Как-то Борису Пастернаку похвалили стихи некоего поэта. На лице мэтра отразилось сомнение: “Как он мог написать хорошие стихи, когда он плохой человек!”
Бытует мнение – и оно постоянно тиражируется, – дескать, таланты, художественно одаренные люди, за редким исключением, эгоцентрики, вне своего творчества – чаще всего тираны в семье, монстры в обществе… Короче, нехорошие люди.
Я не понимаю этого. Не могу принять.
По-моему, любое художественное произведение – самовыражение, самообнаружение, саморазоблачение, как бы ни старался его автор замаскироваться, выдавать себя за того, кем он на самом деле не является. Чуткий, проницательный читатель сразу же определит – хороший или плохой человек пишет. И соответственно – хорошее это или плохое произведение.
Критерий поэтического таланта, поэтической истины – доброта и любовь. Ими наделены хорошие люди. Плохие же – завистью, злобой, ненавистью, которые, как известно, разрушают, уродуют, иссушают (даже хорошего человека, когда, по разным причинам, овладевают им, они его делают плохим, как, впрочем, и его творчество).
Да, я принимаю мнение Пастернака. Не могу не принять.
В стихах “На смерть Пастернака” поэт Борис Чичибабин писал:
…И манишь, и вяжешь навек
Веселым обетом:
Не может быть злой человек
Хорошим поэтом.
Осетия разделена на юг и на север. Разделена Главным Кавказским хребтом? Нет. Разделена политиками, вождями, партиями, странами. Но в народе, вопреки всему, всегда жила мечта – быть вместе, объединиться, стать единой Осетией.
Были попытки ее осуществления, например, после Октябрьской революции 1917 г., но эти попытки кончились геноцидом или этноцидом. Последняя попытка – в конце 80-х, начале 90-х – кончилась тем, что в ходе ожесточенной грузино-осетинской войны мы отстояли, защитили свою землю, провозгласили республику, так что если бы не это, нас бы уже на юге не осталось. Теперь надо добиваться признания независимости, суверенности, затем уж объединяться.
К стыду и несчастью человечества, современная цивилизация мало vhbhkhgnb`mm`. Ведь разделенный народ – национальный урод, а уродство и цивилизованность вряд ли могут гармонизировать. Современная цивилизация негуманна, несправедлива, ущербна. Иначе бы целостность государства не была приоритетна. Даже когда та или иная часть его (как в случае с Южной Осетией) когда-то им была захвачена и насильно присоединена. Разве нормально, когда целостность территории ставится выше целостности народа и, соответственно, целостности его представителя – каждого отдельного человека? Разве нормально отнимать у народа и у человека священное право на самоопределение?
Я вечно буду признателен той стране, – будь она Америка или Россия, Англия или Германия, даже сама Грузия, – которая пойдет на признание нашей независимости и даст осетинской нации возможность наконец-то реализовать исконную мечту народа – не быть разделенным.
Давно это было. С моим старшим сыном, тогда еще мальчиком, долго ходили, бродили в окрестностях нашей деревни и изрядно устали. И присели отдохнуть возле старинного кладбища с полуразрушенной часовенкой, устроившись на зеленой траве в прохладной липовой тени. Мы до этого собрали грецкие орехи и теперь били их камнем и ели. Когда собрались уходить, сын показал на горку скорлупы:
– Уберу, некрасиво…
Спустя годы, когда грузины пошли на нас войной, обезображивая, уродуя нашу землю, он, как и многие его сверстники, встал на защиту этой земли, на которой даже ореховая скорлупа казалась ему мусором.
Он знал, что такое некрасиво, и поступал красиво.
А совсем недавно, когда мы гнали араку по древнему дедовскому способу, я, чтобы поддержать огонь, подбросил поленья под клокочущий черный котел. И едва пламя охватило их, другой мой сын, подросток-школьник, стаявший рядом, внезапно нагнулся и, мгновенно выхватив одно полено, отнес его в сторону и осторожно положил на землю.
– Зачем? – спросил его.
– Муравьи на нем… Я их спас.
Что-то похожее мне до этого уже встречалось… А-а, у Эрнеста Хемингуэя, в романе “Прощай, оружие”. Там Генри вспоминает, как однажды в костер положил корягу, кишевшую муравьями: “Некоторые сумели выбраться, обгорелые и сплющенные, поползли прочь, сами не зная куда. Но большинство (…) падало в огонь. Помню, я тогда подумал, что это светопреставление и блестящий случай для меня изобразить мессию, вытащить корягу из огня и отбросить ее туда, где муравьи могли выбраться на землю. Но я этого не сделал”.
То, что не сделал персонаж Хемингуэя, сделал мой сын.
Если не хочешь, чтобы наступил конец света, защищай этот свет, свой свет, наш свет. Спасай его!
Чтобы вы там не говорили, но должно быть приятно, когда твой сын -мессия, пусть даже с маленькой буквы.
Если представить невозможное, чтобы грузинский поэт стал осетинским, чтобы мы с ним поменялись местами, то, уверен, он бы в мой адрес высказался резко и гневно:
– Вы, грузины, начали против нас, осетин, войну – идеологическую и вооруженную. Вы, особенно писатели, начали третировать осетин: они-де пришельцы, ублюдки, мусор, который немедленно надо выгрести и выбросить за Главный Кавказский хребет… Сын писателя, сам писатель, – ваш Звиад Гамсахурдиа стал ярким примером враждебного отношения ко всему осетинскому. Потому-то и неудивительно, что ни один грузин за все время войны, то бишь варварского истребления осетин, не проронил ни слова сострадания и жалости, ни слова самоосуждения, не озадачился вопросом: за что же мы с ними так?.. Тем самым вы разрушили миф, который многие годы создавался вами, многими представителями других народов, в том числе, к сожалению, и осетинами, миф о том, что вы высококультурная нация, что Бог к вам благосклонен.
