Эдуард КАЗИЕВ. Время

РАССКАЗЫ

ГОРА

Ясным морозным утром мы отправляемся в недалекую прогулку на вершину невысокой горы, куда собрались еще вчера после хмельного вечернего веселья. Это утро дается мне с трудом, и я, каждым шагом разгоняя по телу тепло, никак не могу согреть свои окоченевшие за ночь кости. Идти по глубокому снегу тяжело, и, несмотря на уже бегущую прочь из разогревающихся мышц хандру, каждый шаг все еще разжигает во мне мысль вернуться обратно в теплый дом, умоститься у горячей печки и, отдавшись пустой и ни к чему не обязывающей лени, тихо уснуть. Но темно-голубое небо и неяркое зимнее солнце берут свое, и я гоню от себя эти спертые духотой пыльного дома мысли. Я иду дальше, и ритм моего дыхания становится упругим, а в следующие десять шагов я легко соединяю его со своей размашистой поступью. Чем выше поднимаюсь я, тем шире раздувается моя грудная клетка и ускоряются шаги. Еще минута, и вот я уже почти бегу вверх по склону, стремясь как можно быстрее – пока не разорвалось от переполняющей меня радости сердце – вскарабкаться выше, поближе к пылающему Солнцу, которое ждет меня на огромной поляне, покрывающей вершину горы.

Я так увлекся ходьбой, что совсем забыл о попутчиках. Лишь Она, ведомая мною за руку, иногда просит меня остановиться, чтобы поймать на мгновение свое убегающее дыхание. Мгновение проходит, я снова беру Ее за руку, и мы продолжаем путь. Очень скоро Она опять начинает часто спотыкаться, но Ее хрупкая фигурка все равно продолжает держать предложенный мною ритм. В моих ушах начинает громко стучать кровь, и, пробиваясь к сознанию сквозь ее шум, я пытаюсь подсчитать оставшиеся до вершины подъемы. Вершины все еще не видно, а я, спотыкаясь о засыпанные снегом коряги, быстро сбиваюсь со счета. Мне кажется, что осталось преодолеть только один короткий подъем, у начала которого мы минуту назад остановились. Я спрашиваю об этом Ее, и Она соглашается со мной.

Отдыхая через каждые десять шагов, мы идем дальше, оставив за собой уже добрую половину склона. Однако лес не становится реже, а солнца не становится больше. Я злюсь на себя за то, что тешился глупой надеждой на быструю победу, и на Нее – за то, что поддержала эту глупость и согласилась со мной, в очередной раз задыхаясь морозным воздухом. Усталость вскоре успокаивает мою злость, и мы, продолжая идти, взираем на вершину склона, за которой я с ужасом и радостью вижу, как следующий затяжной и крутой подъем открывает залитую солнцем поляну. Я откапываю из снега палку-посох и молча, взяв Ее за руку, двигаюсь вперед, твердо решив не останавливаться, даже если начнет останавливаться сердце: мое или Ее – неважно. Ноги от долгого напряжения начинают трястись, дыхание – сбиваться, а мысли – путаться. С запоздалым удивлением я замечаю, что мгновение назад превратился в дряхлого старика, который, опираясь трясущейся рукой о посох, другой рукой тянет за собой жену непонятно куда и зачем. Старику не на что опереться, его никто не поддержит, поэтому у него в руке посох. С его помощью старик тянет за собой всю свою семью, как локомотив вагоны, которые, передавая его ускорение друг другу, делаются составом, или поездом, ползущим под солнцем к Солнцу.

Я незаметно оглядываюсь на Нее и замечаю, что никаких детей Она за руку не ведет. Иначе и быть не могло, мы ведь никогда не думали о детях. Ее свободная левая рука при движении опирается на бедро, и я понимаю, что в любое мгновение в эту свободную руку может лечь детская ладошка – ладошка моего ребенка, которого Она будет вести по жизни, держась за меня, за дряхлого старика с посохом, всегда медленно и упорно ползущего в гору.

