Александр БАХРАХ. По памяти, по записям

Предисловие Станислава Никоненко

СВИДЕТЕЛЬ ИСТОРИИ

Андрей Седых, журналист и прозаик, один из активнейших литераторов Русского Зарубежья, в 1942 году бежал из оккупированной немцами Франции в Америку. Юг Франции считался свободной зоной, здесь еще могли жить русские эмигранты, почти не опасаясь ареста. Почти – потому что время от времени французская полиция, дабы ублажить немецкие власти, все же делала облавы в поисках коммунистов и евреев.

Незадолго до отъезда Седых встретился в Ницце с Иваном Алексеевичем Буниным, который жил неподалеку – в Грассе. Бунин жаловался:

«Плохо мы живем в Грассе, очень плохо. Ну, картошку мерзлую едим. Или водичку, в которой плавает что-то мерзкое, морковка какая-нибудь. Это называется супом… Живем мы коммуной. Шесть человек. И ни у кого гроша нет за душой – деньги Нобелевской премии давно уже прожиты. Один вот приехал к нам погостить денька на два… Было это три года тому назад. С тех пор вот и живет, гостит. Да и уходить ему, по правде говоря, некуда: еврей. Не могу же я его выставить…»

Положение обитателей бунинского дома действительно было незавидным. И все же всем удалось пережить суровые, голодные и холодные годы войны. А пришедший погостить на два дня человек оставил нам о тех днях замечательную книжку «Бунин в халате». Имя этого человека Александр Васильевич Бахрах.

Конечно, «Бунин в халате» – это не «Разговоры о Гете» Эккермана. Немецкий автор поставил себе целью по возможности узнать мысли великого поэта и естествоиспытателя по всем вопросам литературы, науки, политики, общественной жизни, философии, религии… И вел свою работу методически, педантично.

Александр Бахрах не стремился к созданию подобного всеобъемлющего свода. В тех условиях, когда делались наброски книжки, нельзя было даже с уверенностью надеяться хорошо пообедать в ближайшие дни, где уж там думать о книжке!

Потому нет ничего удивительного в том, что, хотя большинство фрагментов ее стало печататься в разных газетах и журналах, пусть не сразу после описываемых событий, но все же в пределах 10-15 лет после смерти главного героя, отдельным изданием книжка вышла, когда уже минуло четверть века после кончины Бунина, и из тех, кто жил в те месяцы на вилле в Грассе, в живых никого уже не осталось, кроме автора мемуаров.

Но Александр Васильевич Бахрах был не только автором сочинения о Бунине. Хотя он и не мог похвастаться большим собранием сочинений – у него вышла всего лишь одна, кроме названной, книга – «По записям, по памяти», – но разбросанные по газетам и журналам его рецензии, заметки, его воспоминания, которые могли бы составить не один том, в виде книги так и не появились.

А между тем они заслуживают того, чтобы их прочитали и сегодня, потому что – так уж сложилась судьба – Александр Бахрах оказался в центре литературной и общественной жизни Русского Зарубежья. За последние два десятилетия мы много, очень много узнали о литературе и жизни русской эмиграции, и все же воспоминания Александра Бахраха добавляют новые штрихи, новые краски к той картине, которая сложилась в наших представлениях о русской культуре за рубежом. Его непритязательные воспоминания и меткие, свои, незаемные суждения о литературе и литераторах, о взаимоотношениях в литературной среде, о взаимосвязях внутри русской литературы вообще – советской и эмигрантской, – помимо того, что оживляют картину уже далеких от нас времен, позволяют составить более объективные представления уже в силу того, что Бахрах не брюзжит и не брызжет слюной – подобно некоторым нынешним доморощенным антикоммунистам, – когда заводит речь о советской литературе, а стремится к взвешенности и пониманию. И это вызывает симпатию и доверие к его литературным миниатюрам. Большинство его сочинений иначе не назовешь: три-четыре страницы текста – и перед вами либо портрет известного – или совсем нам неизвестного – писателя, либо лаконичное и емкое эссе, посвященное его творчеству. Иногда, правда, объем может и вырасти, когда, например, он пишет о И. Бунине, Андрее Белом или Андре Жиде. Но это бывает в редких случаях.

Такая особенность творческой манеры Бахраха вовсе не умаляет ни ценности, ни привлекательности его сочинений. Он просто такой – и все. Мозаист, т. е. создатель мозаики большой картины из кусочков жизни, литературных портретов и фактов. Трудно сказать, о ком он не писал, ибо за свою продолжительную жизнь успел перевидать очень многих известных, выдающихся писателей и поэтов и со многими из них подружиться или, во всяком случае, завязать пусть не всегда продолжительные – из-за жизненных обстоятельств, – но добрые отношения.

* * *

Александр Васильевич Бахрах родился в Киеве в 1902 году, но вскоре его семья переселилась в Петербург, где юноша стал учиться в известной частной гимназии Мая. Однако уже осенью 1918 года семейство будущего литературного летописца перебралось обратно в Киев, а затем, в мае 1920 года, навсегда покинуло Россию. После непродолжительного пребывания в Варшаве курс был взят на Париж, где уже поджидал обосновавшийся здесь ранее дед Александра. Два года юноша исправно посещает занятия на юридическом факультете Сорбонны.

Париж стал более чем на полвека, постоянным домом Александра Васильевича. Правда, в 1922 году юноша отправился в Берлин, в ту пору литературную столицу русской эмиграции. Здесь Бахрах знакомится не только с виднейшими литераторами, которые были вынуждены покинуть Россию или были изгнаны из нее, но и с гостями из Советского Союза, – Борисом Пастернаком, Владимиром Маяковским, Сергеем Есениным, Андреем Белым, Алексеем Толстым…

Совсем юный литератор – в берлинской газете «Дни» была опубликована его первая рецензия – на книгу А.М. Ремизова «Ахру» – становится секретарем «Клуба писателей». Это позволило ему стать своим в литературном мире Берлина. «Благожелательный Бахрах» назвал свою статью о нем поэт и критик Юрий Иваск. Очевидно, эту благожелательность чувствовали все, кто с ним общался. Марина Цветаева посвятила ему несколько стихотворений в цикле «Час души». В одном из них есть такие строчки:

В глубокий час души и ночи,

Нечислящийся на часах,

Я отроку взглянула в очи,

Нечислящиеся в ночах –

Ничьих еще…

Уехав в Прагу, Марина Цветаева переписывалась с Бахрахом.

Впоследствии значительную часть этой переписки Александр Васильевич опубликовал.

Спустя полвека на протяжении нескольких лет Бахрах переписывался с Георгием Адамовичем, и эта переписка представляет столь же значительный и исторический, и литературный интерес…

С конца 1923 года Бахрах снова в Париже. Пишет рецензии, репортажи, участвует в литературных вечерах и встречах.

Война изменила привычную жизнь.

Он был призван в армию, но странная война быстро окончилась, и Бахрах оказался на юге. Бунин, по сути дела, спас его.

После войны Бахрах два десятилетия работал на радио «Свобода», возглавлял русский литературный отдел. Именно он рекомендовал для работы на радио Гайто Газданова и других писателей и критиков, которых хорошо знал по Парижу.

Эта работа позволила им просто-напросто выжить в трудные послевоенные годы, когда интерес к русской литературе за рубежом постепенно стал иссякать, поскольку читателей становилось все меньше и меньше: кто-то вернулся на родину, кто-то двинулся дальше за океан, а кто-то ушел в мир иной…

Свои многолетние записи о встречах с разными людьми и впечатлениях Александр Васильевич Бахрах стал постепенно публиковать в газетах и журналах. Эти заметки печатались под общим заглавием: «По памяти, по записям», а в одном из журналов – «По памяти, по запискам».

В 1980 году некоторые из воспоминаний ему удалось выпустить в Париже в виде отдельной книжки. Туда вошла, конечно же, лишь незначительная часть литературной мозаики автора. Остальная, более обширная, продолжала появляться в периодике даже спустя несколько лет после кончины автора в 1985 году.