Но вы, высококультурные, так и не поняли, что Бог создал Землю и она принадлежит только Ему. На ней он расселил народы, которым даровал жизнь, равные права и обязанности, каждому из них позволив звать родиной место его обитания. А вы гневите Бога, отнимаете родину у народа с древней историей, языком, культурой, обычаями, этно-психической самобытностью. Мешаете ему, принуждаете, нападаете на него. Дайте ему возможность жить так, как того он сам хочет… Как Бог хочет!
Вот так бы высказался гипотетический грузин, ставший осетином, и он бы был прав, тысячу раз прав. Однако невозможно даже на минуту допустить, чтобы грузинский поэт стал осетинским, чтобы мы с ним поменялись местами. В этой невозможности, в нежелании, неумении и неспособности ставить себя на место другого – беда людей, беда народов, беда человечества, причина и источник всех бед – малых и больших.
Если бы он, грузинский поэт, поставил себя на мое место, он бы не пошел на меня войной.
Минуты откровения – минуты истины. Они бывают редко, даже у поэтов, тем более у не-поэтов, но все же бывают. Мой старый и старейший – по возрасту – друг мне говорил:
– Постоянно слышишь: правители приходят и уходят. Нельзя, мол, ставить знак равенства между правителями и народом. Неправда! Сталин и Гитлер никуда не уходили, хотя умерли давно. Они живут – и где бы вы думали? – в народе, с народом. Не случайно ведь мы, осетины, народ-qr`khmhqr.
Он же мне говорил:
– Когда началась Великая Отечественная (ты не помнишь, тогда мальчуганом был), думали, что избавимся от тоталитаризма, станем после войны свободными. Парадоксально, но война для многих из нас была возможностью обретения свободы. Поэтому рвались на фронт, на поле битвы. Дрались честно и героически, не щадя своей жизни. И победили. И вернулись. И что же? Ничего не изменилось, стало еще меньше свободы. Оказывается, дрались с немецким фашизмом ради того, чтобы спасти свою несвободу.
Каждый раз заново учишься писать, начинаешь с самого начала. Хотя начало было давно. Есть опыт. Есть какое-то мастерство. Есть как будто все. Но в то же время кажется, нет ничего.
Белый лист – белая пустота, белая бездна, где ты должен сотворить свой новый “мир”. Не похожий ни на какой другой. Единственный, неповторимый. Сотворить по своему образу и подобию.
Сотворишь, и если он будет признан Богом, главным и авторитетнейшим Творцом, то считай, что так и надо – каждый раз заново учиться писать.
В начале 30-х Осип Мандельштам, отчаявшийся и не желающий жить, словно обезумевший пушкинский Евгений из “Медного всадника”, погрозил тирану, плюнул ему в лицо своим знаменитым “Ужо тебе…”
Мы живем, под собою не чуя страны,
Наши речи за десять шагов не слышны,
А где хватит на полразговорца,
Там припомнят кремлевского горца.
…………………………………………………………
Как подкову, дарит за указом указ –
Кому в пах, кому в лоб, кому в бровь, кому в глаз.
Что ни казнь у него – то малина
И широкая грудь осетина.
По свидетельству Владимира Корнилова (ЛГ, 26.IV.95), эти стихи не нравились Анне Ахматовой, особенно ее коробила последняя строка “и широкая грудь осетина”, в которой поэт невольно оскорбил целый народ.
Оскорбил ли?!
У большинства осетин эти стихи вызывают неподдельную радость и гордость за деяния Сталина и за то, что он осетин. За эти стихи они искренне благодарны Осипу Мандельштаму, как ни одному другому русскому поэту (хотя о его жизни и творчестве имеют весьма смутное представление или вовсе не имеют никакого представления). Эти стихи почти у всех осетин на устах, ходят в списках, печатаются в книгах, газетах, передаются по радио и телевидению… Они торжествующая vemmnqr|. Не могут тягаться с ней никакие иные ценности.
Бедная Анна Ахматова, великая поэтесса! Ей казалось, что осетины такой же народ, как и всякий другой – обыкновенный, нормальный, не лишенный самоуважения, не допускающий самоунижения, различающий зло и добро, позор и славу. Проще – плохое и хорошее.
Помню, в 80-е годы Васо Абаев в один из своих приездов в Южную Осетию встретился с элитой общества. Встреча шла, как обычно, на высоком уровне почитания, обожания, восхищения. Но вдруг случилось непредвиденное – один из писателей попросил слово и обращается к патриарху:
– Вы простите мою смелость. Вы – великий человек и ученый. Я рядом с вами ничто, даже не песчинка. Но все время про себя мечтаю: если бы хоть один раз вы написали статью или книгу об осетинском языке по-осетински, выступили бы с научной лекцией или докладом по-осетински. Какое счастье было бы это для Осетии!
Васо Абаев промолчал.
Видно, счастье Осетии – в ее несчастье. Вернее, несчастье и есть ее счастье.