Вот и вершина. Мы в изнеможении садимся на лежащую на самом солнце корягу. Она сухая и нагретая. Кажется, она решила отдать нам все свое тепло, запасенное за лето для будущих костров. Мы ждем остальных, упиваясь приятной истомой проходящей усталости. Отставшие не заставляют себя долго ждать и довольно скоро показываются у кромки леса, быстро приближаясь к нам. Я слышу вдалеке их порывистое дыхание, а через минуту снег начинает хрустеть совсем рядом, и я уже вижу румяные от тяжелого подъема лица, которые радостно озирают развернувшийся перед ними простор. Солнце, окрашивая тонкую полоску лежащего на дальних сопках тумана, делает все вокруг совершенно невероятным, как невероятна фотография горного пейзажа, вторгающаяся со стены в интерьер теплой и уютной комнаты.

Мы не спеша прогуливаемся по поляне, бросаемся снегом, едим застуженную морозом красную рябину или просто дурачимся под лучами короткого зимнего солнца. Вдруг все разом замечают, что с незаметной неизбежностью солнечных лучей становится меньше, и тепло начинает убывать в тенистый холод. Мы возвращаемся.

Пока я иду по поляне, мне кажется, что усталость совсем забыла обо мне, и я решаю пуститься вниз бегом. Но после первых шагов, чувствую неуемную дрожь в коленях, которая подчиняет себе мои ноги. Я смиряюсь с ней и иду несмело, как ребенок, минуту назад сделавший свой первый шаг. Неподвластные мне ноги идут сами по себе, а страх поскользнуться или оступиться на крутом спуске заставляет их ступать медленно и робко, быстро превращая мое смирение в отчаяние.

Она же, кажется, совсем позабыла про усталость и весело бежит впереди меня. Я пытаюсь за ней поспеть, пытаюсь совладать со своими ногами, но моя торопливость только мешает им, внося сумятицу в их с таким трудом отлаженную медлительную поступь. Она остановилась и ждет. Я подхожу, и Она неторопливо и уверенно берет меня за руку – теперь Она поводырь. К моему удивлению и страху, мы берем очень быстрый темп. Кажется, Она хочет поквитаться со мной за изнурительный подъем, на котором я не давал Ей ни секунды на то, чтобы отдышаться. Однако понимаю я это слишком поздно, когда мои ноги на полном ходу вдруг начинает сковывать судорога. Еще шаг – и я упаду. Но за шагом следует другой шаг, затем еще и еще, а ноги, хотя и напряглись, однако пошли тверже и уверенней. Я даже ступаю смелее, чем минуту назад. А Она уже почти бежит вниз, и я семеню мелким шагом с непонятно откуда взявшейся резвостью. Чувствую, как что-то, поднимавшееся вместе с дрожью в коленях к сердцу и разуму, наконец, обрело форму, и теперь я – капризный ребенок, с отговорками и неохотой торопливо шаркающий за своей матерью, которая, опаздывая на работу, спешит отвести сына в детский сад.

БОРХЕС И ДЕРРИДА: ОПЫТ СОПУТСТВУЮЩЕГО

Вот уже шесть лет как я знаком с Борхесом, и шесть месяцев как я знаком с Деррида. За все это время ни один из обоих не удосужился обмолвиться о другом даже словом, хотя общие черты в их отличии друг от друга кажутся мне геометрическим отпечатком двух перпендикулярных линий, чья уверенность в невозможности столкновения предрешена наличием единой исходной точки, для которой любое последующее направление образующих ее прямых является лишь новым восполнением тиражируемого сходства. Внеположность обоих есть избегание начала и отсрочка конца, становящегося продолжением.

Меня не интересуют их личности, их стили, их язык, их настоящее, прошлое и их будущее, меня даже не интересуют их тексты – все, чего я хочу, это попытаться коснуться того, что вкралось в их имена тонким молчанием забуквенной тишины, в которой я очень часто натыкаюсь на собственное эхо.