На родине критика, эссеиста и мемуариста предлагаемые воспоминания, кажется, печатаются впервые.

ОТ АВТОРА

От давних дней сохранилась у меня картонная папка, в которой я храню всевозможные письма, автографы, случайные и неслучайные записи. Иной раз я в эту папку заглядываю и замечаю, что некоторые письма и записи имеют кое-какую литературную ценность, другие будят воспоминания, о третьих я сам вспоминаю в связи с какой-нибудь случайно прочитанной или кем-нибудь оброненной фразой. Гончаров когда-то писал чуть ли не о «неприличии» посмертного опубликования писем, не предназначавшихся для печати. Мне такое суждение всегда было малопонятно, и мне теперь кажется, что некоторые бумаги, сохранившиеся в моей литературной «копилке», представляют общий интерес. Поэтому я и считаю возможным печатать их, снабдив не столько комментариями, сколько добавив к ним те соображения, которые их чтение у меня – прямо или косвенно – вызывает.

И.А. БУНИН

Одной из больших удач моей жизни я считаю встречи, а иной раз – говорю это без преувеличения или желания прихвастнуть – и очень дружеские отношения с рядом людей, которых принято называть «людьми выдающимися». Одним из них был Иван Алексеевич Бунин, которому я очень, очень многим обязан (кто знает, может быть, даже жизнью).

Под бунинской кровлей я прожил свыше четырех страшных лет – с момента демобилизации в октябре 1940 года вплоть до освобождения Франции, то есть, до конца 1944 года. Я хотел было сказать, что этот период, пожалуй, самый страшный в моей жизни, я провел под бунинской «гостеприимной» кровлей, но в данном случае такой эпитет звучал бы фальшиво. Нет, бунинский дом был не «гостеприимной кровлей», а чем-то несравненно большим. Своего гостя или, вернее сказать, жильца, чтобы не говорить приживальщика, Бунин как бы приобщал к своей семье, и хотя за глаза нередко на него бурчал и в письмах мог над ним едко иронизировать, а то и красочно ругать, он готов был всячески его опекать, в критические минуты вставать на его защиту и не хотел с ним расставаться. Ему хотелось, чтобы при нем всегда находились люди посторонние, которых он по-своему стремился «акклиматизировать», и в этой черте его характера было какое-то совпадение с Горьким, а если идти назад, то отчасти и с Толстым.

Четыре года постоянного с ним общения – стаж действительно большой, тем более, что время было такое, когда – как это было сделано Николаем I по отношению к защитникам Севастополя – каждый месяц можно было без натяжки считать за год. Я теперь горько сожалею, что не было во мне эккермановских задатков и я не записал своих бесед с Буниным, его замечаний, острот, даже его особенную ругань, в большинстве случаев им самим придуманную. Ведь во всех его проявлениях в равной мере искрился неподдельный талант, и всякая запись о нем была бы ценной, потому что Бунин был не только выдающимся писателем, но и замечательным человеком. Но, увы, даже те краткие записи, которые я стал делать в самом начале нашей затянувшейся «зимовки на Фраме» куда-то затерялись, а потом было уже не до записей. Трудности повседневной жизни поглощали слишком много времени, а тучи, непрестанно сгущавшиеся над нашим горизонтом, не располагали к тому, что с такой медлительной точностью мог делать гетевский собеседник в патриархальном, защищенном от бурь Веймаре. Да надо к тому же признаться, что для близких нет великих людей, и по истечении какого-то срока общение с ними входит в привычку, и их высказывания перестают поражать.

Но так еще случилось, что последний день жизни Ивана Алексеевича (7 ноября 1953 года) я почти весь провел с ним с глазу на глаз. Накануне мне позвонила по телефону Вера Николаевна, которой нужно было куда-то спешно отлучиться, кого-то проведать и о ком-то позаботиться, и просила прийти посидеть – вернее, подежурить – у постели больного.

Когда я пришел, он лежал полузакрыв глаза, еще более отощавший за ту неделю, что я его не видал, еще более подавленный и измученный, и красивое лицо его, сильно заросшее щетиной, было почти пепельного цвета. Но должен покаяться, внешний его вид все же меня не потряс. Ведь еще задолго до этого дня перестал он походить на жильца на этом свете, и в течение ряда предшествующих лет всякий раз, прощаясь с ним, я не мог отделаться от ощущения, что больше его не увижу. Так, вспоминаю, в частности, его проводы на Лионском вокзале, когда, года за три до его кончины, он уезжал на юг, в Жуан-ле-Пэн. Вспоминаю, как перед самым почти отходом поезда мы зашли с Г.В. Адамовичем в его купе, и он, безмерно утомленный переездом из дому до вокзала, приумолкший и какой-то беспомощный, вдруг оживился и неожиданно с азартом воскликнул: «Вот, ежели буду жив и Бог даст сил, постараюсь еще свалить Достоевского с пьедестала». В этом восклицании было почти что-то бредовое, и, выйдя из вагона, в момент, когда поездная лента стала удаляться, а на перроне замелькали платки провожающих, у нас обоих мелькнула одна и та же мысль, и, переглянувшись, мы поняли друг друга без слов.

А в тот день – последний его день – при моем приходе он приоткрыл веки, поворочался, затем с заметно нараставшей взволнованностью стал говорить о бессмысленности смерти, о том, что не может ни уразуметь, ни принять, как это может статься, что вот был человек, и вот его не стало. Все он мог, по его словам, вообразить, все понять, все почувствовать, кроме «несуществования». Вероятно, как и в случае с Иваном Ильичем, известный силлогизм – «Кай – человек, люди смертны, поэтому Кай смертен» – казался и Ивану Алексеевичу правильным и логичным только по отношению к Каю, но никак не применимым к нему самому.

Но и все его мрачные разговоры едва ли могли поразить меня, так как темы о смерти он касался много, много раз – еще задолго до того, как она стала стучаться в его дверь. Несмотря на назойливость этих мыслей, несмотря на то, что вослед Толстому он любил повторять крылатую фразу Марка Аврелия о том, что «высшее назначение наше – готовиться к смерти», он был явно к ней не подготовлен.

На его постели лежал томик Толстого, и когда я спросил его, что он теперь читает, он, как мне показалось, слегка приободрился и ответил, что еще раз хочет перечитать «Воскресение», но сказал при этом, что читать ему уже трудно, трудно сосредоточиться, особенно трудно держать книгу в руках. А потом добавил и, что меня удивило, с какими-то почти гневными интонациями:

– Ах, какой замечательный был во всех отношениях человек, какой писатель… Но только до сих пор не могу понять, для чего понадобилось ему включить в «Воскресение» такие ненужные, такие нехудожественные страницы…

Он имел в виду те, в которых описывается служба в тюремной церкви и совершение таинства евхаристии (другими словами, главы 39-40 первой части «Воскресения»).

Эти слова Бунин произнес уже как бы с запальчивостью и с каким-то глубоким внутренним страданием. Не знаю, правильна ли моя догадка, но мне в тот момент показалось, что в чем-то упрекать Толстого причиняло ему физическую боль. Он считал это своего рода кощунством и, вместе с тем, ему было непосильно не протестовать против того отношения к причастию, которое было у Толстого, когда он работал над своим последним большим романом.

У меня создалось впечатление, что над этими толстовскими страницами Бунин в этот день долго размышлял и сердился одновременно на себя и на Толстого – на себя из-за того, что не мог подыскать надлежащего оправдания для толстовского злого и, как он его воспринимал, неуместного сарказма; на Толстого, потому что в последние часы своей долгой жизни нашел в нем какой-то штрих, какую-то подробность, которая была ему органически враждебна, вызывала в нем отталкивание и снижала тот идеальный облик, с которым он с детства сжился.

