Ирлан ХУГАЕВ. Созерцание Абакума

РАССКАЗЫ

ПРОБУЖДЕНИЕ

Я лежал в колыбели и слышал рядом два неторопливых, приглушенных голоса. Оба женские; один вопрошающий, старческий, другой молодой, смиренный и веселый, дочерний. Я не видел лиц; вероятно, женщины думали, что я сплю. Но я не спал: я разглядывал цветистый купол моего великолепного шатра, и там, где заботливой рукой был отвернут край полога – несказанную голубизну летнего неба. Тогда я понял, что я есть и что я живой; я хотел громко сказать об этом – и заплакал. Был полдень.

КРАСОТА И УРОДСТВО

«Стекляшкой» назывался в народе небольшой магазинчик околоточного значения, хотя стеклянной у него была только дверь – ну и, конечно, витрина. Сам же он был из желтого кирпича, и его настоящее имя, выложенное никогда не светившими неоном буквами, казалось слишком уж неблагозвучным и чем-то напоминало ругательство – «Продукты». Мы бегали в «стекляшку» за лимонадом, мармеладом, сушеными по-советски финиками, а также за пивом и водкой для взрослых обывателей мирной Молоканской слободы.

Но первый раз я побывал в «стекляшке» с отцом. Нужно было купить репчатого лука – много, отец бы никак не справился один. Помню, мне очень понравилось слово «репчатый», и я был разочарован тем, что речь идет о самом обыкновенном луке, только что не зеленом.

В магазине было людно. Пока отец задавал какие-то процедурные вопросы лукопродавцу в высоком небелом колпаке, я пустился в сторону витрины, сверкавшей холодным и безразличным светом своей особенной атмосферы. Впрочем, кроме атмосферы внутри не было ничего особенного: разные колбасы, яйца, сыры и прочее. Но вот когда я поднял голову и увидел грузчика…

Грузчик был страшный человек, и он смотрел мне прямо в глаза. Он не был уродом в собственном смысле слова, но был идеально некрасив, и это странно отвечало девственной, не в пример чепчику лукопродавца, белизне его комбинезона. В его зеленоватом, как у водяного, лице не было ни одной благородной черточки, ни одной изящной линии, ничего от породы и доблести. Вы скажете, что семилетний мальчик не мыслит в таких категориях, и все-таки я был сильно, до бледности, расстроен его внешностью. И каково же было мое изумление, когда я узнал его подлинную историю.

– Напрасно ты, собака-сын, думаешь, что ты красивей его, – так начал, когда мы вернулись с добычей домой, отец, с удовольствием перебирая ядреные бронзовые репы (вот откуда, кстати, и название). – Этот человек не всегда был грузчиком, как и ты не всегда не был грузчиком: ведь таскал ты сегодня репчатый лук?.. Знай же, что в прошлой жизни наш грузчик был заморским принцем, и все говорили, что он прекрасен, как… сто директоров. Однажды он сидел со своею свитой в цирке. – Здесь отец бросил луковицу и задумчиво почесал бровь. – И вот, когда на арену выпустили хищников, именно мазандаранских тигров, одна из прекраснейших дам королевства лишилась от восхищения чувств… и брякнулась, то есть, слетела с балкона прямо тиграм на головы. Сначала, конечно, тигры опешили и шарахнулись в стороны. Но потом пришли в себя, зарычали и злобно оскалились на девушку, возлежащую на голых опилках. Дрессировщик, видя, что звери выходят из повиновения, бросился спасать свое тело и погубил душу. А наш принц явил беспримерное мужество. Он выпрыгнул из своей ложи прямо в центр арены, уже готовой, казалось, окропиться невинной кровью. Он выхватил пистолет и успел уложить на месте только трех кинувшихся на него полосатых чудовищ. Двух следующих он заколол шпагой, а последнего, самого матерого – кинжалом. Потом он поднял прекрасную девушку на руки и бережно отнес ее к благодарному отцу, какому-то маркизу.

Но тут мама приказала нам мыть руки, и когда мы уплетали жареную картошку, настойчиво хвалила наш репчатый лук, на что отец в конце концов ответил, что такого репчатого лука нет даже у заморского принца.

ЗОЛОТОЕ РУНО

Отец курил «Золотое руно». Курильщиком он был случайным, его отношение к табаку никогда не поднималось выше обыкновенного бытового «любительства», которое бывает так очевидно для «профессионалов» и «художников» табачной страсти. Любитель не умеет держать сигарету, потому что она ему чужая, кроме того, он никогда не скроет гримасы тоски и горечи, сводящей ему скулы. Покурив раз, отец чистил зубы, полоскал горло и выпивал стакан воды, так что и до сих пор непонятно, зачем он задавал себе столько хлопот из-за одной сигареты. Непонятно именно потому, что отец всегда был человеком дисциплины, но, главное, в те далекие времена у него не было для курения и моральных причин.