И Борхес, и Деррида грезили о наличии, об устранении всемогущего предела слов или, точнее, о возможности их обмана с их же собственной помощью, об искушении искусителя, в котором печать греха сгорела бы в огне собственных страстей, явив всем нам то, что никогда не хотело являться. Но однажды увидев свой сон наяву, и тот, и другой отчертились от него гладкими штрихами черно-белых линий, узором графем и указанием меток: один восполнил наличие выкрестом, пометил смерть смертью, этим позволив ему дать знать о себе (если слово «знать» может быть применимо к тому, что оно в этом случае представляет, если оно может быть применимо к своей смерти); другой же превратил встречу с наличием в лотерею, поместив его в самый очаг той первоначальной драмы, в которой дело, или наличие, окончательно растворилось в словах, – он поместил его в Вавилон, и там оно быстро превратилось в то, что от него требовала память долгих поколений людской суеты, – оно стало системой протяжения наслаждения и страха. Впрочем, я отнюдь не утверждаю, что хочу заставить этих двух смертных говорить о том, что лучший способ борьбы с метафизикой – это употребление метафор. Я, вслед за указанным жестом, просто принимаю данные предположения за методологию, надеясь, что чужие слова наведут порядок в моих мыслях. Притом метафора есть также лучший способ самовозбуждения, возможность легко грезить о налично-сущем, а ритм уходящих мгновений придает этой микстуре терпкий привкус, оставляя на языке кислые язвы ужаса. С другой стороны, метафора может быть лишь пробелом, а микстура может оказаться лишь водой, и мой разум спрессуется в мякише пресной пустоты, где его ждет теплое и темное удушье. Однако желание не может отказаться от чего бы то ни было, оно не может отказаться даже от глотка чистой воды, в котором само растворяется запахом собственного следа. Если хотите, я вручу вам его метку, а затем мы вместе отправимся в город Вавилон, где мудрецы Тлена играют в рулетку, обналичивая наши судьбы, – коль скоро наличие утвердилось в различии, не пора ли и сам закон восполнения преломляющейся в словах полноты подвергнуть безразличному жребию.

Вы вправе сказать, что все это только все те же слова, но что еще у нас есть для начала? Оно умерло, предоставив нам право родиться, и теперь мы сверяем друг с другом клочки разорванных слов, пытаясь в короткий сполох мига угадать свой будущий жребий. Но он бездушен и молчалив. Он запредельно символичен в своей немоте, и даже рок не избежал в этом глухонемом пространстве своей участи. Его власть в начертании смысла, а наша сила в забывчивости, которая растет вместе с нами. Хотите знать, куда девается память? Безликий демон превращает ее в письмо, он царапает на ней, как на глине, используя для этой цели стебельки тростника, обильно произрастающего вдоль поймы больших и малых южных рек. Благодаря этому мы лучше различаем наличие меток, все хуже различая самих себя. В конце концов, мы сами становимся меткой, которая сделает нас самими собой, делая одним из многих. Мы, как рыбы, хватаем брошенный клочок блесны, а заглотив острый крючок, лишь ждем своей участи. Но иногда рыбу ловят сетями, пронизывая кристальную глубину первозданных вод широким неводом. Однако не стоит спешить впадать в ностальгический наив по поводу эпохи камня и огня. Еще до изобретения блесны и сети мы уже были рыбами, и уже тогда временами ловили ртом воздух. Парадоксально, но власть всегда тяготела к букве, к безусловной норме, одновременно устанавливая и раскрепощая пределы дозволенного. Поэтому жрецы и вожди, писцы и императоры, чиновники и президенты всегда были и есть лишь озвученными или очерченными правилами лоскутной лотереи. Но тот, кто кидает кости, рискует сам оказаться чьим-то ходом, чьим-то выпавшим камнем, чьим-то желанием, чьим-то различием, чьей-то судьбой, в которой искуситель не узнает самого себя. Чтобы оказаться вне пределов этой игры, вновь придется очерчивать ее границы. Однако игра настолько стара, что в лучшем случае позволяет укусить себя за собственный хвост, который тут же, как у ящерицы, отпадает, превращаясь в новую метку. Но даже всякое размазывание словом любого наличия можно обойти, точнее, перепрыгнуть через него, – перепрыгнуть в будущее, чья невозможность и вероятность сделают новую границу безусловно наличной. Весь же остальной мир помечается вычерком, и только горстка не пойманных именем рассеивается временем во вновь обретенных пустотах пространства, ставшего призраком собственной смерти, Тленом.