Ведь Толстой в глазах Бунина был не только одним из самых необыкновенных людей, когда-либо живших на этом свете, – он был своего рода божеством, в отношении которого он никогда, за всю свою долгую жизнь, не посмел высказать ни одного упрека, ни одного порицания. А тут, неожиданно для себя, он натолкнулся на страницы (не лишено возможности, что до этого дня ему и не попадался экземпляр «Воскресения» с восстановленными купюрами, сделанными в свое время цензурой), нарушившие его душевный покой, и он не мог пройти мимо них в молчании. И последовавшая внутренняя борьба и физическое усилие, необходимое, чтобы высказаться, не только под конец взволновали его, но и утомили. Он снова закрыл глаза, повернулся к стене и попросил на некоторое время оставить его одного. Я вышел в соседнюю комнату – и слышал оттуда, как он продолжает ворочаться и что-то вполголоса про себя говорить. Как мне показалось, он все бормотал: «Как он мог, как он мог?»

И, может быть, в эту минуту, в одну из последних своих минут, он припомнил свою встречу с Толстым, припомнил, как он шел с ним в черную мартовскую ночь по Девичью полю и как Толстой, переживавший тогда одну из самых горьких и болезненных своих утрат – смерть семилетнего сына, Ванечки, – резко и отрывисто твердил: «Смерти нет, смерти нет». Все это Бунин давным-давно описал в своей книге, посвященной Толстому, – но вот, наткнувшись на отрывок, который вызывал у него решительное отталкивание, он вопреки своей воле брал под сомнение запавшие в его душу толстовские слова, в которые ему больше всего хотелось теперь верить!

«Как он мог?» – это доносившееся из соседней комнаты «как он мог» оказалось последним восклицанием, услышанным мной из уст Бунина. Вскоре я его покинул, а на следующее утро, чуть ли не на рассвете, Bep` Николаевна позвонила мне по телефону, чтобы сообщить, что «Ивана Алексеевича больше нет». И когда я пришел в знакомую, но сразу же опустевшую, точно оголившуюся, квартиру, он – в соответствии с его очень категорическим предсмертным желанием – лежал уже в столовой на кушетке, с головой, покрытой толстой простыней. Через несколько дней его хоронили на тихом пригородном кладбище, в Сент-Женевьев-де-Буа.

ДМИТРИЙ СЕРГЕЕВИЧ МЕРЕЖКОВСКИЙ

Вспомнил, как, будучи гимназистом старших классов, я на Рождество получил в подарок от отца 20, а то и больше, томов собрания сочинений Мережковского. Я чуть не прыгал от радости, потому что, прочтя еще до того его трилогию «Воскресшие боги», перед Мережковским преклонялся.

После этого дня прошел совсем незначительный отрезок времени, все перевернула революция, а затем наступила эмиграция. И вот в Париже, весной 21-го года на каком-то многолюдном собрании, посвященном кронштадтским событиям, довелось мне впервые увидеть Мережковского наяву. Красногубый, маленький, физически тщедушный, он в своем выступлении маневрировал словами, точно острыми шпагами, мысленно пронзая невидимых противников. Речь его была способна взволновать, хотя известный налет актерства чувствовался в его жестах, в модуляциях его голоса.

Тогда он, кажется, впервые, публично изрек столь пришедшийся по вкусу аудитории лозунг: «Мы не в изгнании, мы в послании». Да, собственно, все его выступление и было комментарием к этим словам. Не знаю только, вспомнил ли он, сойдя с эстрады, свои единственно запоминающиеся строки: «Дерзновенны наши речи, но на смерть обречены…»

А познакомился я с Мережковским уже позднее, в гостеприимном доме Цетлиных, самом утонченном из русских литературных «салонов» Парижа. Как иногда происходит, с первого взгляда, с первого рукопожатия я ощутил в нем что-то для меня неприятное, даже чуть отпугивающее. Вероятно, именно из-за этого вполне необоснованного первого впечатления я не был посетителем его «воскресников», точнее, журфиксов его жены Зинаиды Гиппиус. В знаменитой в анналах зарубежной русской литературе квартире на Рю дю колонель Бонне я побывал не больше двух-трех раз, но хорошо запомнил, что она резко отличалась от жилищ всех других эмигрантских писателей. Да это и неудивительно: Мережковские снимали эту квартиру со времен «царя Гороха», довольно безалаберно обставили ее в стиле модерн и, таким образом, когда они прибыли в Париж после революции, у них в руках – случай едва ли не единственный – был ключ от входной двери в собственную квартиру.

Но дело было, конечно, не в интерьерах стиля модерн. Мне было как-то не по себе наблюдать сидящих вокруг чайного стола завсегдатаев дома, в большинстве моих приятелей, которые здесь словно пыжились, чтобы «прыгать выше головы» и обязательно произносить что-то «умное». Мне была неприятна и направленная на меня лорнетка хозяйки дома, которая сквозь прищуренные глаза словно хотела рассмотреть своего собеседника насквозь. Впрочем, вероятно, я пристрастен: делала она это без злого умысла, просто по близорукости, которую часто преувеличивала, как преувеличивала и свой дурной слух. Но, вероятно, прав был Бунин, говоривший, что у нее все всегда делалось с каким-то расчетом.

Всегда ли? Адамович оспаривал, утверждая, что провести вечер с Гиппиус можно очень «уютно», но только с глазу на глаз, когда ей не приходится вещать о смысле жизни, как на том настаивал вечно витавший в небесах Мережковский, уклонявшийся от всякого рода обыденных разговоров или «вкусных» литературных сплетен.

«Витавший в небесах»… Повторяю, лично знавал я Мережковского мало, и он был мне чужд, но о нем я достаточно наслышался от Бунина, который его недолюбливал или, лучше сказать, относился с некоторой долей иронии. «Что вы хотите от человека, который «ипостась» пишет с заглавной ижицы?» – не раз говорил Иван Алексеевич.

Кстати сказать, познакомились они друг с другом довольно поздно и сошлись, и более или менее регулярно встречались только в первые годы эмиграции, «но не в послании», как непременно добавлял Бунин. Мережковские подолгу живали в Грассе, и частые встречи были неизбежны. Бунин уверял, что тогда, на юге, он почувствовал, что «понравился» Гиппиус. Однако лиризм отношений стал таять после того, как в каком-то журнале появился небольшой бунинский рассказ о том, как некая поклонница послала знаменитому писателю анонимное письмо, и что из этого вышло. Гиппиус набросилась на Бунина, укоряя его за то, что он, мол, попирает самое чистое и светлое и все готов опошлить. Но, кажется, еще болезненней Бунин принял критическую статью Гиппиус – Антона Крайнего о «Митиной любви», не столько из-за скрытых в ней «шпилек», сколько из-за того, что добрая половина статьи была посвящена сопоставлениям с рассказом на отдаленно сходную любовную тему, принадлежавшим перу третьеклассного французского беллетриста. Сопоставление несопоставимых имен Бунина, несомненно, уязвило.

Не могу удержаться от искушения и не процитировать несколько бунинских замечаний на полях сборничка стихов Гиппиус «Сияния», который и сейчас находится у меня. Бунин на последних страницах книжечки как бы подводит итог своим впечатлением и пишет: «И все, всюду мошенничество загадочностью, будто бы какими-то великими и высокими тайнами, печалями!» и чуть дальше: «На старости лет писать такие жульнические глупости».

Попутно следует, однако, отметить, что в своих «Воспоминаниях», где Бунин учинил вселенскую смазь немалому числу коллег по ремеслу, он Мережковского не затронул и даже ни разу не упомянул его имени.

Конечно, им было трудно друг друга понять, и я не уверен, была ли правда в бунинских уверениях, что Мережковский его люто ненавидит. Да, «вода и камень не так различны меж собой». Бунин был на редкость наблюдателен, писал о том, что испытывал, что видел, хотя бы что мог сам пережить; любил природу и даже на старости лет поздним вечером готов был отправиться в далекую прогулку, чтобы лишний раз поглядеть на кружение светляков. А Мережковский был книжником, он вряд ли мог отличить дуб от липы, овес от ржи, его мир замыкался его библиотечными полками, а его собственные книги были обильно нафаршированы цитатами, умело подобранными из всевозможных, часто малодоступных, источников. Бунин любил шутку, эпиграмму, порой не прочь был позлословить. Мережковский разгорался только при обсуждении какой-нибудь метафизической темы. В Париже нельзя было организовать пресловутые «Религиозно-философские собрания», не было Победоносцева, чтобы их воспретить; взамен, на худой конец, была придумана «Зеленая лампа». Пушкинское название только маскировало ее антипушкинскую сущность.