Мое гражданское, человеческое, национальное самочувствие. Какое оно?
Оно было бы нормально, если бы я жил, работал, писал в нормальном народе и для нормального народа. Кем могу я быть, кроме как никем и ничем? (Есть у меня стихи: “Кто я, что я? Никто и ничто. Никто и ничто”). Кем могу я быть, когда постоянно приходится бороться со своим народом, доказывать, что он должен быть самим собой, быть похожим на самого себя, хранить и защищать, любить и ценить, возвышать и развивать свой язык, свою культуру, доказывать ему, буквально вдалбливать в голову, но он не слышит, не хочет слышать. Иногда ради приличия как будто соглашается, проникается твоей тревогой и болью, а в душе – катись, мол, ты со своим языком, со своей культурой! Как можно стать и быть кем-то или чем-то в таком народе?!
Помню, когда в конце 80-х, начале 90-х мне приходилось ратовать за осетинскую школу, за преподавание на осетинском языке, с какой агрессивной злобой и остервенением бросались на меня осетины, требуя оставить все как есть: “Не позволим калечить, уродовать наших детей осетинским языком и осетинской культурой!”
Особенно рьяно выступали дети осетинских писателей. До сих пор меня преследует гневный взгляд и пронзительный голос молодой женщины, дочери осетинского детского писателя, обрушившей на меня лавину проклятий, оскорблений и угроз.
Вообще осетинские писатели на гонораре своих произведений (подчеркиваю – написанных на осетинском языке!) кормили, одевали и p`qrhkh (да и сейчас растят) антиосетин, недругов осетинского языка, литературы и культуры.
Народ не хочет себя – стоит ли бороться с ним за него?!
Когда попросили меня выступить официальным оппонентом на защите кандидатской диссертации Ирлана Хугаева “Россия и Кавказ в историческом романе Х.-М. Мугуева “Буйный Терек”, которая состоялась 30 июня 1997 г., мне представилась возможность публично высказать свое понимание тех проблем, которые волнуют диссертанта – и не только его.
Мы переживаем сложный, противоречивый, во многом неясный период в нашей истории. Вольно или невольно всякий раз приходится обращаться к определению “переходное” – оно стало универсальным в сознании, в большом и малом, почти во всех сферах человеческой жизнедеятельности. Оно прямо-таки упрямо просится на язык, когда знакомишься с современным состоянием литературной науки. Диссертация Ирлана Хугаева не составляет исключения – в ней четко выступают черты и признаки, коллизии и конфликты, характерные для переходного литературоведения.
Решительно высказываясь в защиту советской литературы, диссертант не прочь утверждать, что-де она, хотя и не избежала метастатических проявлений общественно-государственного недуга, сохранила “неповрежденным то рациональное зерно, которая не позволяет сомневаться в подлинности советской литературы как полноценного художественного мира, результата честного созидательного труда старших поколений наших писателей и поэтов”, что-де ограниченность и замкнутость социалистического реализма вовсе не содержательны, а всего лишь формальны, а общечеловеческие ценности были трансформированы как внутриклассовые, и поэтому природа этих ценностей не извращается, а, напротив, выигрывает в силе и экспрессии, что-де советская литература “содержит ценнейший нравственный эликсир, который нам столь необходим сегодня” и т.д. и т.п. По собственному признанию диссертанта, теоретической основой и методологическим инструментарием для него служат труды советских литературоведов, поскольку он не вправе “игнорировать оправдавшие себя постулаты теории социалистического реализма, тем более что главное “русло” “Буйного Терека” соответствует данному художественному направлению”. Однако подобные апологетические утверждения сам диссертант в процессе всестороннего, структурно-целостного осмысления и рассмотрения романа нередко подвергает сомнению и опровержению, не давая, однако, нигде однозначного ответа на вопрос “благодаря или вопреки?” Диссертант доказывает и показывает, что все же вернее, справедливее последнее, то есть предпочтение отдается не столько “благодаря”, сколько “вопреки”. В нем прошлое и настоящее, советское и несоветское образуют некий причудливый симбиоз. Он как бы прикован к прошлому, советскому и в то же время выламывается hg него, и этим выламыванием сам же отрицает то, что защищает от отрицания.