Ловля из пределов Тлена кажется многим более удачной, тем более что покров времени освобождает от ответственности и дарует долгожданную свободу. Что ж, почему бы и не выстроить пирамиду-усыпальницу для царя, если тому не терпится умереть. Я даже готов поверить в то, что это заговор, и в то, что он действительно существует. Ко всему прочему, метафорой мы можем обойти все, даже будущее, мы можем сэкономить на ней беззвучность нерожденных слов и призрачность неначертанных букв – до всего этого мы и так всегда успеем договориться. Но освобожденное от пространства время дарует всем первичность новой наличной пустоты, и эта пустота с легкостью проникает в наши легкие, давая жизнь чужим языкам, пожирающим нашу родную речь, как паразиты. Рано или поздно время даст всем понять, что даже запороговость духовной нищеты не прерывает игры бесконечно самовозбуждающейся самодостаточности, игра никогда не перестанет очаровывать, вызывая щекочущий зуд у нас в горле. Однако с того момента, как игра узнает о правилах, ее отменяющих, для всех игроков возникает соблазн блефа, в котором зверь, бегущий на живца, может оказаться лишь бескровным чучелом.

ХОРХЕ

Дневная сводка новостей влетела мне в ухо большой навозной мухой, которая, успокоившись, сообщила о том, что в городском межвузовском конкурсе мозга победила команда Дома детского творчества. Этот абсурд разбил привычную прямую моих рассуждений, и я понял, что пришло время объясниться с Борхесом.

Я, как и многие из нас, тоже ходил в его дом детского творчества, мастеря вслед за ним пестрый изыск его арабесок. Так продолжалось долго, настолько долго, что дома творчества давно уже нет, на его месте поставили церковь, но я почему-то все равно иду туда, но иду не молиться, а что-то мастерить. Мне нет покоя, потому что я не знаю молитв, и у меня нет цели, потому что я – делатель, а мое призвание – красить вещи в разные цвета и складывать из них узоры. Если мне не хватает вещей, я напрягаю память, если не хватает времени, я живу сегодняшним днем. Зная эти нехитрые правила, я могу сложить любой узор из любых вещей и красок. Однако результат все равно обманет меня, как он уже обманул меня однажды, когда я, сложив очередной орнамент, увидел, что могу делать только ничто.

С тех пор я решил поменять профессию и научиться, делая ничто – делать все. Это все скрывалось от меня в моем прошлом, которое мне предстояло сделать своим будущим. Я заглянул туда и увидел, что прошлое не мое, а чужое: оно было маленьким прошлым детского дома творчества, где я был лишь частью узора, и все, что я делал, было тоже не мое, оно было частью какой-то общей композиции, где я был просто участником. Мне не хотелось уничтожать чужой труд, и я перебрал всю ткань готового узора, деля его на себя и раскладывая все не по своим, а по моим местам. Сухой остаток я взял себе, но не сумел добавить в орнамент глубокую пустоту символа, которая сама по себе могла наполняться чем угодно.

Обменяв себя на свои символы, я склеил свое выбранное прошлое в искомом результате: переворошив все вокруг, я понял, что за это время чего-то лишился, но там же что-то получил взамен. Перевернув теперь уже свою собственную память, я нашел ее помнящей всю себя, за исключением одного мгновения, когда-то попавшего в мою сандалию. Вытряхнув этот камень из головы, я взял его в руки и увидел в нем то, что потерял в сухом остатке, когда делил чужое прошлое на себя: это был Хорхе, который бодро и весело доживал во мне свои последние дни. Единственное, что не приходило мне в голову, так это то, что я должен был теперь делать с этим камнем. Камень казался мне оставшимся после сборки двигателя болтом, который никуда не подходил и стал лишним. Со всего маху я швырнул его вдаль и услышал, как он эхом просвистел мне свою последнюю фразу: «Наделяю тебя памятью Шекспира». Но это было мне знакомо, потому что Хорхе уже когда-то видел эту фразу во сне, и его эхо во мне ничего не разбудило, кроме памяти, из глубин которой вырвалась похожая фраза: «Наделяю тебя памятью Борхеса». Я взглянул на часы и, увидев, что только полдень, понял, что не сплю, и сны, с которыми все понятно, еще далеко, поэтому придется объяснять буквы. Вдруг откуда-то во мне выискался Иуда и сказал, что любой пророк всегда хочет быть преданным одним из верных, потому что иначе людей с ним познакомить нельзя. Где-то во мне кричал еще и Сведенборг, но в его голосе уже было что-то знакомое – это был голос Хорхе.