Теперь, на известном отдалении, можно лучше понять непреходящее негодование Бунина, вызванное настойчивыми предложениями Мережковских подписать нотариально заверенное соглашение о дележе шкуры неубитого медведя, то есть Нобелевской премии, ежели, паче чаяния, она достанется одному из них. По мнению Бунина, на поверку оказалось, что от «витания в небесах» до приглашения пойти к нотариусу был только один шаг.

Бунин любил рассказывать, как он как-то собрался «из приличия» одолеть «Тутанкамона на Крите», но, дойдя до того места, когда критские девушки встречают египетского гостя возгласами «ой ты, гой еси…», он не выдержал и отшвырнул книгу. Без намерения сострить, Бунин говорил, что в другой раз на сон грядущий начал читать трактат Мережковского об апостоле Павле, затем книгу отложил и заснул, а проснувшись, хотел продолжать чтение и не сразу заметил, что апостол неожиданно превратился в Наполеона. Оказалось, что он взял со своего столика другую книгу Мережковского, но построение фраз, их ритм, весь словарь были в обеих книгах настолько схожими, что он не обратил внимания на свою оплошность». А может быть, сперва была Жанна д’Арк, а наутро она превратилась в Данта», -ехидно добавлял Бунин.

Мережковский для Бунина в каком-то смысле «умер» после того, как он узнал о его выступлении по немецкому радио, но когда, погодя, то же радио передало известие о смерти «известного русского писателя», Бунин взгрустнул. Может быть, взгрустнул не только о соратнике и бывшем «сопернике», но и потому, что эта новая смерть могла быть принята им, как некое «memento mori». А когда скончалась Зинаида Гиппиус (Бунины тогда уже вернулись из Грасса в Париж), несмотря на настойчивые уговоры Веры Николаевны, присутствовать на панихиде Бунин категорически отказался.

НОЧЬ С АНДРЕЕМ БЕЛЫМ

В ту пору в Берлине – это было незадолго перед возвращением Андрея Белого в Москву – я часто с ним встречался. Можно без преувеличения сказать, что в эти дни он проходил через полосу «безумств» и отчаяния, которое усугублялось тем, что он сам толком не мог решить, что ему дальше предпринимать, хотя ясно чувствовал, что и для него эта нелепая «берлинская жизнь» приходит к концу; словом, он был в тупике.

От этого, вероятно, и рождалось его увлечение танцами. Впрочем, едва ли это слово в данном случае вполне приложимо – это было какое-то «действо» или, лучше сказать, своего рода радения, может быть, в чем-то напоминавшие те, которые он описывал в своем «Серебряном голубе». Иногда, особенно если находил спутников, он посещал более или менее благоустроенные танцульки, но чаще предпочитал им невзрачные пивнушки для развлечения своих, проживавших в околотке пожилых посетителей, заводивших пиликающий граммофон.

Один из таких тускло освещенных кабачков, если память мне не изменяет, находившийся где-то на Аугсбургской улице, Белый особенно облюбовал. Он почему-то вообразил, что питает нежные чувства к хозяйской дочери, фрейлейн Марихен. Он старался себя убедить, что та пивнушка, весьма скромная и ничем от тысячи ей подобных не отличавшаяся, – обособленный мир, некий островок в гримасничающем и враждебном ему огромном городе. Он заранее решил, что клиентов этого заведения объединяет с его полуслепым хозяином некая «тайна» и, мол, каждый, кто туда заходит выпить кружку пива или шнапс, стремится именно там «допить» свою жизнь, как в каком-то смысле он это делал сам.

Какой внутренний толчок породил такие чувства к этому заведению объяснить едва ли возможно, как трудно постичь его тяготение – скорее воображаемое, чем реальное – к Марихен. В его зарождении менее всего была она сама повинна. Невзрачная, белотелая, каких в дюжине десять, это была типичная берлинская мещаночка на выданье, едва догадывающаяся о той роли, которую она могла играть в жизни «герра профессора», как называли Белого посетители кабачка. Да и роль эту она выполняла вполне пассивно и без большой охоты, но она была дисциплинирована и хорошо воспитана, а родители считали, что не надо отталкивать хорошего клиента.

Белый принес ей на прочтение немецкий перевод своего «Петербурга» и затем стал уверять, что Марихен оценила роман с большей проницательностью, чем все присяжные критики. А я, будучи скептиком, сильно сомневаюсь, что она когда-либо эту книгу раскрыла! Но зато она терпеливо сносила все хореографические упражнения «профессора», его истерические телодвижения под звук граммофона да еще в придачу потоки слов, хоть и немецких, но которые она, конечно, никак не могла понять и которые должны были ей казаться безумными.

Эта обычно-необычная атмосфера пивной – не какой-нибудь, а пивной Марихен – после того, как Белый уже оттанцевал солистом положенное число фокстротов и едва не падал от изнеможения, от лишней рюмки скверного немецкого коньяка, настраивала его, если только вокруг него были подходящие собеседники, на серьезные разговоры и признания. Круг его воспоминаний в конечном счете неизменно концентрировался вокруг его неизжитой любви, вероятно, единственной подлинной в его жизни. Впрочем, имен он тогда не называл.

Белый не раз водил (именно «водил») меня к этой самой Марихен, хоть я никак не мог разделять его преклонения перед этим, как он утверждал, «совсем берлинским» местом. Мне оно всегда казалось мало привлекательным, скорее пошловатым и филистерским, чем чем-либо другим. Сколько бы Белый меня ни убеждал, я не способен был уверовать в «тайну» этого заведения, как я не мог принять Марихен за какое-либо подобие «прекрасной дамы». Она, если и не была вполне Альдонсой, то уж никак не Дульцинеей. А сейчас, при всем желании, я не мог бы восстановить ее облик перед моими глазами именно потому, что она, собственно, ничем не выделялась. Хотя в стихотворении, ей посвященном, Ходасевич и нарисовал ее почти трагедийными штрихами («Зачем ты за пивною стойкой? / Пристала ли тебе она?»), я, как ни стараюсь, не вижу ее.

Однако, строки Ходасевича произвели тогда на Белого сильное впечатление. Это была «вода на его мельницу», хотя бы воображаемую, а ведь «эпоха Марихен» длилась как-никак в его жизни несколько добрых месяцев. Между тем, что вполне вероятно, если эта самая Марихен еще жива, то несомненно стала объемистой немецкой «бюргершей», наплодила потомство, может быть, продолжает цедить пиво в кружки и едва ли способна вспоминать о непонятном русском «профессоре» и хилом русском поэте, которые ее увековечили.

Но, как бы там ни было, один вечер в этой самой пивнушке я едва ли сумею когда-либо забыть. Это был вечер как вечер. Поначалу он мало чем от многих других отличался, но после закрытия кабачка – вероятно, около двух часов ночи – Белый предложил мне пройтись с ним, ему еще не хотелось ложиться спать. Мог ли я ему отказать? Мог ли я оставить его в этот час и в его состоянии? По ночному, бесконечному и почти безлюдному Курфюрстендамму, тому самому, о котором в своей «Обители царства теней» он, парафразируя Пушкина, писал, что ходить по этой широкой аллее ему было всегда «курфюрстендамно и тошно», мы шли и шли, и еще шли. Белый говорил, не останавливаясь. Это был монолог без начала и без конца, в котором, как рефрен, то и дело повторялись имена Любови Дмитриевны Блок, Аси Тургеневой – первой жены Белого и доктора Штейнера. Все трое сопровождались эпитетами, которые не берусь восстанавливать. Талант Белого к созданию прилагательных общеизвестен.