Действительно, пока не закурил сын, у отца нет настоящих оснований для курения, он может быть спокоен, потому что сигарета все-таки всегда означает сделку с совестью, поражение воли перед соблазном, уже пусть первую, но степень развращенности; дальше бывает легче. Соответственно, если человек не курит вовсе, то это гарантирует известную твердость характера и свободу от вредных привычек, – чаще, правда, самого низкого ранга. Если, к примеру, мы знаем о человеке, что он не курит, то мы можем предполагать, что он, по меньшей мере, воздержан в питье и не принимает тяжелых наркотиков, но зато не можем утверждать наверняка, что он не насильник или людоед. Также кажется логичным, что заядлый курильщик скорее может оказаться алкоголиком, чем любителем человечины. Любитель человечины считает себя, как правило, гуманистом и любителем человечества, и всегда – гурманом; он педант в вопросах гигиены, и сигаретой гнушается.

Пачки «Золотого руна» хватало отцу на две, а то и три недели. Она лежала на тумбочке, всегда как-нибудь неуклюже примятая. Началось с того, что однажды – из любви сугубо к порядку – я ее оправил. Мне в ноздри повеяло прохладно и как-то солоно и широко, словно ветерком с того моря, по которому плыл нарисованный на пачке корабль. Аромат был очень приятный; я понял это, испугался и в первый раз в жизни косо, воровски оглянулся. И положил пачку на место.

Потом пришло время анализа. Меня удивила разница между запахом табачного дыма и самого табака, но в этом я скоро утешился, вспомнив, что дрова тоже пахнут не так, как костер. Главное, не оставляла мысль о приятности, и я смутно догадывался, что нюхать табачный дым – это еще не курить, и если есть приятность в запахе сырого табака, то, несомненно, его дым несет в себе грозные наслаждения, бурю, а не ветерок.

Тем не менее, и ветерка хватило для того, чтобы вырвать меня из привычного русла ощущений. Они утратили непоследовательность и невинное самозванство; я их впервые контролировал, наблюдал со стороны и нередко предвидел их изнанку, вернее, даже слова и вещи говорили прежде всего о своей изнанке и противоположности; позже лермонтовский «Парус» запомнился мне раз и навсегда с первого прочтения именно потому, что отсылал к «Арго». Мысль стала цикличной и осознала свою цикличность: все возвращало ее к пачке «Золотого руна», лежащей на трельяжной тумбочке в прихожей. Это был и первый чувственный урок относительности большого и малого: она, пачка, стала огромной, больше даже квартиры, сама квартира вместе с мебелью была внутри «Золотого руна», и я ходил между гигантских, как экваториальные кедры Робинзона, головокружительно пахучих сигарет.

Наконец настал день, когда нужно было решать, тварь ли я дрожащая.

Отец и мать ушли на работу, Берта играла во дворе с подружками и, оставшись совершенно один, я впервые ощутил как бы некое моральное право на презрение к остальному человечеству. Я стоял перед лицом решительной минуты и уже, как думал, навсегда презрел покой и благополучие мира и вручал себя року, буре и мятежу. И, ей-богу, если я скажу, что так оно, в общем, и было, это не будет сильным преувеличением.

День был самый обычный, полный света и тени, уютный, мирный. Мы жили на первом этаже в самом сердце слободки, в двухподъездном пятиэтажном домике, и в те времена вся слободка была нашей крепостью; не так легко было бы взять ее приступом. Но это до тех пор, пока в крепости не случится измена.

Я запер, дважды повернув ключ, дверь и подошел к тумбочке. Пачка лежала как-то нарочито кокетливо. Я взял ее в руки и прежде всего решил пересчитать сигареты. Их было восемь, местами покривившихся и пересохших до хруста, и на каждой полукругом, волшебно мелкой золотой прописью было выведено – «Золотое руно». Сердце стукнуло. Я облизнул сухие губы и поднял голову. Передо мной по ту сторону тумбочки стоял плохой мальчик. И было уже поздно. Я выбрал из сигарет наиболее, как мне показалось, лишенную внешней индивидуальности (ручаюсь, что для меня все они были разные по физиономическому выражению), семь вложил обратно и поставил значительно полегчавшую пачку точно в ее прежнюю лукавую позицию. Потом я вернулся на кухню, взял спички и зашел в туалет.

Я зажег сигарету с первой спички, чего, признаться, никак не ожидал, и даже надеялся про себя, что раскурить сигарету не так просто, и что дым у меня наверняка не пойдет. Дым пошел, но счастья не было. Техники курения я не знал даже теоретически и курил не в затяжку, а так – набирал в рот дыма и выпускал его под потолок одним большим и бесформенным облаком, и когда на конце сигареты образовался пепельный стерженек, я стряхнул его в унитаз очень грациозным щелчком, все еще ожидая счастья и бури. И в этом момент в прихожей раздался четкий, с расстановкой, стук в дверь.

Берта стучалась не так, она всегда скреблась, как котенок, или выбивала неровную и нервную, нетерпеливую дробь. Меня охватил ужас, я глотнул судорожно, как будто хотел заглотнуть весь дым обратно. Я швырнул в унитаз сгоревшую на треть сигарету и дернул цепочку, только увидев, но не услышав воду, потому что мои уши были в прихожей, а сердце там, где должны быть уши. Опять раздался стук, четче и уверенней предыдущего, в котором каждый удар был самоценен и величествен, как Иван Грозный; и прежде чем выскочить из туалета, я успел заметить, что окурок остался на поверхности, что бог отказывает мне в прощении, что мой грех будет у всех на устах, потому что у бога нет ничего тайного.