Кто-то сказал о Мугуеве, что у него “за строкой – пережитое”, и это верно, но при условии, если к “пережитому” отнести не только то, что приобретал писатель непосредственно от реальной жизни, от действительности, но и то, что входило в него от господствующей идеологии, от догматических установок и требований социалистического реализма. Бесспорно, от жизни шло стихотворение, написанное Мугуевым в марте 1919 года, доселе не печатавшееся, которое, при всем своем поэтическом несовершенстве, дает подлинную картину совершающегося: “По широким степям мы без счета легли”, “На фанерных столбах, на деревьях безлиственных, С перекошенным, синим, зловещим лицом… Много было повешенных, и при ветра порывах Как-то странно шептался мертвец с мертвецом”, “Кто ты – красный ли? белый? кадет иль товарищ? – Все равно: мы лишь жертвы безумья войны”, “Я не знаю, зачем и кому это нужно”. Позже, когда подлинная правда жизни перемешалась с обязательной идеологической “правдой”, все написанное Мугуевым о гражданской войне уже не шло ни в какое сравнение с этим внешне несовершенным, но внутренне точным стихотворением. Это, однако, не значит, что правда жизни и ложь идеологии всегда мирно уживались в душе писателя, и когда первая брала верх над второй, то Мугуев тут же натыкался на официальные препоны стойкой цензуры. Не случайно повесть “Тонкая рябина”, написанная в начале 60-х годов и изобличающая антигуманную сущность тоталитаризма, так и не была опубликована при жизни автора. Да, ложь идеологии тяготила писателя, мешала быть художником. Очевидно, этим можно объяснить его обращение к приключенческому жанру (повести “В тихом городке”, “Кукла госпожи Барк”, “Бриллианты императрицы”) – в нем он мог позволить себе быть более или менее идеологически нейтральным. Неудовлетворенность идеологической ложью иногда выплескивалась в письмах к разным адресатам, из которых особо стоит выделить письмо от 1933 года, где, в частности, сказано: “Ей-Богу, не знаю, нужен ли вообще писателю метод (канон). По-моему, дело здесь не в методе, а в личной художественной интуиции и чувстве меры. И то, и другое должны: первое – своевременно подсказать, второе – своевременно оградить художника от всего лишнего, вульгарного и фальшивого… Если читатель чувствует это, читая написанное другим, то писатель обязан ощущать это все время, когда он пишет свою вещь и когда он отделывает ее”. Во всем этом диссертант видит честность, искренность, мужество писателя, и все это, конечно же, восстает против им же самим защищаемого метода социалистического реализма.
Беспрекословно относя “Буйный Терек” к данному художественному направлению, диссертант при разборе многих частных, но весьма важных bnopnqnb и аспектов романа подводит к убеждению, что роман ценен главным образом не тем, что автор во всем следовал принципам социалистического реализма, а тем, что просто старался изобразить далекое прошлое – эпоху декабризма и мюридизма, эпоху Кавказской войны – в лучших традициях русской реалистической и гуманистической литературы. Концепция исторического человека, по формуле Александра Герцена, “отражение истории в человеке” – это уже было в XIX веке -теоретически и практически. Решающая роль народа в общественно-историческом развитии – это тоже не открытие марксизма-ленинизма и советской литературы, оно давно было уже у многих мыслителей и писателей. Кстати, этот вопрос Мугуев решает не по общепринятому шаблону, а по-своему. Диссертант констатирует, что мугуевская концепция человека и истории не исчерпывается принципами социалистического реализма, тяготеющего к взаимопроникновению, согласованию, совпадению судеб исторических и судьбы отдельной личности и, соответственно, к отрицанию антагонизма между историей и человеком, между необходимостью и свободой. У Мугуева акцентируется идея несвободы личности, в его художественной интерпретации история “сильнее” человека. По мнению диссертанта, вечную проблему трагизма (и даже абсурдности) личного бытия невозможно нейтрализовать горьковским псевдооптимизмом: “Коллективу… свойственно сознание его бессмертия”, “Чтобы народ стал героем произведения, – пишет диссертант, -недостаточно показать толпу или массу… Народ тогда лишь подлинный герой, когда… он делает историю, в “борьбе с историей” инициативой владеет он. И эта инициатива должна, разумеется, выражаться в судьбах и образах конкретных героев. Елохин, Кутырев, Абу-Бекир, Нур-Али, Желтухин, Кунта-Ефенди и, тем более, Ахмед никак не отвечают этому требованию”.
Вдумчиво, скрупулезно разбирая художественные приемы и средства, которыми пользуется писатель в сюжетосложении, в композиции, в лепке и раскрытии характеров, диссертант видит их генетическую связь с творчеством выдающихся мастеров дореволюционного времени. В изображении войны Мугуев следовал совету Оноре де Бальзака – не “живописать военные события сверх определенного объема”, не описывать целую битву, а “в мелких стычках показать дух обеих сражающихся сторон”. Не прибегать к рассудочным императивам и комментариям, раскрывать идею “сценами, а не словами” – это у Мугуева от Федора Достоевского, который идейно-художественную убедительность произведения связывал с так называемой “ситуацией незнания”, ибо она дает возможность параллельно и динамично развиваться сюжету и идее, не отделяясь и не отрываясь друг от друга, в результате чего произведение не превращается в иллюстрацию идеи, а являет собой живой процесс становления и реализации идеи.
Диссертантом исследование ведется на двух уровнях: общетеоретическом и конкретно-аналитическом, так сказать, на уровнях макрокосма и микрокосма. В их контактности и контрастности решающая роль принадлежит микрокосму, им проверяется и удостоверяется истинность макрокосма. Микрокосм – это то, что цементирует диссертацию, делает ее цельным и ценным научным трудом. Именно на уровне микрокосма получают убедительное подтверждение тезисы и положения о жанровом суверенитете исторического романа (не только эстетически воспроизвести прошлое, но и обнажить “философию истории”, выразить мысль, полезную и необходимую для современности); о концепции человека и истории (чуть выше уже говорилось об этом); об истине и обладании ею (она не привилегия народа и отдельной личности, она, по Владимиру Соловьеву, “может быть только вселенскою”, или, по Федору Достоевскому, “правда выше нации”); об “истории чувств”, “движение чувств” (они многогранно проявились в любовном пятиугольнике, который в романе составляют Анна Бирюзова, Станислав Родзевич, Александр Небольсин, Ардальон Петушков, Илларион Голицын и очень подробно, тонко и точно проанализированы диссертантом); о сюжете (он есть характер, заключен в характере, и в этом убеждаемся опять же при тонком и точном анализе диссертантом многих и разных образов) и еще о многом другом. Замечательно, что все это диссертантом постоянно и пристально рассматривается с точки зрения историзма, мы становимся свидетелями того, как историзм проявляется в изображении событий и людей, как через интригу, коллизию история входит в частную жизнь героев, в их быт, переживания, настроения, каково ее восприятие отдельной личностью и, не в последнюю очередь, как отражается историзм в художественном тексте, в стилистике и лексике, в общем, в поэтике романа. На мой взгляд, историзм – это то, что наиболее полно, сильно, впечатляюще исследовано в диссертации, в основном и главным образом на уровне микрокосма, фактически и по существу является центральной темой и проблемой исследования, и поэтому я бы диссертации дал другое название – “Историзм в романе Х.-М. Мугуева “Буйный Терек”. Оно не только верно отражает содержание работы, но и литературоведчески более специфично.