Мы прошли изрядное количество километров, пока случайно не свернули на одну из боковых улиц, на которой находились огромные, белеющие в темноте газовые резервуары, отражающие лунное сияние. Эти резервуары – после всего, что было перед тем сказано и выпито, – действительно казались чем-то неотмирным, и весь окружающий пейзаж уже перестал быть городским, а того менее берлинским. Белый вдруг обратил внимание на дощечку с названием улицы и с удивлением стал к ней присматриваться. На ней значилось «Гейсбергштрассе», была она, может быть, окрещена так в честь какого-нибудь почтенного деятеля берлинского муниципалитета.

Но совсем по-иному воспринял эту надпись Белый. Он буквально разрезал ночные сумерки криком: «Да, так я и чувствовал… мы проникли на «Гейстбергштрассе». Не знаю, сделал ли он это с умыслом, но вставив в название улицы одну букву «т», получалось, что мы попали на «гору злых духов». «Ведь они преследуют меня всю жизнь», – завопил он и точно обезумел от собственных выкриков. Он с невероятной силой оттащил меня, словно спасая из пасти дракона, и только когда «Гейстбергштрассе» осталась уже позади, чуть успокоился и начал запутанный, но «логически» построенный и внешне вполне ясный рассказ о том, как в одном из своих предыдущих воплощений он был… Микеланджело. За этим головокружительным «признанием» следовали всевозможные детали из жизни великого флорентийца, которые передавались все в первом лице: я рисовал, я лепил, я строил…

Ни до того, ни после я никогда не слыхал от Белого о его вере в метемпсихоз, никогда не говорил он при мне о «переселении душ», и я не знаю, в какой зависимости от антропософского учения могло находиться это «переселение», тем более, что антропософию он тогда решительно отвергал и рисовал его основателя под маской демонического «доктора Доннера». Во всяком случае, признаюсь, что у меня в тот момент отнюдь не было впечатления, что все это только «спьяна». Напротив, мне казалось, что переступив окаянную «Гейсбергштрассе», хмель из него мгновенно выветрился, и на обратном пути разговор велся уже в совсем другом ключе.

Отмечу при этом, что рассказывая много лет спустя о моей ночной прогулке кое-каким штейнерианцам, никак и ничем между собой, кроме общей веры, не связанным, они как один человек приходили в трепет: «Да как же он мог говорить это вам… ведь это тайна, это нельзя раскрывать»… Добавлю еще, что только впоследствии я узнал, что когда-то на Гейсбергштрассе находилась ложа (не знаю, правилен ли этот термин) берлинских антропософов. Вполне возможно, что Белый тогда о ее переезде не знал и, вероятно, эта близость чего-то, что его отпугивало, а отнюдь не газовые цистерны, вызвала в нем такой необычайный припадок «паники».

Столько лет прошло, что мне теперь не только трудно, но даже как-то неловко передать все детали фантастического, полубредового беловского рассказа, его тональность, его почти оккультную силу и его… убедительность. Да, на фоне того марсианского пейзажа, который перед тем открывался нашим взорам, красноречие моего спутника гипнотизировало меня, и в эту минуту – хотя бы только на одну минуту – я готов был поверить всему, что он говорил, я не мог ему не поверить. Мне действительно было не до смеха, и я никак не мог ощущать то, чему был свидетелем, как некий «гротеск», как очередной беловский «выкрутас».

Впрочем, мне не было смешно, и когда покинув эту злополучную, «колдовскую» улицу и распрощавшись с Белым у подъезда его дома, я «сам не свой» вернулся к себе. Да и теперь, более полувека спустя, когда я иногда вспоминаю эту ночь, меня все охватывает какая-то внутренняя дрожь.

ГАЗДАНЫЧ

Думая о Гайто Газданове, осетине по происхождению, но коренном петербуржце, никогда на Кавказе дальше кисловодского «Храма воздуха» не побывавшем, я невольно вспоминаю, как после прочтения первой его книги, «Вечер у Клэр», появившейся в самом начале 30-х годов, я был охвачен каким-то чувством зависти, мне самому тем менее объяснимым, что я никогда не был подвержен тяге к сочинительству. Между тем мне было досадно, что не я, а кто-то другой автор этой книги. Такое ощущение я испытывал впервые и отнюдь не только потому, что книга показалась мне «из ряда вон выходящей». Скорее, повод к этому возникал из-за того, что за исключением трагических в их достоверности описаний гражданской войны и оставления Крыма белыми армиями, многие страницы «Вечера» задевали меня за живое и как бы напоминали мне что-то мной самим пережитое. Мне были близки не только переживания того «я», от лица которого велось повествование, но и та несколько затрудненная фактура письма, проходившая через всю книгу.

В те дни зарубежная молодая литература насчитывала уже довольно большое число талантливых и почти зрелых поэтов, тогда как талантливых прозаиков можно было с трудом пересчитать по пальцам одной руки. Это едва ли не закономерное явление могли бы без большого труда объяснить социологи, но, как бы то ни было, Газданов сразу же был признан как читателями, так и критиками, которые, отдавая ему должное, говорили о том, что «Вечер у Клэр» создан под заметным влиянием Пруста. Но у кого только не находили зависимости от автора «Утерянного времени» в годы, когда его запоем читала вся молодая прослойка русского литературного зарубежья! А к тому же такое сродство было весьма почтенным. Однако если не ссылаться на то, что роман Газданова – роман «ретроспективный», в основу которого под влиянием любовных переживаний легли воспоминания о минувшем, возникающие у героя – кстати сказать, с трудом отделимого от самого автора – да еще и обилия затейливо закрученных и замысловатых периодов, то в остальном влияние Пруста едва ощутимо. Ведь если подумать, что могло быть общего в психике молодого Газданова, прошедшего через жесткую жизненную школу, с мироощущением такого изнеженного и светского человека, как Пруст, взирающего на все, что его окружало, из своего пробкового убежища?

В тот давний период я был лишь весьма шапочно знаком с автором «Вечера у Клэр», ближе сошелся с ним в последние годы, а еще ближе, когда в течение довольно долгого отрезка времени мы были как бы коллегами, работая в одном и том же учреждении, постоянно сталкиваясь не только на службе, но и вне ее.

Это был приятный в обхождении, вежливый, по природе своей скорее застенчивый, невысокий человек. Я упоминаю о его росте, потому что по моим наблюдениям именно рост создавал в нем ряд своеобразных комплексов, некое чувство неполноценности, которое, в свою очередь, вызывало в нем внутренний отпор и порой – как самозащиту – проявления некой бессознательной агрессивности. Такого рода ощущениям не препятствовало и то, что Газданов был физически очень силен, весьма спортивен, в свое время был первоклассным пловцом и прекрасным гимнастом-любителем, каждое утро посвящавшим немало времени упражнениям, необходимым для развития мускулатуры. Не помогало и то, что одной из его настольных книг были «Жизнеописания» Плутарха… Боюсь утверждать, что он их ежевечерне проглядывал, но один тот факт, что они находились на его ночном столике, заставляет меня предполагать, что он, хотя бы мысленно, спросонья отождествлял себя с одним из плутарховых героев!

Мне кажется, что весь запас любви, которым наделила его природа, он вкладывал в свой автомобиль, проявляя к нему почти материнские чувства. Наряду с этим было у него подлинное пристрастие к зажигалкам, электрическим бритвам, часам-браслетам. Он то и дело покупал новые модели, и мои уговоры приобрести раз навсегда часы какой-нибудь известной марки, чтобы с ними не расставаться, не подействовали. Менять все эти механические «игрушки» было для него почти потребностью, и такого рода непостоянство по отношению к мелочам отчасти отражает и переливы его настроений в чем-то более глубоком. К тому же у него была какая-то тяга к созданию искусственных препятствий. Он словно строил их ради «игры», но затем так случалось, что он их не мог преодолеть. Я не раз бывал свидетелем того, как после долгих раздумий и колебаний он принимал якобы твердое решение, а затем – гляди! – так случалось, что выполнял он как раз противоположное тому, к чему мучительно готовился. Кстати, он любил всякие мистификации, но так выходило, что иной раз он мистифицировал самого себя.