В дверь уже стучали в третий раз, и преступление и наказание соединились в моей голове в ослепительной вспышке. Сопротивление судьбе было бессмысленно. Я отпер. На пороге стояли Роза, моя двоюродная сестра, которую я считал и называл «тетей», потому что она была уже совсем взрослая и, вдобавок, толстая, и Берта, которую она держала за руку. У обеих не было в глазах покоя, даром что Берта свободной ручкой ковыряла в носу.

– Ты почему не открывал? – спросила Роза, сразу, видно, решив перейти к делу.

Пока я молчал, она зашла, втянув за собой Берту, прикрыла дверь, сделала движение в сторону пуфика, чтобы присесть с дороги, но вдруг замерла и едва заметно потянула носом.

– Ты не один?

Я молчал и вполне честно старался сообразить, один ли я был или нет. Потом понял, вспомнил бога и сказал:

– Да.

– Что «да»? – сказала Роза. – Кто у тебя курил? – она направилась было в кухню, но остановилась и как бы по наитию распахнула дверь в туалет, постояла на пороге, глядя перед собою в воздух, как будто там действительно кто-то стоял, и шагнула внутрь, хотя это было уже совсем не обязательно. Послышался шум воды, теперь оглушившей, как Ниагара.

– Я скажу отцу, – произнесла Роза без интонации и не глядя на меня, деловито и торопливо доставая из сумки гостинцы: конфеты, яблоки и мороженое. – Водку ты тоже уже пьешь?

– Не говори, – сказал я тоже без интонации, – я больше не буду.

Она присела и посмотрела на меня внимательно.

– А откуда я знаю, что ты не врешь? Кто курит, тот может и солгать.

Это было логично, и я не знал, что теперь ответить.

– Хорошо, – сказала Роза. – Попробую тебе поверить, хотя это очень, очень трудно. Потому что как можно верить человеку, который курит?..

Так, с сигаретою в неумелых губах, восьми лет от роду я сделал первый шаг вон из своего рая, ибо в каком-то смысле именно с этого преступления началась моя земная история. До того дня я был человеком доисторическим, то есть невинным, не наблюдал времени и не знал ни собственного артистического коварства и раздвоения, ни двойственности вещей, и мир мой был цельным, как плотный, литой грецкий орех. И вот этот орех треснул, но взамен его даровой девственной прелести я получил обещанный мне по праву рождения человеком сладчайший из всех плодов.

Я был почему-то уверен, что Роза не нарушит своего слова, и это давало прилив сил и какого-то странного воодушевления, вдохновения и оптимизма. Это была моя первая индульгенция, которую, впрочем, я скоро заложил под проценты.

Роза ушла, предварительно куда-то убрав с тумбочки пачку «Золотого руна» и пообещав зайти на следующей неделе, и я уже предвкушал удовольствие ее следующего посещения, когда она зайдет, потянет носом и увидит, что я тоже держу слово. Про Берту я вспомнил, только когда услышал ее глупый, совсем из другой жизни вопрос:

– Ты что, правда, курил?

Я посмотрел на нее с презрением, недобро и крикнул:

– Правда, правда!.. Ну и что?!..

– Я тоже хочу, – сказала Берта.

ПОВЕТРИЕ

Сейчас дети этим не болеют, но у нас было такое поветрие (оно длилось пять или шесть лет): мы делали секреты. Следовало сперва где-нибудь тайком выкопать в земле луночку и выложить ее лепестками цветов, фантиками и всем, что ярко и неожиданно взору в черной земле. Затем осторожно, чтобы не запачкать первозданную красоту, прикрыть ее стеклышком и придавить. Наконец, хорошо приметив место, засыпать его и притоптать, вернув ему прежний, неприкосновенный вид.

Место становилось тайным, заветным. Ты знал, что где-то среди черной земли и грязи есть маленький островок гармонии и чистоты, учрежденный лично тобой, и стоит только копнуть раз-другой мертвую почву где-нибудь на краю пустыря, опуститься на колени, как делают, чтобы напиться из родника, подышать на стекло и протереть, – и глазам откроется чудесное.

Сначала секреты жили долго. Летние, собранные из ярких и сочных, но недолговечных красок, скоро прели, и от них оставалось только грязное стеклышко. Те, что были сделаны осенью и хранили пестрые и плоские, мавзолейной строгости, аппликации мертвой листвы, иногда доживали под снегом до самой весны. В первый период поветрия было не принято раскрывать свои секреты другим, вся прелесть заключалась в том, что они были единственно твои. Раскрыть чужой секрет было не менее приятно; с эмоциональной точки зрения это было равноценно победе (как-никак, это была игра) и служило первой скоромной пищей невинному тщеславию. Но добровольно поверить свой секрет другому означало высокую степень личной расположенности. Благодаря своему секрету я пережил первый эротический опыт: я раскрыл секрет Динке, похожей на девочек со старых немецких открыток – белокурой, в алых бантах и с пухлыми ручками. Согласитесь, что я не обязан рассказывать вам, что именно заключал в себе тот секрет и какой коллаж рассматривала Динка с таким восторгом, стоя на четвереньках среди злой пыльной крапивы…

А потом правила изменились. Кто-то удачливый, обнаружив чужой секрет, не взглянул на его неповторимое соцветие, не услышал его тишины, взял камень и ударил.

