Рассказы
КОВЧЕГ НАИРЫ
Наиру мучил один вопрос еще со времен чтения сказок: когда бы ей хотелось преодолеть все трудности жизни, которые выпадают на долю человека, – в молодости или в старости?
И она ответила сама себе, выбрав в мужья Годо.
Но жизнь должна была проверить правильность выбора, потому что окружающие со стороны Наиры считали это неравным браком, им казалось, что она не обременяла себя выбором. Так рассуждали те, которые всегда суетятся и тратят много сил для достижения кажущейся гармонии. Не достигнув ее, они потом очень сурово судят других.
И оберегая свою любовь от непонимания и вторжения, молодые уехали из Южной Осетии в Москву, где Годо был востребован как специалист, оставив окружающих с их сомнениями наедине. Просто исчезли на долгие годы.
В Москве, наоборот, считали Годо жертвой, а Наиру избалованной женой. И одна наиболее злостная особа однажды в отсутствие Наиры решила эту проблему по-своему, как в старинных романах: коварная разлучница решила извести Наиру и посоветовала Годо, который сокрушался из-за худобы жены, попоить ее витаминами.
Бедный Годо, свято веривший в честность людей, стал тайком поить свою ненаглядную витаминами, а она стала расцветать на глазах, но при этом ее 44 размер превратился в 64, и это продолжалось бы неизвестно сколько, если бы Годо случайно не обратил внимание на старания Наиры втиснуться в свой любимый халатик, который когда-то был велик для нее, и не сжалился над женой, которая уже начала страдать одышкой, как все толстые женщины. И тогда он признался, что по рецепту злодейки он кормил свою любимую гормональными средствами.
Наира простила ему, но никакими средствами и овощными диетами вернуть свое изящество уже не могла.
В следующий раз жертвой злодейства оказался Годо. В их коммунальной квартире жила соседка, подозревавшая своего мужа в интересе к завораживающе-пышным формам Наиры. Она по-своему решила мстить Годо.
С момента вселения всех жильцов в эту квартиру там не имелось электросчетчика и только через год его поставили и заставили платить сразу за весь прошедший год. Так как ни у кого денег таких не было, соседи на общем совете решили поставить жучок на счетчик, который обуздал бы его бешеный аппетит. А так как в электричестве хорошо разбирался только Годо, то он со своей душевной отзывчивостью решил взять такой грех на себя и полез всаживать жучок.
Месть соседки была своеобразна, она была готова пострадать больше сама, лишь бы досадить Наире. Поэтому однажды она вызвала контролеров из электросети и qnaqrbemmnpswmn показала преступное насекомое в счетчике.
Мастера с диким удивлением уставились не на жучок, а на нее. Тщетно она старалась их вернуть к идее, ради которой вызвала их анонимно. Наконец-то контролеры поняли ее намерения: она требовала справедливости, чтобы обе семьи заплатили по показаниям счетчика, потому как она, будучи патриоткой своего государства, не могла видеть подобного мошенничества.
При разборе данной ситуации оказалось, что Наира и Годо платили ровно половину при том, что соседей было вдвое больше. И теперь мастера вынесли справедливое решение – все, что накрутили, следовало разделить на количество проживавших душ.
Вышло, что соседка теперь должна выплатить все, что накрутило за год, и ту половину, которую заплатил вместо нее Годо. В итоге получилось, что Годо теперь ничего не должен, а государству возместить ущерб должна сама соседка.
Муж вначале едва не убил свою жену, а затем задал ей сакраментальный вопрос – чего ей не хватало раньше, когда за нее платили другие.
Через год после этого события решили провести общий телефон. И, желая сделать приятное женщинам, а было это в канун 8 марта, Годо провел телефон, и потому что он в прошлом был заслуженным работником связи, ему провели вне очереди. Увидев опять такое везение Годо, не вдаваясь в подробности, соседка опять “накатала телегу” в министерство связи, откуда прибыли контролеры с начальником, и теперь уже они рассматривали соседку и не могли понять, чего же она хотела.