Он был очень начитан, и если подчас с иронией относился к иным из своих собратьев по перу, то ирония его была незлобива, она скорее сводилась к передразниванию; имитатор он был превосходный. Вообще, он был очень терпим, но почему-то подлинными жупелами воспринимались им два таких несхожих «мэтра», как Клодель и Мережковский. Нелюбовь к последнему еще можно понять: Мережковский мог его чем-то задеть или наступить ему на ногу. Но как способны были скреститься его пути с путями Клоделя мне и сейчас неясно. Я даже не уверен, читал ли он его по-настоящему, хотя всякий раз, когда при нем произносилось имя Клоделя, ерепенился, как набожный католик при произнесении имени сатаны. Что до Мережковского, то мне случилось присутствовать на собрании «Зеленой лампы», когда во время его выступления Газданов с места громко крикнул что-то весьма неласковое. Оратор, казалось бы, пропустил мимо ушей этот выкрик, но затем, закончив свою речь и выдержав небольшую паузу, добавил: «Христос заповедал нам любить врагов наших. Газданов мне не враг, но я его и не люблю». Легко угадать реакцию зала и легко понять, что после такой отповеди отталкивание от Мережковского могло только усилиться.

Газданов обладал прекрасной памятью, но, наперекор очевидностям, устами своего полувымышленного героя утверждал, что «память была самой несовершенной его способностью, несмотря на то, что он легко запоминал наизусть целые печатные страницы». Это было своего рода кокетство, как, вероятно, этой же чертой объяснимо и то, что действующими лицами своих произведений он любил выбирать чужестранцев, быт которых был ему едва знаком. Он давал им звонкие фамилии, нередко заимствованные из французской литературы прошлых веков, и оттого они казались еще более анахроничными. Ведь даже его Клэр, хоть и проживала некогда в России, была француженкой.

Но это, конечно, были детали. Читателя подкупало в нем некое чувство печали, призрачной и далекой, часто вполне беспричинной, и какое-то внутреннее беспокойство, которое пронизывало все его писания. А наряду с этим он вставлял в них по-честертоновски и уголовные эпизоды, которые нередко перемежались с «философическими» отступлениями, иногда исходящими от автора, иногда они вкладывались в уста его героев. Но эти отступления, в общем, были не вполне убедительны, и цитаты из Платона или Декарта только тормозили развитие сюжета, хотя ими он хотел доказать, что в этом призрачном мире все суета сует.

Характерно, что газдановский Володя из «Истории одного путешествия», который как две капли воды схож с автором, изображен им, как фантазер и путешественник, но «не такой, как другие». Тогда как остальные живут среди чувств, которые они испытывают, и вещей, которые их окружают, Володе всего этого недостаточно. Он лежит на спине и придумывает необыкновенные истории, в которых сам участвует, или ходит по городу точно что-то ищет. «А что? Сам того не знает». Газданов со своим героем отражают некий современный «weltschmerz», мировую скорбь в преломлении собственного микрокосма, и не зря он замечает, что «полнота впечатления создается почти иррациональным звучанием слов, удачно удержанным, и необъяснимым ритмом повествования, так, как если бы все, что было написано, нельзя было рассказать, но шло бы между словами, как незримое человеческое существование».

Сам Газданов находился как бы на поверхности событий, и его относило все дальше и дальше от «зоны российского притяжения», пока и на его долю выпало плыть без парусов и без романтики. Оттого-то, вероятно, его наибольшей литературной удачей были его «Ночные дороги», в которых, хоть и автор настаивает на том, что все действующие лица вымышлены, все они живые, схваченные с натуры люди. Нужно при этом добавить, что чем дальше Газданов отдалялся от автобиографичности, тем больше он терял почву под ногами. А «Ночные дороги» – наблюдения парижского таксиста, которому его зоркость дает неоценимый материал для описания того ночного города, который мало кому знаком, который неведом не только туристам, обозревающим его с гидами, но и самим коренным парижанам. Отталкивающая поверхность этого ночного Парижа с его бродягами, маньяками, проститутками и сутенерами схвачена с той долей импрессионизма, который делает газдановские описания предельно убедительными, даже когда незаметно для себя он прибегает к известной стилизации. Вероятно, наиболее слабая сторона его отличной книги – те места, в которых он стремится делать этические выводы из своих наблюдений, не замечая, что они утяжеляют ход его повествования.

Бедный Гайто Газданов – «Газданыч», как его часто называли друзья, уж больно надуманным казалось им его переделанное на осетинский лад имя, ощущавшееся как псевдоним – умер он от неизлечимой болезни, не успев закончить всего им задуманного. Но и то, что он сделал, достаточно, чтобы его имя не поросло травой забвенья. Его книги заслуживают того, чтобы находиться в руках не только сегодняшнего, но и завтрашнего читателя.

ВЛАДИСЛАВ ХОДАСЕВИЧ

Ходасевич скончался в июне 1939 года, когда оставались считанные дни до начала тех судьбоносных событий, которые надолго отодвинули на задний план интерес к литературе, поэтому неудивительно, что автора «Тяжелой лиры» постигло забвение. Вспоминали его затем урывками, кое-кто его цитировал, но даже вышедший в 1961 году том его стихов не вызвал большого резонанса и едва ли помог Ходасевичу занять в литературной летописи Зарубежья то место, которое принадлежит ему по праву. Но вот неожиданно в самые последние годы о творчестве Ходасевича не только вспомнили, но его литературное наследство как будто стало «входить в моду»…

Можно было бы прибавить, что и Набоков писал: «Нынешнее столетие не выдвинуло ни одного поэта, превосходящего Ходасевича». Ссылки на высказывания Горького о поэзии – дело весьма рискованное и, в частности, в оценке Ходасевича у Горького было «семь пятниц на неделе». В свое время Горький употребил достаточно выспренных эпитетов, превознося поэзию Скитальца! Но как-никак поэзия не конкурс красоты и вряд ли нуждается в табели о рангах. Поэтому спор о месте Ходасевича в русской поэзии нашего века – спор бесцельный, и едва ли кто-либо будет оспаривать значительность Ходасевича и отрицать, что у него есть прекрасные стихи. Однако они, как когда-то писал Тынянов, еще не знакомый с «Европейской ночью» и тем, что за ней последовало, «нейтрализованы стиховой культурой 19 века» или – уже по Андрею Белому – «из них зреют знакомые жесты поэзии Баратынского, Тютчева, Пушкина». Даже если позднее творчество Ходасевича написано в ключе, имеющем мало общего со стихами перечисленных Белым поэтов и исходит из совершенно чуждых русской классической поэзии переживаний, а только отчасти сходно с ними по своему словарному составу, по каким-то деталям своей просодии, то все же, с некоторыми поправками, слова Белого не утратили своей силы.

Но тут я должен сделать отступление и отметить, что почти одновременно с выходом парижского собрания стихов появилось и собрание писем Ходасевича к поэту Борису Садовскому, и это собрание, снабженное комментарием, редким по деловитости, представляет неоценимый материал для характеристики Ходасевича-человека. Этой книжице предпослан эпиграф, хоть и не подписанный никем из «великих мира сего». Это фраза из переписки двух женщин, с каждой из которых Ходасевич поддерживал в те далекие уже годы очень дружеские отношения. Говоря о Ходасевиче, одна из корреспонденток передает другой отзыв о поэте людей из его ближайшего окружения: «Это был человек холодный, чопорный, равнодушный насмешник, с печатью безалаберной молодости, с пристрастием к ссорам и тяжбам…» Но если кое-что в этом нанизывании прилагательных можно счесть преувеличением, то все же многое критический громовержец эмигрантских лет сохранил до конца своих дней, и это отразилось в его поэтическом творчестве.

Должен сказать, что я весьма близко знавал Ходасевича, особенно в первое десятилетие его пребывания за границей, часто с ним встречался и, так как мы жили очень далеко друг от друга, нередко по субботам отправлялся к нему с ночевкой. До последнего метро мы не успевали обо всем переговорить, а о такси тогда и не думалось. Впоследствии дружба наша по разным причинам как-то сама собой истаяла.