Началась война секретов. Каждый день секреты уничтожались десятками, именно одним точным и решительным ударом камня в стекло, так, чтобы об острые края разорвать нежный шелк розовых лепестков и уже сладострастно смешать их с землей.

Еще больше в это время секретов строилось. Но раньше, когда это было мирным, хоть и неортодоксальным занятием, главным в секрете была его художественная индивидуальность. Тогда секретов было меньше, но секрет можно было легко сломать, случайно наступив на него ногой. Теперь секреты стали однообразными, искусство стало смешным излишеством, зато возросла в цене инженерная изобретательность, и некоторые использовали в качестве секретного экрана куски хоть мутного, но небьющегося оргстекла.

Прежде секреты были анонимны, больше относились не к человеку, а к тайне и красоте. Теперь секрет каждого стал распознаваем, как боевое знамя. На моем был стремительный летящий контур синей ласточки на золотом поле – известный в то время фантик.

В последнее лето поветрия уже никто не использовал в своих секретах органическую материю, подверженную быстрому тлению и тускнению, и две старушки-девицы, которые были сестрами и ухаживали за единственной в нашем дворе цветочной клумбой с розовым кустом, были нам очень благодарны.

СОЗЕРЦАНИЕ АБАКУМА

1

Сколько себя помню, я рос с чувством некоторого стыда и как будто вины за то, что мой отец – писатель. Я рано осознал странность этого рода деятельности; именно с того дня, когда мне пришлось ответить перед всем классом, кто мой отец по профессии. Кажется, тогда я впервые произнес это слово вслух; я ощутил его вкус на языке – и оно показалось мне неприличным.

Отец много работал. Ребенком я часто вставал ночью по малой нужде (потому что, как все подвижные и впечатлительные дети, пил много воды), и мне навсегда запомнилась узкая полоска света, бьющая из его комнаты через темную прихожую. Я боялся темноты, и потому был благодарен этому прямому холодному лучу. Это не мешало мне, однако, считать, что писательство – дело одинокое, скучное и бесполезное.

Когда мы научились писать, Людмила Васильевна задала нам сочинение на тему «Кем я хочу стать». Вопрос был неожиданный: выходило, что надо было еще кем-то стать, как будто меня еще совсем не было; к кому же тогда был обращен вопрос? Но авторитет взрослых был в то время непререкаем, и я представил, что меня еще нет. «Кем ты хочешь стать?» – спросил я себя. Я точно знал, кем я не хочу стать, но для сочинения этого было недостаточно, а положительного ответа не было. Я предвидел, что вакансии путешественника, космонавта и разведчика наверняка будут заняты, и не хотел претендовать на то же, что другие. Если не получалось быть искренним, то хотелось быть, по меньшей мере, оригинальным. Глядя в окно и сосредоточенно грызя мозоль от ручки на среднем пальце (первый результат просвещения), я перебирал в голове известные мне профессии и занятия, пока не вспомнил то, что мне было нужно.

Недалеко от нашего дома, прямо у пыльной тропинки, ведущей к трамвайной остановке, с незапамятных времен (то есть, сколько я себя помнил) сидел в бледной тени полувысохшей сливы старик-армянин, сапожник. Я видел его каждый раз, когда мама отправляла меня в гастроном, и всегда как-то завидовал его особенности и самостоятельности. Он был худой и черный, с какой-то голубой проседью, почти не разговаривал (только один раз я слышал, как он говорит: нет народа, который говорит по-русски красивее армян), заказ принимал молча, и только раз, при прощании, коротко кивал головой. Конечно, тогда я выразился бы иначе, но он нравился мне неожиданным сочетанием суровости и смирения во всех деталях и в целом его облика – от пластики и мимики до костюма. Особенно мне нравился его потертый фартук из коричневой кожи, своим бронзовым отливом напоминавший мне рыцарский доспех. Сапожника называли Абакум, и его имя тоже было чем-то очень приятно. Незадолго до этого он починил мне любимые ботинки, с которыми я ни за что не хотел расставаться; до того случая я никогда не испытывал в сердце такой благодарности к человеку.

Времени до звонка оставалось немного, и я, не заботясь о стройности изложения, написал что-то вроде того, что сапожники – самые важные люди на земле, потому что без ботинок и сапог не бывает ни учителя, ни разведчика, не говоря уже о путешественнике; что сапожнику никто не нужен, а в нем нуждаются все; что к нему подходят, с ним заговаривают вежливо, почтительно, стоя, как верноподданные – а он сидит, как король.

Уроки закончились, но, прежде чем пойти домой, мне захотелось посмотреть на Абакума. Теперь я испытывал к нему нечто большее и гораздо более сложное, чем просто благодарность за починенные ботинки. С той минуты, как я поставил точку в конце сочинения и сдал тетрадь на проверку, этот человек стал мне как-то странно близок, он был даже важнее отца и матери. Наверное, я просто хотел убедиться, таков ли он на самом деле, каким я его представил, пока писал сочинение. Абакум пришел мне на память в минуту праздномыслия (напомню, что я хотел быть только оригинальным), но неожиданно я столкнулся с чем-то серьезным, личным, искренним. Надеясь компенсировать время, которое у меня могло отнять созерцание Абакума, я быстро шагал к трамвайной остановке, смутно беспокоясь о том, что его почему-то не будет на обычном месте. Но когда мне оставалось повернуть за последний угол, я испугался другого: именно, что Абакум будет там, где и всегда, и он посмотрит на меня – и узнает. Я даже остановился, чтобы обдумать положение. Я понимал, что опасение нелепо, что Абакум не читал моего сочинения и никак не может меня узнать. В то же время в груди шевельнулось незнакомое ревнивое чувство: почему Абакум может не узнать меня, если он теперь так много для меня значит, если он так занимает мои мысли?

