РАССКАЗЫ
ЭТЮД
Мне было четырнадцать лет. Я не знал, что такое любовь, чувства, ревность. И не знал, что такое близость, хотя кое-кто из друзей мне это объяснял: не мог представить, что такое возможно!..
Но на нашей улице жила Лариса Турбина… Она училась в девятом. Я никогда не подходил к ней близко, увидев ее издали – краснел, немел и готов был провалиться сквозь землю…
Однажды я вошел в комнату отца, днем, но ставни были прикрыты, чтобы в комнате было прохладно. Вдруг узкая щель между створками ставен словно озарилась! Я прильнул к ней, как кинооператор к визиру камеры, и увидел Ларису. Она шла по тротуару, как в замедленном кино – движения были плавные, пластичные, линии перетекали и смыкались без видимых границ и, в то же время, во всем была четкость и завершенность совершенства! Мне стало душно, перехватило дыхание, пальцы на подоконнике произвольно задрожали, я почувствовал, как меня окатило горячей волной… Я провожал взглядом и пил ее, как губка океан! Огромный, непонятный и зовущий мир проплывал мимо… мир полный таинства и откровения… мир, обещающий нечеловеческое наслаждение и уже подаривший мне сладкую боль надежды и отчаяния!.. Золотые волосы до плеч, высокий лоб, прямой нос, четко очерченные губы… голова чуть наклонена к плечу… школьная форма, плотно обнимающая смуглое, загорелое тело, смущенное женственностью и предчувствием всего того, что чувствовал я…
И вдруг она, качнувшись, остановилась, согнула в колене ногу, сняла «лодочку», по-детски перевернула ее – оттуда выпал невидимый глазом камешек. В мгновение я увидел белую широкую резинку, точеную пятку, изящный эллипс колена… волосы, упав, закрыли профиль лица… грудь спокойно покоящаяся в лифе стала тяжелой и потянула ее вниз… Девушка изящно, но без тени рисовки надела вновь свою «лодочку» и пошла, озаренная солнцем и юностью, и исчезла из моего кадра – раз и навсегда!
МАХЧЕССК
Проездом наша съемочная группа гостила у председателя колхоза высокогорного аула. Председатель был высокий, широкоплечий, по-мужски красивый. Подстать ему был и стол – щедрый, сытный, с отличной аракой, которую хорошим гостям в этом двухэтажном доме подавали с медом. У председателя была жена, три дочери, два сына. При доме – добротное хозяйство. Как у него обстояли дела в колхозе, нам было неведомо и не нужно. Часа через два плотного застолья мы все вышли во двор – покурить, заглянуть в туалет, подышать свежим воздухом, размяться… Сумерки уходили в ночь, всем нам заранее постелили постели. В Махчесске я был впервые, огляделся и в километре–двух от себя, на конусом ниспадающей горе увидел заброшенный аул. Сакли ровными террасами уходили до самой вершины горы, в сумерках были таинственны, и от них веяло вековечным забвением… Я уже собирался отвести взгляд, услышав приглашение вернуться к столу, как в центре горы забрезжил оранжевый мазок света. «Это что?» – спросил я хозяина. «Живут там, старики»… «Одни?» – холодея спросил я. «Одни, – ответил председатель, – детей у них нет. Все ушли, они остались… Родственники тащили их в город – ни в какую»… «А чем же они там живут?» – спросил я, заходя в дом и поднимаясь по лестнице на второй этаж, к столу. «Есть у них какая-то живность, куры»… Разговор был окончен. За столом чередой шли тосты, арака тянула ко сну, мед будоражил; как гость я хвалил это единство противоположностей, как нормальный мужик не мог понять, как можно мешать пороховую горечь с приторной сладостью, но это была не последняя моя мысль перед сном в теплой, широкой постели… Я был весь там, в бедном и царском одиночестве стариков, зажегших в холодной сакле керосиновую лампу. Я пытался угадать убранство сакли, хотя был уверен, что кроме древнего комода, кривых кушеток, тряпок и кое-какой рухляди в ней ничего