Но близкое знакомство с ним позволяет мне считать особенно важным опубликование его писем к Садовскому, охватывающих пятнадцать лет тесного общения с коллегой по ремеслу и как бы резко разделенных на две части. Первая относится к времени, когда Садовской был поэтом и признанным критиком, печатавшимся чуть ли не в каждом выпуске «Весов» (а это тогда было «маркой»), Ходасевич был его закадычным другом и в какой-то мере постоянным просителем в делах литературных, во всем, что касалось опубликования строк его, тогда еще литературного «новичка». В последующие годы роли меняются: имя Садовского меркнет, его – отъявленного «пассеиста» – постепенно забывают, тогда как звезда Ходасевича продолжает восходить, и тон его писем несколько меняется.

Поразительно, но после октябрьского переворота Ходасевич в своих письмах утверждает, что «жизнь надобно перестроить» и негодует: «если вам не нравится диктатура помещиков и не нравится диктатура рабочего, то что же вам будет по сердцу? Уж не диктатура ли «бельэтажа»? Рябушинскую сволочь, бездельника милостью собственного хамства, понять не смогу никогда. Пусть крепостное право, пусть Советы, но к черту Милюковых, Чулковых (он был шурином Ходасевича – А.Б.) и прочую «демократическую» погань». И дальше: «Я не пойду в коммунисты сейчас, ибо это выгодно, а потому подло, но не ручаюсь, что не пойду, если это станет рискованным».

Впрочем, такого рода признания не помешали тому, что в те же дни оба они решили покинуть Россию. Ходасевичу это без особого труда удалось, а Садовской, хоть и обращался к Луначарскому и попытался призвать на помощь больного Блока, получил решительный отказ.

Пребывание на Западе – добровольное изгнание – тотчас же что-то в Ходасевиче перевернуло. Прежде в дружеских письмах к приятелю он писал, что связывающее их во много раз прочнее и неизменнее всего, что могло бы разъединить, ибо в некотором смысле у них общая родина – «отечество нам – Царское Село». Теперь все это было похоронено, что, очевидно, сделало возможным его участие в изданиях различного политического толка, тем более, что, как он считал, «На растущую всечасно /Лавину небывалых бед/ Невозмутимо и бесстрастно /Глядит историк и поэт».

Недостаточно места уделяют трагической утрате Ходасевичем поэтического голоса: почему «так упоительно и трудно, привыкши к слову, замолчать», хотя до того патриарх русской поэзии Вячеслав Иванов поощрительно писал ему, что «перечитывает его с восхищением, что его лирика обладает необыкновенным, несколько жутким, ибо незримым, отблеском». Впрочем, нельзя не признать, что давать правдоподобные объяснения такому молчанию бесконечно трудно, ибо «чужая душа – потемки».

* * *

В моей жизни были сравнительно долгие периоды, когда я часто встречался с Ходасевичем, дружил с ним, и разговоры наши затягивались не только «далеко за полночь», но иной раз и почти до рассвета. Затем, как часто бывает, годы подточили эту дружбу, встречи становились все более редкими, пока почти совсем не прекратились. Его брак с женщиной, которую до того я встречал только мимоходом, как-то отдалил меня от него, тем более, что, как мне казалось, он стал сторониться старых знакомых.

Но, как бы то ни было, я и сейчас не только ценю, но и по-настоящему люблю почти все им написанное, знаю, что оно вполне выдерживает испытание временем, но одновременно сознаю, что он редко бывал объективен. Впрочем, для поэта, как и для критика, недостаток ли это?

Да, я почти безоговорочно люблю его стихи, но вместе с тем никак не могу согласиться хотя бы с Набоковым, неоднократно называвшим Ходасевича «величайшим русским поэтом 20 века». Превосходные степени в таких оценках всегда таят в себе большую опасность. Несомненно, имя Ходасевича будет значиться, скажем, в числе первого десятка поэтов нашего века, но подняться на более высокую ступень (поэты все-таки не шахматисты, у которых первенство определяется числом выигранных очков) ему мешает отчасти то, о чем в своей не в меру панегирической статье обмолвился Андрей Белый, указав, что «из Ходасевича зреют знакомые жесты Баратынского, Тютчева, Пушкина». Это замечание, даже если его принять cum grano salis, имеет обоюдоострый смысл, потому что такой комплимент может стать лишним доводом для оспаривания набоковских славословий. Была в творчестве Ходасевича еще другая сторона, как бы тормозившая его взлет: в первом стихотворении первого его поэтического сборника двадцатилетний и еще неопытный поэт писал:

В моей стране – ни зим, ни лет, ни весен,

Ни дней, ни зорь, ни голубых ночей.

Там круглый год владычествует осень,

Там – серый свет бессолнечных лучей.

Увы, этот первый полуюношеский стихотворный опыт оказался в какой-то мере пророческим. В умных, часто слишком рассудочных стихах Ходасевича, идущих вразрез с пушкинским ироническим замечанием о «глуповатости» поэзии (кстати сказать, Ходасевич впоследствии комментировал скрытый смысл этого замечания), всегда, вплоть до самых последних его лет, вплоть до его онемения, ощущалась его безблагодатность, сказывалось, что его творчество было пропитано «бессолнечными лучами».

Я еще раз сошлюсь на Андрея Белого, с которым, несмотря на их полную «несовместимость», Ходасевич в течение ряда лет поддерживал тесные отношения. Белый писал о своем друге, а отчасти и «протеже»: «вздев пенсне, расчесавши пробориком черные волосы, он удивлял умением кусать и себя и других, в этом качестве напоминая скорлупчатого скорпиончика». Как ни гиперболичны характеристики Белого, в них всегда – пусть в кривом зеркале – отражена действительность. Подмеченную Белым черту Ходасевич пронес до конца дней и, может быть, именно она придавала характерную остроту его писаниям, как прозе, так и поэзии. А были у него не только хорошие, но и прекрасные стихи. Между тем в современной русской поэзии прекрасные стихи можно пересчитать по пальцам, и этого не следует забывать.

Судьба Ходасевича сложилась во всех отношениях тяжко – душевно, материально, физически (был он очень болезнен). Ему всегда чего-то недоставало, иногда самого элементарного, того, что, как ему казалось, было налицо у всех его окружавших; ему всегда чудилось, что его недостаточно ценят читатели и редакторы. Даже его дружеские отношения никогда не были устойчивыми и по разным привходящим причинам то и дело надламывались. Он умер в самый канун грозных событий 39 года, но страшно подумать, как при его житейской неприспособленности он пережил бы черные годы оккупации.

Но вот эти годы миновали, и зарубежный литературный мирок вошел в новую полосу, ни в чем со старой не сравнимую. Этот мирок возглавляется уже новыми именами, пришельцами, перекочевавшими на Запад и считающими, что до них в литературном отношении за рубежом было некое «зияние» или, вернее, существовало кое-какое подобие литературной «богадельни», в которой доживали и «что-то» дописывали старики, имена которых при «царе Горохе» гремели по всей России. Этих стариков и их писания молодое поколение намеренно игнорировало, считая их себе несозвучными.

Казалось, что и Ходасевич разделил судьбу этих стариков. Да как же по-другому могла сложиться литературная судьба поэта, который свой предсмертный стон мечтал «облечь в отчетливую оду».

А все-таки шли годы, и становилось все более и более очевидным, что «иероглифами» и чрезмерно вольным обращением с отечественной просодией не вскарабкаться на российский Парнас, что поэзия не в искусственных изломах и полуграмотном верчении слов. Ведь по существу ей ближе всего кажущаяся устарелой и вызывающая к себе ироническое отношение формула, гласящая, что поэзия – это «лучшие слова в лучшем порядке».

Ходасевич был человеком не в меру сложным и во многом «двойственным», другими словами, Ходасевич-поэт не всегда шел в ногу с Ходасевичем-человеком.

Как поэтому для него характерно, что, посетив воспетую Пушкиным Бренту, он увидал только «рыжую речонку» и приметил в ней «мутные струи» (хотя Байрон уверял, что от нее исходит «ароматный пурпур новорожденной розы»), добавляя, что именно с той поры полюбил он «прозу в жизни и в стихах». Но все же можно поручиться, что проза в жизни редко когда соответствовала у Ходасевича прозе в стихах. Подлинно:

…Так и всегда на средине

Рокового земного пути:

От ничтожной причины – к причине,

А глядишь – заплутался в пустыне,

И своих же следов не найти.