Я рассеянно поднял с земли оброненную кем-то несвежую ветку сирени и сообразил, что она отведет сапожнику глаза. Потоптавшись еще немного на месте и подпрыгнув два раза, чтобы оправить лямки тяжелого ранца, я собрался с духом и вышел из-за угла.

Абакум был на месте. Он сидел, как обычно, сгорбившись, на своем низеньком деревянном табурете, зажав между острых колен колоду, и постукивал по ней своим восхитительным изящным молоточком, то и дело вынимая изо рта блестящие гвоздики. Старая слива над его головой уже отцвела (был конец апреля), но тем скудным и бледным цветом, который не радует, а удручает взгляд, потому что весна коснулась ее только наполовину. Она была угловатая, как японская сакура (я видел ее в энциклопедии), как Абакум; ее черные, словно изломанные, ветви были неподвижны, и только редкие молодые листочки едва заметно трепетали на ветру, как голубые Абакумовы пряди.

Абакум был погружен в работу, и я решился, напустив на себя равнодушный и независимый вид, рассмотреть его поближе. «В конце концов, могла же мама послать меня за хлебом», – сказал я себе и еще кому-то. Непринужденно размахивая сиреневой веткой, я прошел мимо Абакума один, другой раз, потом, видя, что Абакуму все равно, остановился напротив сливы.

Я не увидел ничего нового – и в то же время все было как будто другим в Абакуме. И то другое, неизвестное, что я сейчас в нем видел, было ближе и понятнее, чем его прежний облик. Я смотрел и видел, как исчезает, как растворяется в воздухе прежний Абакум, пока его совсем не стало. Прежний был только Абакум, армянин, сапожник, который починил мне ботинки; этот, настоящий, был призрак, загадка, вопрос, и не в последнюю очередь вопрос означал – «кем ты хочешь стать? кем ты будешь? что ждет тебя впереди?» Я смотрел на Абакума и впервые видел время за горизонтами личного бытия. Я думал: вот, было же время, когда меня еще не было, а Абакум был; и будет время, когда я буду, а Абакума не будет; и будет время, когда не будет ни меня, ни Абакума; и я раскаялся в том, что так легкомысленно и лукаво писал о сапожниках.

Тогда Абакум поднял голову и посмотрел прямо на меня. Глаза у него были усталые, но молодые, прозрачно-зеленые, обворожительно красивые. Я стоял от него в пяти-шести шагах, но в тот миг, когда наши взгляды пересеклись, я почувствовал так, словно я опрокинулся в Абакума, а Абакум опрокинулся в меня. Потом он посмотрел куда-то мне под ноги, и я сообразил, что если он и не читал моего сочинения, то, конечно, узнает меня по ботинкам (на мне были те самые).

Я отшвырнул ветку сирени, как будто она обожгла мне пальцы, и бросился бежать.

2

Я прибежал домой запыхавшийся и мокрый не столько от бега (бежать было недалеко), сколько от впечатления. Было такое чувство, что я подсматривал или подслушивал, а меня уличили. Я бросился на кухню, к раковине и выпил, чуть не задохнувшись, полную чашку пенящейся, обжигающе холодной воды. И через минуту, когда отдышался и снял ботинки и ранец, еще одну.

Целый день все напоминало мне об Абакуме, а к вечеру у меня запершило в горле и заболела голова. Мама прижалась губами к моему лбу, и долго не отпускала, а мне было душно, и я на нее досадовал и толкался.

– У него температура, – сказала она.

– Ничего страшного, – сказал отец. – У меня тоже температура.

– Чтобы съесть тебе его болезни, – сказала мама.

– Оммен, – ответил отец.

Мама отнесла меня на руках в спальню и положила на кровать, потом зажгла свет. Люстра с хрустальными подвесками показалась мне огромной, в полнеба, и я испугался, что она сейчас упадет на кровать, и я сгорю.

Потом надо мной склонялось лицо незнакомой женщины; она тоже была чем-то напугана и встревожена, и мне становилось еще страшней.

– Он бредит, – сказала женщина. – Он бредит, он бредит.

– Вы оба бредите, – отвечал мужской голос, – сколько раз говорил тебе: не давай ему пить холодной воды.

– Лучше поплюй на него, дурной глаз. Это ты виноват, ты его сглазил.

– Когда? Я его сегодня и не видел.

– А кого ты видишь? Ты никого не видишь, ты ничего не видишь.