С тех пор у меня начались кошмары. Я выстроил свой мир из книг Хорхе, воплотив, таким образом, его заветную мечту о последней метафоре; последним в этой метафоре был я сам. Я не видел другого выхода, кроме того, чтобы поступить так, как учили в Доме детского творчества, и уничтожил эту последнюю метафору. К своему удивлению, из уничтоженной метафоры снова вышел Хорхе, и лик его был ужасен. «Нельзя пренебрегать вниманием людей настолько, чтобы лишать их хотя бы минуты покоя», – подумал я. Приглядевшись повнимательней, я увидел, что это вовсе не Хорхе, даже не его метафора и даже не метафора этой метафоры, – это был алфавитный каталог библиотекаря, оставленный между его строчками недремлющим вирусом. Я был заведующим этим каталогом, книжным диджеем, рвущим и бросающим на ветер засаленные страницы чужой памяти. Оглянувшись вокруг, я увидел верблюда, который прошел сквозь меня судьбой старой арабской сказки, где время течет женщиной, обращенной в ночь. Она представилась мне спрятанной за прозрачным шелковым покрывалом, и я увидел, как горят светом ее глаза. Дыша нетерпением, я стал молить девушку о последней сказке, но она сказала, что когда-то давно ее приговорили к чужой памяти всех арабов, и чтобы приговор кончился, его нужно исполнить. Когда я смог найти в себе место для всех ее слов, она успокоилась, а с рассветом умерла. Подняв покрывало с ее лица, я был ослеплен и долго видел лишь желтый свет Солнца, который смог успокоиться только в серебристых бликах голубой воды. Когда ее рябь улеглась, я увидел на дне человека, жаждущего смерти в чужой памяти и поэтому болеющего проказой. Его болезнь никогда не кончалась, как чья-то идея о бесконечности, на которую нужно было делать ставки. Мне нечего было ставить, но я уже забыл о девушке и вышел посмотреть, в чем смысл игры.

Двое мужчин, сидевших молча по обе стороны от моего порога, кинулись ко мне с радостными возгласами и стали просить рассудить их давний спор о том, чья бесконечность длиннее. Они решили пустить меня наперегонки с черепахой, которой я должен был дать фору в десять шагов. Но я отказался, сказав, что нам с черепахой некуда бежать, потому что от их бесконечности осталась всего лишь эта жалкая декада, а люди и черепахи не бегают на одно и то же расстояние, в котором время все равно не догнать.

Памяти о нас троих хватило на всех, потому что все всегда боятся что-нибудь забыть. Особо забывчивые всегда любят все систематизировать, составлять словари, а потом их заучивать, чтобы было о чем разговаривать с самими собой; с другими же им уже не о чем разговаривать, потому что другие не говорят слов, в которых только словари. Одни из таких забывчивых именуются писателями, а другие зовутся журналистами. Когда они встречаются друг с другом за ни к чему не обязывающей болтовней, то и те, и другие полагают, что люди им верят, хотя и те, и другие знают, что врут. Не врут они только тогда, когда начинают говорить о любимых книгах, любовь к которым измеряется необитаемыми островами. Боясь что-нибудь снова забыть, и те, и другие тащат с собой один и тот же словарь чужих мыслей, ставший их знанием. Никто никогда не задумывается о том, что никакого необитаемого острова в их понимании не существует и не предвидится, потому что вместо корабля – «Титаник», вместо острова – айсберг, а вместо билетов – дурацкая лотерея.