Так сложилась судьба Ходасевича, такова была судьба многих: он, действительно «заплутался» в жизни, и это было его бедой.

* * *

Когда теперь произносят имя Ходасевича, при том все более редко, точно оно вышло из «моды», в первую очередь рождается мысль о поэте, об авторе «Тяжелой лиры». Упускают из виду, что, хотя бы по своему физическому весу, в его литературном наследстве проза во много раз перевешивает его количественно «скупую» лирику, но в то же время было бы трюизмом повторять, что был он и замечательным стилистом и проницательным, хоть и непокладистым, не всегда объективным критиком. Впрочем, это последнее его свойство едва ли можно поставить ему в укор, и жестокие слова Горького, что «Ходасевич действительно зол, очень вероятно, что в нем это – одно из его достоинств, но, к сожалению, он делает из своей злобы – ремесло», в значительной мере справедливы. Справедливы еще и потому, что критика, лишенная язвительности, становится тем самым пресной и сводится к некоему расшаркиванию.

Во всяком случае, какими бы они ни были, доброжелательными или озлобленными, статьи Ходасевича всегда возбуждали и не перестают возбуждать интерес и редко когда оставляют читателя равнодушным.

Вспоминая Ходасевича-прозаика, хотелось бы в первую очередь напомнить, что он был автором книги о Державине, вероятно, лучшей из русских беллетризованных биографий и замечательной еще тем, что писалась она вдали от архивов и библиотек и что, взяв в основу тысячестраничную тяжеловесную биографию академика Грота, Ходасевич из скучнейшего и кропотливо-безрадостного трактата создал подлинно художественное произведение наподобие того, как шлифовщик бриллиантов из несуразного по форме и тусклого минерала, удаляя лишнее и сглаживая неровности, создает подлинную драгоценность.

А ведь кроме очень специальной книги о повторениях у Пушкина и восьми написанных с литературным блеском развернутых некрологов, составивших книгу «Некрополь», по многочисленным эмигрантским периодическим изданиям рассеяно более трехсот статей Ходасевича.

Так, для примера, когда отмечалось 25-летие со дня смерти Чехова, Ходасевич был «по горло» погружен в работу над биографией Державина, и эта работа притягивала к себе все его мысли. Где уж тут было думать о Чехове. Между тем, ему как присяжному литературному критику упустить чеховский юбилей было невозможно. Вот он и начал свою статью, занявшую несколько печатных страниц, параллельно между Чеховым и… Державиным, подчеркивая при этом, что «труднее даже нарочно выискать двух русских писателей, двух людей столь несхожих, столь чужих друг другу, как эти два». Конечно, то, что один поэт, а другой прозаик не главное между ними различие, и Ходасевич затем подробно перечислял эти различия. Но какими бы остроумными не были эти противопоставления, они все-таки остаются более или менее хлестким фельетонным материалом и отчасти льют воду на мельницу одного из современных критиков, которого тут же оспаривал сам Ходасевич и который, говоря о Чехове, сказал, что он «прекрасный писатель своего момента». Ходасевич утверждал – и тут едва ли возможен спор, – что или одно или другое: если это писатель «своего момента», то уж никак не «прекрасный». Замечание это, кстати сказать, обоюдоостро, потому что в такой же мере может быть отнесено и к критику, и именно эта извергнутая из небытия статья о Чехове может вызвать подозрения, что и «Ходасевич был прекрасным критиком своего момента». А как-никак такой вывод был бы в корне несправедлив.

Равным образом и в других статьях, включенных в сборник, немало суждений, продиктованных именно моментом. Причислим к ним хотя бы неумеренно резкие нападки на Маяковского, создающие впечатление, что Маяковский когда-то наступил Ходасевичу на любимую мозоль. Читая этот его некролог, без всякой с ним связи, вспоминается признание Розанова о том, что он всю жизнь язвительно полемизировал с профессором Венгеровым, хотя венгеровское пристрастие к Пушкину он считал трогательным. «Но все вышло случайно», – пишет Розанов, -«взгляну на его живот, уже пишу огненную статью только оттого, что Венгеров толст и черен». Маяковский не был ни толст, ни черен, и его можно было не любить, любить его было даже много труднее, чем не любить, но как-то неловко и малоубедительно начисто отрицать его талантливость и его место в современной русской литературе.

Это надуманное отрицание должно счесть некоей «случайностью», вероятно, вызванной побочными причинами, одной из тех случайностей, которые тяготеют над каждым из нас. Ведь и «случайно» Ходасевич на какой-то срок сошелся с Горьким, с которым по существу у него не могло быть какой-нибудь внутренней созвучности, «случайно» он с ним затем и разошелся, а попав в эмиграцию, «случайно» оказался сперва в русской газете с социалистическим уклоном, потом в другой, либеральной, чтобы надолго осесть в третьей, определенно «правой».

Думается также, что было бы более разумно не включать в переиздание сборника избранных ходасевических статей его эссе о Сирине, хотя бы потому, что если Ходасевич прозорливо уверовал в будущее молодого «Сирина», то до «Набокова» он не дожил. Потому его оценки формы сиринского творчества были своего рода гаданьем на кофейной гуще, и высказывания самого Набокова о Ходасевиче ни для кого не были секретом, и потому невольно вспоминается басня о петухе и кукушке. Лучше было бы отложить до полного издания статей Ходасевича то, что относится к Поплавскому. Кажутся слишком категоричными заявления об обстоятельствах преждевременной смерти молодого поэта, которые с полной определенностью никогда не будут обнаружены. Но Ходасевичу непременно хотелось поставить все точки над «i», чтобы обличить якобы материально преуспевавшее старшее писательское зарубежное поколение, которое, по его мнению, не поддерживало своих младших собратьев.

Не оспаривая Ходасевича, стоило бы только отметить, что бытовая бедность или даже нищета (нет ли тут преувеличения?) этого поколения, о которой он пишет с подлинной слезой, объяснима отчасти тем, что многие из его представителей заработков и не искали, считая, что их причастность к литературе достаточна, чтобы обязывать более имущих приходить им на помощь.

Неоспоримо замечание Ходасевича, что «в условиях современной жизни, когда писатель стал профессионалом, живущим на средства, добываемые литературным трудом, читатель необходим ему не только как аудитория, но и просто как потребитель». Беда только в том, что ни в одной стране и ни при каких политических условиях ни один писатель никогда не становится «на ноги» после первой книги. Каждому предстоит длительный и часто тернистый стаж, и литература никогда не была «благодатью».

Хотелось бы между тем отметить, что отрывки из «Воспоминаний» резко отличаются от статей, они написаны в совершенно другом ключе и во многом созвучны со статьями «Некрополя». В них автор словно приобретает свободу отойти от часто назойливых, но с определенной целью нанизанных фактов, которые лишают его какого-то размаха и известной художественности, и даже если в них кое-что стилизовано, то читателя это смущать не может. «Слезами» можно обливаться и над вымыслом.

В заключение хотел бы отметить, что читая записки одного из секретарей Корнея Чуковского, я наткнулся на такое замечание: «Чуковский втолковывал, что давая примечание, нужно чувствовать, когда именно у читателя возникает вопрос, а не отвлекать его от книги ненужными комментариями, не показывать ему своей учености». Вспомнил я это, читая предисловие и примечания к избранной прозе Ходасевича. Укажу хотя бы на то, что в предисловии говорится, что «вокруг Ходасевича как поэта и критика, сгруппировалось все, что было талантливо среди нового поколения и что оказывалось впоследствии наиболее жизнеспособным в условиях эмиграции, и эта жизнеспособность отличает окружение Ходасевича от тех, кто группировался вокруг Цветаевой или «Цеха поэтов». Любопытно было бы узнать, на чем столь голословный диагноз основан? Где те «ученики» или последователи Ходасевича, если вообще были таковые, которые свою «жизнеспособность» показывали?