«Значит, – подумал я, – отец слепой. – Но как же он тогда пишет свои книги?» Я падал в черную яму, я взлетал высоко в небо, к самому солнцу, самой люстре, меня хватали чьи-то холодные руки, насильно укладывали в постель и держали меня за ноги и за голову, и давили на грудь, чтобы я не улетел. «Я не хочу, я не хочу спать!» – кричал я. «Какой ребенок любит спать ложиться!», – смеялся отец и, злорадствуя, плевал мне в глаза. «Теперь уходи, дурной глаз, уходи, слепой, уходи, – говорила мама, и изо всех сил давила мне на лоб. – И разогрей воду, слепой, разогрей». Мне стало жалко отца, что он слепой, и я закричал: «Там ботинки! Там ботинки!» Я услышал этот крик и вспомнил про Абакума. На самом деле я не забывал о нем ни на минуту, я просто спрятал его глубоко, оставил на потом. В пальцах правой руки я все время осязал нить, которую нельзя было отпускать; и вот она тоже стала толстая, как веревка, как канат или труба; и труба гудела: «аб-бакум-м-м, аб-бакум-м-м, аб-бакум-м-м», – как будто это была не труба, а змея, которая хочет меня проглотить, но не достает, потому что я крепко держу ее за горло в вытянутых руках. «Ну, здрасцвуй, Григор. Как дзела? Цемпература?» – сказал Абакум, и наступила тишина. «Я не Григор», – сказал я. «Я тоже не Абакум, – сказал Абакум. – Скажи, разве я хоця бы раз сказала, что меня звац Абакумом?» «Абакумом?! – вскричал я от удивления. – Значит, тебя звать Абакумом, а не Абакум?!»

– Будь проклят этот сапожник! – звонко и строго сказал мамин голос. – Выбрось эти ботинки, выбрось! Сейчас, сейчас выбрось.

«Тебя все так называют», – сказал я шепотом, чтобы мама не услышала, и вдруг понял, что могу говорить с Абакумом, совсем не открывая рта. Тогда я расслабился, отпустил змею и вздохнул глубоко и спокойно. «Слышал? – они сейчас выбросят мои ботинки, которые ты починил». «Пусц. У цэбя, ара, новые будут. А можна, я покурю?» «Можно, – сказал я, – только, смотри, чтобы мама не увидела». «Не увидзит никто, не бойся». «Разве мама тоже слепая?» – спросил я. Абакум присел мне на ноги, закурил мятую, кривую «Астру» и, отмахнувшись от дыма, сказал: «Послушай, ара, ты зачем писала, что хочешь сапожником быц? Зачем абманывац? Сапожником никто не хочет быц: сапожник должен быц. Я, например, когда маленький была, хоцела писацелем стац. Как Григор Нарекаци. Ты разве сцихи не любишь?» «Не знаю», – сказал я. «Ара, прочитай что-нибудзь». Я подумал и прочитал то, что мне нравилось: «Три принца в солнечном саду Играли в мяч с утра, И с ними вышла погулять Их младшая сестра. Чайлд-Роланд, догоняя мяч, ногой его поддел, И мяч, подпрыгнув к облакам, за церковь улетел. За улетающим мячом Бежит принцесса вслед; Проходит час, за ним другой – Ее все нет и нет. Три брата бросились за ней Во все концы земли, В тоске искали много дней, Но так и не нашли…» Абакум всплеснул руками: «Как эта прекрастна, ара!.. У цебя сестра есц?» «Есть, – сказал я, – она в другой комнате, спит. Она младше меня на два года». «Вот видишь, ара, какие эта прекрастные сцихи! А ты скажешь: сапожником хочу, как Абакум. Дундук! Что на меня уставился, ара? Ты на атца своему посмотри. Он такой же Абакум, как я!» – Абакум отвернулся к окну, глубоко и сердито затянулся сигаретой и хрипло закашлялся. Потом посмотрел на меня серьезно, как еще никто из взрослых, потянулся ко мне и больно, как будто у него были деревянные пальцы, погладил меня по голове: «Ну, не серди, Григор, не обижай. Бацинки – последний, что нада человеку для счасца. Потому что за счасцем никуда не нада ходзиць. Она всегда с тобой, Григор». «Теперь ты уходишь?» – спросил я. «Да, – сказал Абакум и хитро улыбнулся. – А что, хочешь еще сцихи почитаць?» «Ты мне ноги отдавил», – сказал я. Абакум засмеялся громко и весело, счастливо зажмурившись и запрокинув голову. Я увидел, как стучит его сухой острый кадык, и тоже засмеялся.

– Что он смеется? – прозвучал с той стороны голос отца. – Это хорошо или плохо?

«А ты как меня узнал? По ботинкам?» – спросил я. «Конечно, по бацинкам. Разве я твое сочинение читала? Ее еще твоя учицэлница не читала», – Абакум снова засмеялся, и я тоже захохотал, как сумасшедший, как больной. На сердце было легко и просторно; я летел, широко раскинув руки, в прозрачно-зеленые глаза Абакума.

3

Я открыл глаза и увидел солнечный зайчик на потолке, который дышал и дрожал тонкой, как паутина, рябью. Я обрадовался этой загадке и долго думал о его, зайчика, происхождении, а потом понял, что это отражение солнца в луже под окном маминой спальни (мы жили на первом этаже). Лужа была хорошо знакомая: после обильного проливного дождя она напоминала формой большую грушу, и мы пускали в ней бумажные корабли, потом груша превращалась в яблоко, а яблоко – в дольку мандарина. Это окно выходило на восток: значит, была первая половина дня. Чирикали воробьи; легкий тюль колыхался против приоткрытой форточки. Было хорошо и тихо, и не хотелось шевелиться. Я задремал, и в прихожей стукнула дверь.