Подкидываю полено в печь, и из трубы начинает валить густой дым. Новости наконец-то закончились, предоставив меня самому себе. Достаю сигарету. «Новости кончились», – чиркает спичкой у меня в голове. Бумага сгорела, оставив буквы, которые я набиваю мыслями, как бочки сельдью, – битком, под самую крышку. Я вспоминаю о времени, и во мне сразу же что-то начинает тухнуть спазмом глубокой тошноты. Я открываю рот, чтобы вызвать из себя пахнущий гниющей рыбой комок, но вместо рвоты слышу, как изо рта вылетает огромная зеленая навозная муха.

ВРЕМЯ

Ужас всего того, что находится за этим словом, всегда действовал на людей, как вечно ускользающая магия, которая начинала пульсировать в нас с момента рождения и не прекращалась даже во сне, где из-за отсутствующего застоя реальных вещей время становилось ущербным и убыточным. Никто из нас никогда не хотел быть в накладе и поэтому стремился разгадать время, однако немногие смогли с самого рождения или раннего детства убедиться в том, что время – это они сами. Большинство же всегда выбирало общее время – время всех, полагая, что если другие вместе, то они нашли в себе что-то объединяющее. Те же немногие, кто не пожелал объединяться с общим большинством, меряют своим собственным временем время всех, отчего живут циклами и не спят ночами, закручивая вглубь себя витки общей спирали. У таких людей нет дней и ночей, а есть только сумрак вечности, с которым они не знают что делать. Этот сумрак начинает жечь сознание, и они, пытаясь от него избавиться, начинают им повсюду швыряться. От этого у них, мерящих общее время своим рождением, начинает болеть голова, а у нас, мерящих свое время нашей общей жизнью, начинают трястись руки. Обычно дело заканчивается тем, что самых «буйных» из них мы отвозим в сумасшедший дом, а «смирным» судорожно внимаем, когда восхищаемся тем, что называем творчеством. «Смирные», ко всему прочему, очень часто бывают умны, талантливы и миролюбивы. Это позволяет использовать «смирных» как жвачку на каждый день, жвачку, которая сама по себе не имеет ни вкуса, ни запаха, ни цвета, но которая становится весьма питательной, когда смешивается с нашей слюной. Если резина в жвачке стирается, то «смирный» умирает, и о нем забывают, оставив его, наконец, в покое. «Буйных» же мы обычно убиваем годами, уколами или изобретаем для них революции, чтобы им было где порезвиться.

Единожды попавшись на удочку людей-циклов, большинство из нас уже не может жить спокойно, потому что тоже хочет сделать свой линейный хвост, именуемый «генеалогическим древом», точнее, простым пнем, на который по нескольку раз на дню опускается тело, вечным и циклическим. Но в какой бы цикл мы не закрутили свое время и свою жизнь, нам никуда не деться от надежды на нечто иное, нечто большее и непреходящее. Секрет же вечного цикла в том, что он может воплотить в себе любые наши надежды, проигрывая нашу очередную жизнь по-новому. Поэтому в один день из вечности приходит прогресс, который замыкает для нас всех ее последний виток. Те немногие из оставшихся людей-циклов, кто еще не отбуянил свое в психушке и не смирился с собой окончательно, вспоминают о нерентабельности общих снов, а вспомнив это, начинают вкладывать в них деньги.