Диссертант научную новизну своей диссертации определяет тем, что в ней, во-первых, впервые роман “Буйный Терек” становится объектом всестороннего монографического рассмотрения, во-вторых, впервые вводятся в научный оборот неизвестные до сих пор материалы, касающиеся истории создания романа, критической оценки его идейно-художественного содержания. Все это действительно так, но новизна работы не ограничивается этим, точнее, определяется в основном не этим. Всесторонне рассматривая роман, особенно на уровне микрокосма, диссертант своей работой не оставляет сомнений в том, что выламывание из прошлого – это уже не то, что было, а то, что должно быть, это dbhfemhe к новому литературоведению.
Прошлое, то, что было, не требует ни позитивного, ни отрицательного к себе отношения, а просто понимания. Без понимания – трезвого, объективного, терпеливого – вряд ли возможно постичь правду прошлого, да и настоящего тоже. Не думаю, чтобы с таким пониманием прошлого согласовывалось мнение диссертанта о необходимости нравственной и эстетической реабилитации литературы советского периода (к ней, естественно, относится и творчество Х.М. Мугуева). От советской литературы останутся только те произведения, в которых воплотилась правда жизни и человека, останется живое, а не мертвое. Живое не нуждается ни в реабилитации, ни в реанимации. Другое дело, – и в этом прав диссертант, – что роман Мугуева сегодня востребован самой жизнью – в нем множество аналогий с современностью, с кровавыми процессами межэтнических распрей и войн. Востребован, потому что в нем есть правда жизни, правда истории, только не в такой мере, в какой могло бы получиться, если бы не идеологические схемы и решения, предписываемые социалистическим реализмом и почитаемые писателем, а вслед за ним и диссертантом.
Проблема “Россия – Кавказ” писателем решается с позиции так называемого “знания действительности будущего”, то есть победившей социалистической революции и советского общественного строя. Одно из первоначальных названий романа “Дела давно минувших дней” как раз свидетельство тому, что времена, изображаемые в романе, безвозвратно ушли, “минули” навсегда. Это “знание действительности будущего” ограничило писателя в постижении полной правды прошлого, ибо это “будущее” было утопично, построенное на лжи и насилии, вследствие чего и рухнуло, и в новых условиях по-разному продолжались и продолжаются “дела давно минувших дней”. Поэтому сегодня востребованный самой жизнью роман “Буйный Терек”, естественно, не вполне удовлетворяет ее потребностям.
На мой взгляд, весьма сомнительна трактовка мюридизма как антифеодального движения, она тоже “подсказана” писателю социалистическим реализмом, проповедующим классовый подход везде и во всем. Ныне признано, что Кавказская война – наиболее значительное явление в цепи антиколониальных войн. Мюридизм в основе своей не религиозное, не социальное, а национально-освободительное движение, для которого классово-сословные различия не столь значимы, поскольку речь идет о свободе и независимости нации, родины. Имамы Гази-Магомед и Шамиль объявляют газават шамхалам, нуцалам и бекам не потому, что те феодалы, а потому, что продаются и продают свой народ, свою родину русским колонизаторам.
Диссертант не согласен с теми, кто считает, что в романе Алексей Ермолов идеализирован. И совершенно напрасно, ибо они правы. Это тоже nr социалистического реализма: раз Ермолов декабрист по убеждениям, он – революционер, прогрессивный деятель, положительный герой, как же не идеализировать! Это не могло и не может импонировать тем, кто считал и считает, подобно Ермолову, что “один только страх русского оружия может удержать горцев в покорности”, что горцы могут быть “любезны в прижатом положении”. Ермоловым восхищались и восхищаются еще и потому, что он дерзил царю, но даже при том, что дерзил, – он был если не главным колонизатором, то главным проводником, ужасным орудием русской колонизации на Кавказе. Строить свободу и величие своего народа на несвободе и унижении других народов – разве это не преступно, не безнравственно и разве достойно идеализации? Как все это солидаризируется с общечеловеческими ценностями, с тем, что истина выше какого бы то ни было народа, государства, общественного строя?
История не допускает, чтобы были идеальные и неидеальные, любимые и нелюбимые герои. Каждый герой, каждый государственный деятель, каждый человек – отражение времени и заслуживает объективного отношения к нему. Каждый должен получать свое, только свое, ни больше и ни меньше. Когда возносишь Ермолова, то это не история, когда поносишь Паскевича, то это тоже не история.