– Отчего он умер? – тихо спросил мамин голос.

«Разве я умер?» – подумал я, и не испугался.

– Сердце, – сказал отец. – Так и остался сидеть. Ночь под своим деревом, утром увидели. А как мальчик?

– Пусть заберет он с собой нашего мальчика болезни, – сказала мама обиженно.

– Пусть, кто ему не дает? Он добрый был человек. Скромный. А ты. А я. А я говорю, не клянись, не кляни, не проклинай. Вот что я говорю.

– Брось. Как будто я его убила.

– Кто знает? Может быть, не ты. А может быть, ты. Можно мальчика посмотреть?

Я услышал, как шаги затихли под дверью, и кто-то нерешительно тронул ее с той стороны. Мне не хотелось шевелиться и разговаривать, как будто у меня на груди стояла чаша, полная воды, которую было страшно расплескать, а хотелось выпить ее по глоточку. Я закрыл глаза. Я слышал, как дышали отец и мать, стоя в дверях, и, казалось, явственно ощущал их взгляд на своем лице. От него было страшно щекотно, но я вытерпел до конца. Когда дверь снова закрылась, щекотка прошла. «Значит, это не я, это Абакум умер, – подумал я. – Интересно, как это – быть мертвым?» Я попытался представить себе, что я умер, но воробьи за окном возвращали меня к жизни. «Наверное, – сказал я себе, – это похоже на то, как быть еще не рожденным. Но если нет никакой разницы, то, может быть, Абакум еще родится? И тогда он будет мальчиком, а я буду стариком», – я сделал глоток из чаши.

«Отчего умер Абакум? Разве сердце – это болезнь? Как мама могла наслать на него эту болезнь? Она сказала: будь проклят этот сапожник. Разве это может убить?» Я представил себе, как Абакум сидит под своей сливой и постукивает молоточком, вынимая гвоздики изо рта. Потом он перестал стучать и просто сидел. Он сидел так всю ночь, и во рту у него блестели золотые гвоздики, и ему не было страшно темноты, потому что внутри у него тоже была темнота, только гвоздики блестели во рту; и утром соседи увидели, что он не стучит и совсем холодный, и вынули гвоздики, и отобрали молоточек. Я сделал еще глоток.

«Сколько я болел? Что значит «бредить»? Видеть то, что не видят другие? Абакум приходил; он был здесь, в этой комнате, он сидел на этой кровати, он отдавил мне ноги, мы смеялись, он сказал: на своего отца посмотри. Как это? И еще сказал: у тебя новые ботинки будут. И еще что-то, про счастье». Я сделал еще глоток, и услышал, как снова открылась дверь.

Больше не хотелось притворяться. Я повернул голову и увидел Берту, которая была младше меня на два года. У нее был немного растерянный вид, только рыжая кукла в ее руках улыбалась, как всегда. Увидев, что я не сплю, она зашла и аккуратно прикрыла за собой дверь. Мы смотрели друг на друга, и я представил себе, как Берта убегает за мячом и не возвращается. Она подошла к кровати и спросила:

– Ты больной?

– Да, – ответил я.

– А что у тебя болит?

– Не знаю, – сказал я. – Может быть, сердце?

– Я тоже хочу болеть, – сказала Берта.

– И бредить?

– А что это? – спросила Берта.

– Видеть то, что другие не видят, – сказал я.

Берта смотрела спокойно, умно, как будто видела меня первый раз в жизни.

– Да, хочу.

– Абакум умер? – спросил я.

– Умер.

– Когда?

– Когда ты был больной.

– Вчера?

– Не знаю. Хочешь, я скажу маме и папе, что ты проснулся?

Я подумал и сказал:

– Скажи.

– Хорошо, – сказала Берта. – А папа твои ботинки выбросил. Потому что ты из-за них заболел. – И побежала, звонко шлепая босыми ногами, из комнаты.

«У меня будут новые. И еще он сказал, что за счастьем никуда не надо ходить». Я допил то, что оставалось в чаше, и услышал, как задвигались на кухне, узнав о моем пробуждении.

4

Как выяснилось, я болел всего три дня. Абакума еще не похоронили, и я до самого вечера представлял себе с каким-то странным вниманием и удовольствием, словно это был мой враг, как он лежит в гробу. На следующий день, ближе к полудню, мама сказала мне, чтобы я встал с постели, хотя я был еще слаб; колени дрожали, я не устоял в туалете и немного намочил пол. Мама помогла мне одеться, дала мне чашку горячего чаю с калиновым вареньем, хотя мне хотелось только холодной воды, а спустя несколько минут я услышал издалека торжественную и грустную музыку. Я посмотрел на маму, и она улыбнулась как-то стесненно, будто виновато.

Еще в течение недели после похорон Абакума я не ходил в школу, и на имени сапожника было табу. Я начал скучать по урокам, по товарищам и Людмиле Васильевне, и не мог себе представить, что все время, пока меня там нет, школа продолжала жить своей обычной жизнью. Уже совсем здоровый, я высидел кое-как дома длинную субботу и бесконечное воскресенье, и проснулся в понедельник засветло. Поднялось оранжевое солнце, и мама открыла окна нараспашку; мы сидели вместе на нашей тесной кухне и пили чай, отгоняя от стола с завтраком быстрых мух и задумчивых, солидных ос, которые залетали к нам, блестя на солнце крыльями. Отец говорил, махая рукой:

– Кыш, кыш!.. – и мы с Бертой смеялись. Мне было почему-то неловко смеяться, но от этого становилось еще смешней, смех сладко душил внутри, а потом прорывался наружу с ощущением полнейшего счастья.