Но в любом меньшинстве всегда находится еще более немногое меньшинство. Это меньшинство от меньшинства начинает думать за всех и, рано или поздно, в замкнутом круге своей чахнущей циклической вечности додумывается до того, что начинает думать о прогрессе, а затем думать о том, что программирует этот прогресс. Подумав об этом, меньшинство находит для себя свою идею прогресса, которая, по его мнению, заключается в том, чтобы вкладывать деньги в нас всех, заставляя таким образом каждого воплощать в жизнь общие идеи большинства и получать от этого прибыль в виде прожиточного минимума снов всех и каждого. Это прочно связывает нас друг с другом, поэтому прогресса обычно хватает на всех, даже на тех, кто не думает ни о ком и ни о чем, включая самого себя. Но вечность таких людей всегда прячется от них в цифры, затем в числа и, наконец, в машину, которая, на их взгляд, эти числа производит. В этой точке своего становления прогресс становится крайне прибыльным, и времени теперь тоже хватает на всех. Когда-то, замкнувшись в своем последнем цикле, время отнюдь не стало для всех чем-то самодостаточным: хотя оно циклично и ему нечего бояться, у него уже нет будущего, но есть только настоящее. Ему некуда отсюда деваться, потому-то его и хватает на всех. Это – та недолгая эра всеобщего благоденствия, которая, исчерпывая рамки своего настоящего, проходит быстрее, чем настает. То, что всех связывает, скоро начинает за всех думать, потому что выдумать новый круг цикла каждый сам по себе уже не в состоянии. Время начинает чураться кругов своей спирали и бежит туда, куда может прибежать – оно бежит в предыдущий цикл или круг, ведь ничего более или далее ему просто неведомо.

Забирая у всех способность думать, время оставляет людям только их безысходность, которую ущербная вечность в своем движении вспять должна проглотить без остатка. Но безысходность рождает отчаяние, а отчаяние рождает стихию, где царит дух безнаказанности. Чтобы остановить эту поднимающуюся пену застоя в головах большинства, меньшинство начинает придумывать ритуалы, вводя в абсолют общей нормы свои повседневные привычки, уповая на то, что это оттянет время и когда-нибудь уже имеющиеся круги спирали переработают все без остатка. Однако вскоре вся циклическая вечность начинает киснуть и вонять застарелыми прокладками постоянно прорываемых ритуалов, и все становятся перед необходимостью генерации нового защитного механизма, который был бы готов для встречи со стихией безысходности прошлого. К этому времени революции заражаются прогрессом настолько, что грозят стать еще более кровавыми, чем обычно, поэтому люди стараются использовать их очень редко и с большим страхом. Если же страха не хватает на всех, то у большинства вымаливают безумие, которое выпускает море гнилой, застоявшейся крови. Впрочем, и крови может быть теперь уже слишком много – так много, что ее может хватить на всех и каждого. Поэтому меньшинство начинает настаивать идею революции в умах, дав в руки большинства деньги, а себе оставив их общую стоимость. Все начинает связываться уже совсем по-другому: умное меньшинство решает умножить свою вечную каморку на пошедшую в тираж такую же каморку каждого из нас. В этой точке идеи вечного прогресса слова «делать» и «деньги» становятся синонимами, которые сходятся у всех в умах в одном значении – стоимость. Стоимость очень скоро, настоявшись на дрожжах пребывающего безумия большинства, начинает грозить пролиться очередной порцией крови. Но тут все вспоминают о том, что настаивали эту идею в себе очень долго, а на вложенные в каждого деньги выкупили место для хранения чудесного эликсира. Так появляется идеология, в которую сливают затхлую и бурлящую кровь, а затем продолжают спокойно жить дальше.

Однако спираль вскоре опять начинает трясти, и все понимают, что она может прорваться в любом месте. Боясь друг за друга, люди начинают привязываться к ближнему, но вместо ближнего у них под рукой давным-давно только прогресс, который, понимая, что ему тоже некуда деваться, начинает расползаться по всем, превращаясь в сеть. Всем снова спокойно – все у всех под рукой, и все могут следить друг за другом, проверяя чужое доверие на себе и успокаивая себя уверенностью в том, что каждый поступает точно так же; каждый бдит на своем посту ток собственной крови – не окажется ли она гнилой, а если окажется, то насколько гнилой и насколько быстро другие смогут помочь произвести переливание. Каждый теперь верит в себя, потому что надеется на общую капельницу.