Такое изображение двух исторических личностей в романе диссертант оправдывает тем, что, дескать, правда историческая и правда художественная – несинонимичны, неадекватны. Это в общем правильно: есть свои существенные, принципиальные различия между правдой жизни и правдой литературы, между жизненным и эстетическим, но без правды жизни вряд ли может состояться правда литературы. Художественная правда не подменяет собой жизненную правду, она вбирает ее в себя, воссоздает (или создает, или пересоздает) по своим законам. Они сильно разнятся, но друг другу не противоречат. Поэтому не состоятельны попытки диссертанта оправдать многократные отступления в романе от правды исторической в пользу правды художественной. О Паскевиче, например, он пишет, что хотя исторические заслуги Паскевича бесспорны, но образ Ермолова требовал себе яркой антитезы, и поэтому-де противопоставление Паскевича Ермолову художественного закономерно и не может вызывать нареканий. В другом месте, рассуждая о том, что Ермолов в России приобрел “славу кавказского героя”, а “среди горцев имя русского Чингисхана”, диссертант пишет: “Однако оставим историю: Ермолов вполне оправдан (…) и реабилитирован тем уже, что из него создан художественный образ: герой литературный всегда был ходатаем за своего прототипа перед лицом истории и памятью поколений”. Точно так же объясняет диссертант мюридизм в действительности и в романе: “Все, что здесь сказано о мюридизме, есть, прежде всего, результат эстетического осмысления этого движения, но историческое явление opnxkncn всегда рано или поздно приобретает в памяти поколений и отдельного человека именно форму эстетического объекта”. С таким толкованием жизненного и эстетического согласиться трудно и почти невозможно. При всей своей самостоятельности, самоценности, суверенности эстетическое, художественное всегда поверяется жизнью, историей, и не обнаружив себя в эстетическом, художественном, жизнь, история рано или поздно восстает против эстетического, художественного.
Диссертант не согласен с теми, кто называет Мугуева русским писателем. Он настаивает на том, что творчество осетин, пишущих на русском языке, “правомерно рассматривать (…) как возможное звено и составную часть осетинского литературного процесса”, в частности, творчество Мугуева “не может не быть частью национального достояния, национальной культуры и искусства его народа”. Конечно, литература -не язык, иначе бы при переводе на другие языки она не оставалась литературой, ибо литература – творение не языка, а человеческого духа, художественного мышления и видения. Но литература не создается вне и без языка, и тот язык, из слов, звуков, красок которого создается ее плоть и душа, определяет ее национальную принадлежность. Поэтому всякие доказательства вроде того, что писатель по пятой графе (по национальности) осетин, разговаривает по-осетински, разрабатывает осетинскую тематику, ничего не доказывают. Об Осетии и осетинах писали многие русские писатели – от Александра Пушкина до Николая Тихонова, писали не хуже, а даже лучше самих осетин, но это не осетинская литература. Дело писателя, паспорт писателя – его слово, и если оно произнесено, изречено на русском языке, то, стало быть, он – русский писатель (не зря ведь еще при жизни Коста Хетагурова в России, где его знали тогда только по русским произведениям, называли “известным русским поэтом”). Сегодня всем ясно: была, есть и будет в Осетии русская литература. Но не всем ясно: будет ли в Осетии осетинская литература и будет ли жить осетинский язык без осетинской литературы?
И еще одно. Диссертант всячески старается убедить нас в том, что все написанное Мугуевым, непорочно, превосходно, даже непреходяще. Оно проистекает, с одной стороны, от желания диссертанта во что бы то ни стало реабилитировать советскую литературу, с другой – от традиционного представления о том, что от объекта исследования (произведение, или произведения, или творчество) зависит достоинство диссертации, поэтому объект должен выглядеть не рядовым, не средним, не ординарным, а непременно крупным, высоким, чуть ли не гениальным. Однако достоинство диссертации зависит не от объекта, а от субъекта, от диссертанта, и только от диссертанта. От его незаурядного таланта, от широты и глубины эрудиции, от профессионального умения анализировать и обобщать, от беспокойного, ищущего рвения к “езде в megm`elne”.
Воет волк. От голода. От холода. От горя. От радости. От стыда… Стоп! Только не от стыда. Стыд – неведомое ему чувство.
Воет двуногое существо.
Воет по-грузински.
– Кто ты?
– Я – осетин!
Воет по-русски… по-кабардински… по-ингушски… по-марсиански…
Воет по-всякому. Только не по-осетински.
И удивительно: считает себя осетином!
Как-то во время гастролей артисты театра Южной Осетии остановились на неделю в одной из владикавказских гостиниц, только недавно освобожденной от жильцов – беженцев-осетин из внутренних районов Грузии. На каждой пяди – следы варварства.
Я спросил главного режиссера:
– При грузинском нашествии театр ваш подвергся, как об этом писали во всех газетах, невиданному разгрому. Неужели тот разгром был страшнее, чем вот этот?
Главный режиссер ответил:
– Нет, не страшнее…
Не случайно от многих я слышал, что беженцы эти для того выселены из Грузии, чтобы они в Северной Осетии делали то же, что сами грузины в Южной Осетии – оскверняли и разрушали. Не только материально, но и духовно – ведь с появлением их в городе Владикавказе грузинская речь по звучанию и значению занимает сейчас почетное второе место вслед за русской.
Стыдно! Не им, а мне. За них, за народ, которому я имею счастье или несчастье принадлежать.
Было время, когда я в течение двух-трех часов мог читать наизусть свои стихи перед разными аудиториями.