нет. Дрожащие старческие руки подносят к фитилю зажженную спичку, появляется желто-красный лоскут пламени, освещая в рубленых морщинах лицо: показалось, старика, отца Рембрандта и рядом – сморщенное его матери. Неяркий свет тускло освещает куски каменных стен, выборочно – куски утвари; и о чем они там думают, о чем говорят, и говорят ли, если за всю долгую жизнь сказали друг другу все или почти все, или главное из всего и теперь хранят молчание, почти зловещее, ибо десятки сот этого когда-то живого улья мертвы и уже никогда не оживут, а жизнь, которая теплится в сакле стариков, в их одеждах, очаге, живности и лампе, почти эфемерна, и ее можно задуть, как малиновый лоскут лампы, дуновением ветерка… Воображение – великий художник и драматург, в ушах моих как бы издалека возникли прыгающие и цепляющиеся нотки клавесина; незаметно они преобразились в широкий, щемящий звук осетинской гармоники, а вскоре – в устрашающий поток органной фуги, и ладная, ухоженная, добротная жизнь семьи председателя в доме с телефоном, автономным отоплением и машиной, которая в экстремальном случае подкинет до районной больницы, эта жизнь, без попытки сравнений, показалась мне бессодержательной и никудышной, а маячок в ночи, этот магический свет из расщелин веков, плывущий в мои глаза, как свет давно погасшей звезды, – явился мне знаком великой, трагической обреченности на любовь, о которой не поют песен, не пишут романов, не снимают фильмы… Господи, ниспошли им бессмертие: старикам, их живности, сакле и керосиновой лампе – светлячку в пространстве мироздания…
СВЕТЛЯЧОК ВО ВСЕЛЕННОЙ…
Это были два родника, на дне которых покоились серо-зеленые камни… Теплые, доверчивые, какие-то домашние, несущие в себе покой… Глубина и бесконечность были в них не откровением, а таинством непостижимым и ею самой…
Глаза никогда не были маслинами, пуговицами, прозрачными до глупости или пустыми, когда в них не читается работа мыслей, чувств и ощущений. В них не было иронии, насмешки, показного и непоказного презрения…
Они все понимали, но без высокомерной снисходительности, прощали без назидания, но с просьбой не повторять искомое…
Они ласкали, но в этой ласке не было ничего липкого, сладкого; была игра – снежинок под легким ветерком, солнечных лучей в чистой озерной заводи…
Взгляд никогда не был жадным, быстрым, как у белки, непристойно любопытным, словно она все это уже видела, а если это было чем-то прекрасным, в глазах не было жалости к себе и сожаления, что этим нельзя владеть, унести с собой в свой воображаемый храм или реальную лачугу, почти норку…
В печали, в задумчивости они были прекрасны, потому, что в них умирала просьба, таяла надежда, билась, как раненная птица, вера…
И в них всегда было ожидание чуда – пусть небольшого, скромного, не обязательно сказочного в суровой реальности повседневности – но чуда! Это от детства, когда вера еще невинна, не обоженна и не искалечена стражами опыта.
Я не переношу слез. Когда кто-нибудь плачет, мне становится страшно за все человечество! Слезы мамы убивали меня наповал, – ранимостью, незащищенностью, обреченностью, а вопрос «За что?» дрожал в них струной разбитой лютни…
В них никогда не летали ястребы зависти, чаще – озорная сумасшедшинка от ощущения, уверенности, что всем владеет светлячок во вселенной, когда эта вселенная в светлячке…
ГОЛОС
Человек самовыражается или обнажается всем в себе – взглядом, жестом, голосом, посадкой, манерой курить… В жанрах искусств самым абстрактным, неуловимым и в тоже время самым глубоким и исчерпывающим, на мой взгляд, является музыка… А в арсенале средств самовыражения человека, тождественной ей является голос. Для людей неспособных «читать» голоса, голос всего лишь информативный рупор, но рупор, а не орган!..
