть» на крыше моей «лагуны» и, как ни в чем не бывало, задней лапой за ухом чешет. Скажите, ну разве не дрянь!
А недавно… Это я вам скажу, вообще!.. Я в это утро, раненько перед работой, колеса менял, летние ставил. Солнышко тихо светило, птички пели… Я багажник открыл, там у меня инструменты, и, значит, тружусь себе потихоньку. А это животное мерзкое через открытый багажник в салон забралось и там затаилось, или уснуло, черт его знает. Я колеса сменил и, беды над собой не чуя, погнал на работу. Приехал себе на работу, работаю. Не проходит и часа, приходит в нашу комнату шеф, хохочет как ненормальный, аж слезы из глаз.
– Ты зачем, – говорит, – свою кошку с собой на работу привез? Она у тебя там так воет, аж волосы дыбом…
Я ему стал объяснять, а он еще больше хохочет. Народ вокруг стал собираться, как будто я кинокомик; стоят – животы надрывают. Отправили меня, в общем, домой, сказали, день из отпуска вычтут. А эта рыжая мерзость так распалилась от злости, что меня всем отделом, в целях моей безопасности, в машину сажали, а перед этим, пакость такую, ветчиною задабривали.
В эту среду, гляжу я в окно, приехал на своем потрепанном драндулете индус, что в соседнем доме живет, достал из кармана блюдце, налил молока из пакета и поставил ко мне на крышу. Любитель животных хренов! Примчался я вниз, и давай с ним ругаться, а он, двухметровая жердь, стоит себе, гадину гладит и лыбится. Видать, ему моя ругань до лампочки, до такой высоты (я, знаете сами, какой) мой голос не долетает. И дрянь никуда не сбегает: как же, защитничек рядом. Постоял он, зубы поскалил, сгреб в охапку отродье и спокойненько удалился, как ни в чем не бывало.
А позавчера… Ну это уже последняя капля была! Гляжу я в окно, а рыжая дрянь какую-то черную девку на крышу мою пригласила, и они там лежат, развлекаются и лапы себе вылизывают. Я, как ужаленный, скатился с четвертого этажа, да где там, и след простыл… А назавтра дрянь утречком снова возлежала себе на крыше в царственной позе.
Ну что ж, видно, и вправду клин вышибают клином! Я сегодня купил на базаре щенка презлющего добермана-пинчера. Вот он подрастет немного, и тогда мы посмотрим.