Однажды, когда выступал перед сотрудниками экономического института, меня спросила женщина:
– А могли бы вы вот так, то есть так, как вы читаете свои стихи, прочитать, например, стихи Коста, Сека или Нигера?
Я ответил, что нет. Почему? Да потому, что гортань не такая, как у них. В ней иное дыхание, иное напряжение, иная энергия. От нее – все мои слова, строчки, ритмы, интонации… И всегда я читаю этой, а не иной гортанью.
Речь не о том, что она у меня лучше, чем у Коста, или у Сека, или у Нигера. Конечно же, у них лучше – всегда лучше. Просто я – и не Коста, h не Сека, и не Нигер. Просто я – другой.
К 60-летию Ахсара Кодзати хотел написать статью. Она не состоялась. Состоялись лишь отдельные куски, основные мысли, которые должны были обрасти необходимой конкретикой.
Дал статье название: “Поэт, который есть поэт”. На первый взгляд, оно тавтологично. Но только на первый взгляд. Ибо многие из тех, кого мы называем поэтами, на самом деле не являются ими. Поэт больше и выше рифмованных и нерифмованных столбцов и лесенок, которые прилежно, умело, даже профессионально могут создавать – и успешно создают -десятки и сотни версификаторов. Поэты редко посещают этот мир, и, по моему убеждению, один из них – Ахсар Кодзати.
Он родился в 1937 году, на его кроваво-жестоком гребне – в июне. Легко представить, как он кричал, ревел, стонал. Это было недовольство и протест, предвосхитившие его непростые отношения с окружающей действительностью, его гражданское и поэтическое поведение, определившие трагичность его миропонимания и мироощущения.
Он, как и многие другие поэты, отдавал дань идеологическим схемам, попадал под “обаяние” всеобщих, регламентируемых социалистическим реализмом стереотипов жизни и искусства, но в то же время сопротивлялся им, спасался от них, оставаясь в основном верным себе -выражать трагичность свою, правду свою и через них – трагичность, правду эпохи. Это было опасно. За правду сажали, ссылали, расстреливали, в лучшем случае отлучали от работы и обрекали на нищенское существование.
Шестидесятник, тогда, в 60-е годы и позже, осуждая многое в системе, бичуя одних вождей-тиранов, в то же время сохранял веру в систему, веру в других вождей-тиранов. Оставалось много иллюзорного, романтического, идеалистически-утопического. Так же, как и у его собратьев – рано ушедших Хазби Дзаболова и Георгия Бестаути. Он их пережил, но оказался ли счастливее их – сказать трудно. Одно ясно: он постепенно шел все дальше и глубже к себе, к своей человеческой и художнической сути, подвергал “переоценке” многое, прежде всего, свою Осетию, свой народ, а также воздвигнутые литературные авторитеты, своих сверстников-собратьев: от некоторых отвернулся, с некоторыми переругался. Ныне можно констатировать: не осталось почти никакой веры, никакой надежды. Но ныне он сопротивляется намного сильнее, чем когда бы то ни было, становится мужественнее. Хоть и парадоксально, но трагичность – это и есть мужество. Признавать, переживать, испытывать трагичность бытия – значит не принимать мифически-сказочную гармонию, не впадать в оптимистические сны и грезы, не соблазняться ими, отречься от полуправды, что ничуть не лучше неправды, не жить по лжи. Это ли не мужество!
Он был членом ССП, членом КПСС. Но не был членом чего-то коллективного, общинного, соборного. Он был личностью, во всяком случае, стремился быть ею – независимой, суверенной. Он пишет не вообще для народа, не вещает от имени и от лица народа, который – ныне и всегда – понятие весьма абстрактное, расплывчатое, неопределенное. Он пишет для себя и от себя. Это, безусловно, самое высокое уважение к читателю, которого не считает, не ставит ниже себя. В поэзии, как правило, что не для себя, то и не для народа.
Суверенность – это иметь собственную единственность, беречь и никогда не терять. Суверенность – не изоляционизм, как может показаться кое-кому. Суверенность предполагает открытость миру, народам, странам, к достижениям их культуры, литературы – и в прошлом, и в настоящем. Вот откуда у Ахсара десятки чужих тем и мотивов, которые настолько органично “освоены”, “интерпретированы” его поэтической суверенностью, что воспринимаются не иначе, как его собственные стихи.
Суверенность – это быть “на уровне века”. Быть новым, а вовсе не временным, не модным, то есть не тем, что быстро проходит. Поэзия Ахсара не старомодно-советская, общедоступно-общенародная, безличностная, она и не новомодно-постмодернистская, сумбурно-индивидуалистическая, вроде бы личностная, но на самом деле тоже безличностная. Поэзия Ахсара – где-то между этими крайностями. Если верно, что новое – всегда вечное, то она тяготеет к вечному.
Ахсар писал свободным стихом (верлибром), белым стихом, классическим стихом, иногда даже лесенкой. Писал одинаково мастерски, одинаково виртуозно. С какого-то момента он пристрастился к сонету. Лично я к сонету не питаю симпатии: почему-то строгость, каноничность, жесткость и незыблемость его формы мне напоминает тоталитарную систему, в которой нам вольно или невольно приходилось жить – жить как бы в сонете, в его догматике и несвободе. В нем, в сонете, Ахсар выражал свою “несонетную”, несистемную, недозволенную правду. Он в сонете противостоял сонету.