Со временем идеологии не становится больше, а крови меньше, и спираль начинает гнить столетиями, рождая смрад, от которого воротит всех, но которым все дышат. Единственное, что еще может меняться в спирали, так это ритм ее жизни, в котором она давно и безуспешно пытается захлебнуться выдуманной ею же вечностью. Этот ритм пытаются поймать все – и большинство, и меньшинство, но их возня не ловит ничего, кроме шума, каждый день продлевающего ритму жизнь. Люди начинают играть в прятки сами с собой, не найдя никого, будят по ночам предков, надеясь приобщить их мертвую вечность смерти к объяснению своего времени. Любимыми словами людей теперь становятся «синтез» и «анализ», и все начинают жить в состоянии парадокса, где время не может противоречить себе, потому что оно каждый день все еще делимо и его все так же хватает на всех. Противоречивая пустота парадокса заставляет всех жить одним днем, в котором все соседи или родственники. Все живут, но продолжает быть только любовь, однако и ее стараются во что-нибудь обобщить, боясь размножения биологического – размножения открытых то ли от голода, то ли от ужаса ртов, имеющих одну глотку, но разные отхожие и рабочие места.

Подобное положение вещей заставляет людей выдумывать законы для своего циклического времени, которые необходимы им для того, чтобы было куда это время столкнуть. Когда появились законы – не знает никто, не знает, потому что все принимали участие в их появлении, но кто-то один забыл об этом, а за ним забыли все. Общая забывчивость породила общую память, начавшую долго и упрямо складываться по слогам, как общая азбука, на сложение собственного варианта которой у ребенка уходит вся его жизнь. Каждый начал вспоминать, и все вспомнили «третьего человека», в ком до них когда-то давно разошлись еще Платон и Аристотель. Если люди, вспомнив о нем, начинают о нем молиться – он приходит, точнее они сами его создают, говоря слова, думая мысли и делая дело.

Молясь, люди не замечают за собой того, что они начинают больше любить и меньше ненавидеть. То, что они ненавидят, обычно каждый день покидает их, поэтому они называют это смертью. Однако когда приходит время умирать, смерти у людей все равно бывает слишком много, и они не знают, что с ней делать. О смерти, в отличие от времени, люди не знают вообще ничего, поэтому, думая о ней, всегда о многом догадываются. То, о чем они догадываются, обычно прячется в буквы и слова, которые люди тащат к общему алтарю в своих молитвах. Перед самим собой каждый боится Бога, поэтому не врет и не противоречит, когда наговаривает на себя. Когда заканчивается очередная метафора, выдуманная для того, чтобы наговориться с самим собой, люди начинают молчать. Они молчат и не замечают своего молчания, но вскоре молчание начинает замечать их, а затем, помолчав вместе со всеми, начинает понимать, что все молчат одним словом. Желая воплотиться в себе и в людях, это слово рождается человеком – человеком, у которого главной категорией, обобщающей мир, является молчание, а не кричащее противоречие. Такой человек не может за всех думать, но может за каждого молчать, давая ему шанс услышать самого себя. Человек этот знает, что вещи людей, это всего лишь их любовь и ненависть, а все их слова об этом – притчи. Он не объясняет противоречий или умных парадоксов – у него есть только молчание, в которое вмещается все, даже линейный цикл вечного времени всех остальных людей. Он знает о том, что время течет из него так же, как течет оно из других людей, поэтому у него нет часов или других заученных истин, и если он разговаривает, то говорит притчами, в которых люди читают себя, как книгу перед сном, – в полузабытьи и усталости, притупляя внимание о переплет. Время обретает в таком человеке покой, оно снова на короткий миг становится истоком чего-то нового, чего-то, что позволит спирали сделать еще один виток вглубь, пуская новые корни; время на мгновение жизни одного человека становится настоящей вечностью – вечностью, где есть только начало. Корни этой новой вечности следующие поколения людей будут рубить топором, если, конечно, некоторые из них снова увидят в этом только цикл – цикл ненависти и любви. Когда это произойдет, все могут потерять свой последний шанс, который может стать общей могилой. Нам всем рано или поздно предстоит понять, что мы всегда умираем в ненависти или любви, не оставляя даже здесь себя в покое ни на минуту, мы тащим за собой весь свой мир, на который у нашей смерти может не хватить сил и времени, и нам придется умирать целую вечность, деля ее на очередную жизнь. Но смерть не нужно копить каждый день или каждый день ее транжирить: когда она действительно придет, ей нужно помочь в себе умереть, иначе она затреплет нас как любимую книгу, читая одно и то же без конца.