Голос играет огромную роль в пространстве духовной и сексуальной коммутации видов, тем более, индивидов. «Мистер Войс!» – называли янки Вилли Канновера, ибо этот человек, как и Фрэнк Синатра, нес в своих голосовых связках всю содержательную часть Америки… Там, где другие были элементами мозаики, или частью от целого, эти два человека были неделимым монолитом такого феномена, как «разюнайтэд стейтс»!…
Потрясающий голос был у моего мастера Романа Кармена. Сила и обаяние его голоса заключались в том, что на выходе он был суммарным выражением онтологической сущности этого человека в звуке… Будь он нищим, его бархатно-жесткий баритон был бы всего-навсего, в лучшем случае, рекламным щитом, в худшем – стрелкой, указывающей на близкое присутствие туалета… Но голос личности – это Вселенная, правда, если голос личности педерастический, то такова и его вселенная… В голосе Кармена были стоны Минотавра и трубы Роланда, и каменное крошево последних слов Гектора, обращенных к плачущей, с дитем на руках Андромахе, и это только ничтожная часть из партитуры, отмеченной неповторимостью ее автора…
В начале шестидесятых мой земляк и друг по институту, с которым мы жили в одной комнате общежития, Михаил Чочиев, как-то сказал мне, что в Москве сейчас гастролирует Юго-Осетинский национальный театр, а ведущий актер этого театра, близкий родственник Миши по прозвищу «Скала», живет с одной роскошной москвичкой, чуть ли не женат на ней, и сейчас он явно у нее, и если мы нанесем им визит, Скала великодушно отстегнет нам, бедным студентам, какую-то сумму, и мы до стипендии поживем королями…
Миша знал адрес этой женщины, и мы с ним поехали, и где-то в районе Курского вокзала нажали на кнопку дверного звонка. Миша не ошибся – Скала был там, действительно Скала; похожий на одноглазого циклопа, он, дико играя, как все актеры и в жизни, декламировал свои чувства к нам, ибо был студентом когда-то сам, а меня потряс его голос – он был таков, словно в глотке его кто-то струбциной ломал ржавые трубы: скрежет и треск коверкали смысл сказанного им до такой степени, что я не мог представить, как понимают, слушая его, и домашние, и друзья, и зрители, но через минуту-другую я как-то приспособился… Его любовница или жена, высокая, крупная, интересная женщина, накрыла на стол, появились бутылки, и два часа лилась живая, непринужденная беседа, которая завершилась «четвертаком», вложенным Скалой небрежно, с хрустом в карман Миши, а высокая, крупная, интересная протянула нам большой, плотный пакет, в котором были две банки варенья, одна – соленых огурцов и кулек со сдобными с ванилью сухарями. Четвертак по тем временам для нас с Мишей был суммой, ибо месячная стипендия наша составляла двадцать три рубля. Обратно в общагу мы с Мишей ехали уже королями…
В конце семидесятых в Москве проходила Декада осетинского искусства и литературы. Гости Москвы были расселены в гостинице «Россия». В качестве переводчика театра там была и моя мать. С группой моих друзей мы сдвинули столики в поэтажном кафе, я подошел к буфету и набрал холодных закусок, минералку, «пепси» и попросил счет. Буфетчица, высокая, крупная, интересная женщина в белом халате, обслужив меня, сказала: «Герман, счет оплачен»… Я уставился на нее. «Помните Скалу?» – спросил она. Глаза ее ласково смеялись. «Вы приходили к нам с Мишей», – сказала она и на полуфразе остановилась. «Это вы? – сказал я, удивляясь силе человеческой памяти. – Как вы меня узнали?» – спросил я, зная, что Скалы уже давно нет в живых, а с того памятного вечера прошло двадцать лет… «Голос», – сказала она в одно слово, и опять улыбнулась…
Мы с друзьями веселились долго, и я видел, как она посылала нам ободряющие взгляды, когда мы по-осетински говорили тост или все хохотали над метко сказанной шуткой или уместным анекдотом… Позже я видел, как, сидя в подсобке, она сдает кассу. Мне хотелось подойти с ней, но увлеченный компанией, я, грешным делом, о ней забыл, а когда вспомнил, ее уже не было. Я представил, как она сняла с себя халат и, обманывая себя, чуть помедлила, прежде чем надеть плащ, надела его, взяла сумку и, бросив на наш стол прощальный, теплый взгляд, пошла к лифту… Но не прощая себя – я себя простил. Если она вспомнила меня через двадцать лет, да еще по голосу, значит двадцать лет назад, за те два часа, которые мы с Мишей были у нее, что-то случилось… Я напряг память и отчетливо вспомнил две-три детали, подтверждающие мою догадку. дверь нам тогда открыла она и, увидев меня, в глазах