Ахсар часто вынужден был прибегать к эзоповскому языку, к языку шифров и кодов, к всевозможным иллюзиям. Стихи об осетинских народных героях, об испанских и чилийских фашистах, в монологах великих писателей и художников разных народов – что в них? Его собственные страдания, мучения, раздумья о себе и об Осетии, о нашей с вами жизни. Ныне, с отменой цензуры, в таком “художественном методе” нет уже необходимости.
У Ахсара, трагического поэта, как ни странно, много смеха, особенно в последние годы. Смех его выполняет двоякую функцию: с одной стороны, по-сырдоновски (Сырдон ведь тоже был трагическим поэтом!) мстить всему, что не достойно жизни и человека, мстить тем, кто подл и dbskhwem, живет по принципу двойного сознания, двойной морали, мстить нравственно-эстетически, с другой – спасаться от нервно-психического истощения, безумия, преодолевать трагедию, чтобы не стать ее жертвой.
Говорят, от зависти люди готовы убивать. Написал вещь лучше других -тебя ненавидят. Я, когда встречал у Ахсара что-то свежее, смелое, оригинальное, – а таких встреч было множество, – искренне радовался, как будто сам написал. Не зависть во мне вызывал, а радость, утоление собственной духовной, эстетической жажды и голода.
Почитание власти и противостояние власти, вера во власть (в вождя, в систему, в “светлое настоящее и будущее”) и недоверие, приязнь и неприязнь – такое легко обнаружить почти у каждого из наших значительных поэтов за семьдесят советских лет.
Странный феномен.
В одно и то же время поэт писал и настоящие, и ненастоящие стихи. В одних – правда о человеке и жизни, индивидуальное переживание, боль и страдание, в других – “общая правда”, безудержная, пустопорожняя радость и бездумное, безумное веселье, то есть ложь о человеке и жизни. В одних – сама поэзия, в других – видимость, кажимость поэзии. Как будто в одном поэте жило два “я”, два разных человека. Таковы Нигер, Фарнион – и не только они.
Двуликие Янусы. Двойная мораль, двойное сознание. Так или иначе -разрушение личности. Не имеет значения, происходило или произошло оно вынужденно или добровольно, под внешним давлением или по внутреннему побуждению.
Они до тех пор, пока оставались Янусами, оставались наполовину поэтами (и этим останутся в живой осетинской поэзии), но когда уже оставалось одно “я” – только почитание, вера, приязнь, оставалась ложь, окончательно отрекались от своего второго – главного “я”, принимали за творческое кредо то, что Михаил Шолохов сформулировал предельно кратко и четко: “Писатель должен преданно смотреть в глаза власти”, они полностью переставали быть поэтами. Другими словами, переставали жить и писать по правде.
Мне жаль их, словно самого себя. Потому что этот странный феномен в той или иной степени не миновал ни одного из нас. Почти ни одного.
Кто-то на открытии памятника Георгию Малиеву 12 мая 1999 г. сказал: “Он был основоположником осетинского поэтического романтизма”.
Романтизм как особое настроение – приподнято-радостное и (или) тоскливо-меланхолическое, обращенное то в прошлое, то в будущее – был присущ всем нашим великим поэтам, однако их вряд ли можно назвать романтиками в прямом смысле этого слова, то есть в смысле художественного метода. Если есть кто-нибудь среди них такой, то это -b первую очередь и главным образом Александр Кубалов. Он принципам романтического восприятия и ощущения, выражения и изображения (в основном – прошлого) остался верен почти до конца жизни.
Старый, традиционный, кубаловский романтизм решительно отвергался советскими поэтами, утверждавшими так называемый новый романтизм. Они создавали мифы – солнечные и райские – о жестоких, кровожадных вождях и бездарной, бесправной жизни.
Да, Георгию Малиеву не было чуждо романтическое настроение, но он никогда, подобно своему литературному окружению, не создавал мифов. Он – не мифотворец, он – правдотворец. Он один из тех редких поэтов, кто сказал правду о советской жизни, той жизни, ради которой боролся, но которая оказалась обманом – всего лишь романтической иллюзией, сказкой: вместо ожидаемого мира, благоденствия, свободы она принесла террор, рабство, и поэт отвернулся от нее и стал к ней в оппозицию. Он был диссидентом, эмигрантом в своей стране, в своей родной Осетии.
Правда о советской жизни – она у Георгия Малиева и в его непревзойденной лирике и лиро-эпике, хотя последняя вся – о прошлом, внешне как будто только “поэтическая обработка” народных сюжетов и мотивов, а по сути – свое, самобытное, оригинальное, малиевское, – она не столько о прошлом, сколько о настоящем. В ней – контрасты, проблемы, коллизии, которые мучительно переживались поэтом. Лирика и лиро-эпика – это не разные миры, а единый, целостный поэтический мир.
Такова истина. И если уж нельзя обойтись без “измов”, то можно сказать: Георгий Малиев был основоположником осетинского поэтического трагизма в советскую эпоху.
Читая, притом очень часто, “патриотические”, неприязненные, юдофобские высказывания о “нерусскости” превосходных стихов, вышедших из-под пера нерусских по национальности поэтов, меня невольно осеняет желание: если бы кто-то из них написал всего-то несколько стихотворений (тот же Борис Пастернак или Осип Мандельштам) на осетинском языке, – какое бы это было счастье для нашего языка, для нашей литературы! Могло бы это вызывать у меня, кроме восторга и признательности, какое то другое чувство?!