– Па, скажи еще!.. – просила Берта, хватая отца за лицо, чтобы развернуть его к себе. Отец тоже смеялся и говорил смешнее и громче:

– Кыш, кыш, кыш! – и посматривал на маму, которая держалась qrpnfe, улыбалась сдержанно и спокойно.

Потом я надел белую накрахмаленную сорочку, синий костюм, а мама поставила передо мной новые ботинки. Я и раньше знал, что они уже есть, что они стоят где-нибудь в шифоньере, мерцая лунными бликами, и ждут своего часа, и гадал, будут ли они так же хороши, как прежние. Я с первого взгляда увидел, что они были ничуть не хуже, а даже лучше, потому что были выше, по щиколотку, в них было больше дырочек для шнурков, и каблук был точнее и деликатнее профилем. Я затянул шнурки туго, как делал всегда и почувствовал, как приятно и надежно ботинки сидят на ноге.

– Это отец тебе купил. Носи на здоровье, на счастье, – сказала мама.

– Спасибо, – сказал я.

Подошел отец, прибежала Берта с куклой, чтобы посмотреть на мои новые ботинки.

– Не малы? – спросил отец деловито.

Глядя на ботинки, я покачал головой.

– И не велики? – я опять покачал головой.

– Тогда хорошо.

– Что такое «хорошо»? – возмутилась мама. – Немедленно скажи: «Носи на счастье» и поплюй на него, дурной глаз…

Отец снова, неизвестно почему, начал смеяться, а мама погрозила ему кулаком, и вдруг тоже засмеялась, тихо и смиренно. Отец опустился передо мной на одно колено, деликатно поплевал мне в лоб и сказал:

– Носи на здоровье, на счастье.

Я пошел в школу, поглядывая под ноги и стараясь не наступать на острые камешки. В ботинках отражалось солнце, и я немного стеснялся их первозданного блеска.

5

В школе все было по-прежнему. Товарищи были мне рады, некоторые завидовали ботинкам. Людмила Васильевна, увидев меня в коридоре, наклонилась и, коснувшись моего плеча, внимательно и серьезно заглянула мне в глаза.

– Ну, как дела?

– Здравствуйте, Людмила Васильевна, – сказал я. – Хорошо.

Когда класс расселся, Людмила Васильевна положила мне на парту мою тетрадь, которую я сдал на проверку, как мне показалось, давным-давно, в прошлой жизни или до рождения. Я открыл ее, густо покраснев, и не увидел там ничего, кроме своего сочинения, ничего, написанного красным: ни исправлений, ни оценки. Я поднял голову и вопросительно посмотрел на Людмилу Васильевну, но она не смотрела на меня. И все-таки, перелистывая классный журнал, она чему-то улыбалась, и мне хотелось думать, что она тоже сейчас думает обо мне, следит за мной внутренним взглядом.

Когда я пришел домой после уроков, мама попросила меня сходить на остановку за хлебом. Я знал, что не увижу Абакума, но я не увидел и старой сливы. У тропинки торчал пень, срез был еще свеж, земля и редкие пучки травы вокруг были присыпаны золотой древесной пылью. И как-то не верилось, что это то самое место.

Дома я достал из портфеля тетрадь с сочинением, еще раз покраснел и внимательно прочитал его от начала до конца. Сейчас мне хотелось посмотреть, не было ли в моем сочинении о сапожном ремесле чего-нибудь такого, что предвещало бы последовавшие за ним несчастья. Ничего такого я не увидел в содержании (хотя сознавал, что вполне заслужил наказания одним уже праздномыслием и кокетством, сквозившим в каждом предложении). Зато было очевидно, что грозное предостережение таилось в каждой отдельной букве, в каждой точке и запятой, в каждом нажиме и промахе нетвердой руки. Сочинение тоже было другим: каким-то чужим, незнакомым, и тетрадь обладала самостоятельностью, и мое имя на обложке тоже.

В эту минуту случилось со мной короткое и странное затмение (позже оно повторялось время от времени, но никогда так ярко): глядя на тетрадь, я вдруг забыл, где я нахожусь. То есть, я знал, что я был дома, сидел в нашей с Бертой комнате, но я не помнил, как организовано пространство вокруг меня: какие предметы меня окружают и как они расположены, с какой стороны от меня дверь и с какой окно. Я не только не огляделся, но, наоборот, не поднимая головы, закрыл глаза. Я честно напрягался с минуту, прежде чем у меня получилось восстановить привычную картину.

Тогда я поднял голову, посмотрел и понял, что не только тетрадь, а все вокруг стало другим, все вещи стали вещими, и в каждом предмете был немного лукавый намек на нечто, невидимое и неведомое человеческому знанию.

Еще ничто не говорило сердцу о тщете и скуке жизни.

Имя Григора Нарекаци я впервые услышал наяву спустя несколько лет.

20.04.06. – 2.05.06. Москва, Рябиновая.