ее произошел эффект фотовспышки… Когда мы сидели за столом, она, как дьявол, поймавший на лету бумеранг, перехватила мой взгляд на ее фантастически красивые, погибельные ноги… И последнее – когда я зашел в ванную помыть руки, она, опередив меня на секунду и смутившись, сорвала с веревок две пары больших, чисто отстиранных трусов, два крупных размеров лифа и колготы… А в зеркале умывальника теперь уже я перехватил ее испуганный взгляд на меня, и в глубоководном море отчаяния ее больших голубых глаз затрепетал черный флаг пиратского брига с решимостью – рано или поздно на абордаж!.. Этот флаг под штилем двадцати лет ожил вновь и затрепетал у стойки буфета, и я был уверен, что если бы в такси, когда она ехала домой, сел и я, сладко умирая от собственной низости по отношению к Скале, а голоса у нас с ним были из одной дробилки, она бы потребовала счет преемственности, не оплаченный мной, и я бы его оплатил, ибо все мы должники своих страстей, тем более тех, что отмечены печатью невостребованной верности…
ПАРОВОЗНЫЕ ГУДКИ
Когда был маленьким, я очень-очень любил паровозные гудки… Современный электровоз ревет, как сорвавшийся с цепи трансформатор, а в гудках паровозных было не только сиплое шипение пара, но и флейта, а возможно, и плач Медеи…
Днем гудков было много, но они пропадали в грохоте города, а вот по ночам гудок был отчетливо слышен и узнаваем, ветерок то тащил его за горизонт, то тебе под подушку – это пела «овечка», так тепло был прозван маленький, скромный паровозик, сцепщик вагонов, грузовых платформ и прочих средств на железных колесах. Звук гудка у «овечки» был ошалелый, чуть хриплый и словно вдогонку, и в тоже время он был робкий и короткий… Проснувшись, я ждал, когда же паровозик свистнет еще раз, а, услышав, хвалил себя за терпение…
Я молча визжал от радости, когда старшие брали меня с собой на вокзал кого-нибудь встречать или провожать… Когда провожать – паровоз в голове череды вагонов и до него мальчугану идти да идти. А когда встречать, он вот он, прямо перед тобой – могучий, сильный и, конечно, красивый… К нам на вокзал, под гром на стыках, вагоны тащили, разгоняя их и тормозя, «ФЭД» – Феликс Эдмундович Дзержинский и «ИС» – Иосиф Сталин. У «ФЭДа» было больше колес, но когда я увидела «ИС» – ошалел. За бегунком всего три колеса, но каких! Огромадные, былинной крепости и веса, они пугали своими размерами… Паровоз был живой… Из множества труб и трубочек бил, вился, выталкивался с каплями воды пар; гудела топка, шипело масло в маслопроводах. Он издавал еще какие-то непонятные звуки, и слух ловил их, как симфонию… Огромный котел «ИС» с трубой, загнутой по краю книзу, во лбу венчала звезда. Впечатляюще выглядела чехарда узлов и деталей, несущих привод на колеса от шатуна – шатун толстенный, лоснящийся от масла, с рабочим ходом не менее метра… Ощущение мощи придавали заклепки, болты, шкверни – надежностью… На тендере, как правило, стоял мужик и, упираясь на полусогнутых в лаву, шуфельной лопатой швырял уголь. В кабине другой вытирал масляной тряпкой руки, в момент поглядывал на дрожащие стрелки манометров, хватался за рычаг, чтобы мощнейшей, все сметающей на своем пути струей из-под колес спустить лишний пар; или бездельничал – положив локти на раму окна кабины; он курил свой «Беломор», часто сплевывал и безразличным взглядом оглядывал всю эту шушеру – пассажиров, встречающих и прочих провожающих… От невидимой вибрации позвякивали стекла кабины, а лесенка к ней от земли была в три человеческих роста… над передними стеклами кабины красовался козырек, фартовый, как с кепки хулигана…
Мне всегда была симпатична суматоха вокзалов – слезы и смех, шаг и бег за уже плывущим вагоном, взмахи ручками и руками, с платочками и без… вечная неуклюжесть и упрямость чемоданов, коробок, баулов и черт знает чего еще – что только не возят в вагонах поездов… Но вагоны вагонами, пассажиры, провожающие и встречающие – бог с ними со всеми… Мои глаза впивались в паровоз, и даже просто две блестящие жилки рельсов, без состава и паровоза убегающие в далекое далеко, захватывали дух тягой к неведомым землям, краям и весям…
Студентом я поездом отправлялся в свой ВУЗ, в Москву, и на первых порах тягловой силой составов был паровоз. Как я любил открыть дверь вагона, подставить лицо встречному ветру, пахнущему лугами и клевером, и смотреть на крутой дуге поворота на мчащийся, как вихрь, паровоз, на дым, расстилающийся за его трубой и на бешеную круговерть колес, сверкающих горячей сталью…