Ей объяснили, что хотя это персональный телефон Годо, он стоит в коридоре, и она так же, как и все другие, пользуется им. Но проблема соседки состояла в том, что, помня о своем десятилетнем, но бесплодном стоянии в очереди на телефон, она не могла смириться с тем, что Годо провел его за год. И никакие доводы связистов о привилегиях Годо ее сознание не принимало, потому что это был муж Наиры. Она потребовала убрать ненавистный ей телефон из общего коридора с намерением дождаться своего.
А тем временем Годо получил ордер на отдельную квартиру и выехал вместе с телефоном, предоставив соседу разбираться с заковыристым характером жены.
Как только Наира и Годо стали жить в отдельной квартире, коммунальное государство СССР тоже стало распадаться на отдельные квартиры, причем, с таким грохотом и войнами, что людям негде было ночевать, и родственники с обеих сторон забыли о проблеме выбора Наиры и Годо, их больше волновала проблема ночлега, и тут квартира в самом сердце Родины была как нельзя кстати.
У Наиры были тетушки – жены двух братьев матери, одна -грузинка, другая осетинка, обе, кстати сказать, блондинки. Обеих невесток роднила еще и манера останавливаться у Наиры по дороге в заграничные турне, но никогда не возвращаться на обратном пути. Обратно они заезжали к более престижным, по их пониманию, знакомым, где дарили заграничные подарки и scnfd`kh своему тщеславию, поддерживая имидж респектабельных южных женщин.
Наира по доброте своей души все переживала, доехали ли они до заграницы, и можно было предположить, что тетушка Зарета не возвращалась из Греции уже второй год, как она вдруг появилась, но уже не из Греции, а из какого-то студенческого общежития института, в котором в жизни не училась, но попала туда как беженка из зоны грузино-осетинского конфликта.
Она первая из предполагаемого потока родственников в качестве беженки добежала до Наиры и, чувствуя, что наконец, как матрос, прибилась к берегу, вцепилась в этот берег. С ней был двухметровый красавец сын.
Наира никак не могла узнать, открыв в три часа ночи свою дверь, кто же стоит перед ней с синяком под глазом. Она помнила роскошную тетушку, выезжавшую в Грецию, и не могла понять, как в такой античной стране могли так жестоко обойтись с тетушкой Заретой.
Та вошла, глядя виновато то ли за прежнюю односторонность визитов, то ли за нынешний ранний час.
Как только Наира выделила ей одну из двух комнат своей квартиры, оказалось, что они с мужем взяли целиком на свои плечи заботу о греческой тетушке с сыном
Вскоре Наира проследила какую-то взаимосвязь их манеры при каждом телефонном звонке вздрагивать, а при каждом дверном – чуть ли не прятаться под кровать с обрывками фраз, в которых звучали – “Логоваз”, “Березовский”, “Отари Кантришвили” и многое другое, что означало определенные завязки и намекало на криминальные разборки, за которые сыну грозила опасность, уже приславшая свою депешу в виде синяка под глазом тетушки Зареты. Поэтому Наира покорно подавала кофе в постель жертвам преступного мира.
И здесь простой и бесхитростный Годо вдруг смог при всей своей непричастности к криминалу уладить дела относительно смертельной опасности, грозившей парню, так как в этой разборке он неожиданно встретил бывших друзей детства в Цхинвале, которых не раз вызволял из драк.
Едва разрешилось это дело, как выяснилось, что у сына Зареты нашелся спрятанный мерседес, и он ни разу в благодарность за сохраненную жизнь не подвез Годо до работы, а после полугодового проживания в гостях съехал куда-то в лучшее место, так как здесь у него не помещались на тахте ноги.
Одновременно с этим в дом пришла телеграмма из Тбилиси от другой тетушки, Этери, которая ездила, в свою очередь, в Югославию через Наиру, но тоже только в одну сторону.
По сведениям осетинской разведки, она была одной из приближенных особ Гамсахурдии, ярой “черноколготочницей”.
Наира помнила Этери – женщину средних лет, высокую, стройную, с пепельными волосами и голубыми глазами; считалось, что оба дяди Наиры взяли в жены отменных красавиц.
Наира с Годо отправились встречать Этери во Внуково. Хотя самолет прибыл уже давно, среди пассажиров не оказалось jp`q`bhv{ Этери. Они долго бродили по залу и намеревались уже возвратиться домой, как вдруг услышали жалобный голос, произнесший “Наи”, а потом – “Годо”; они удивленно обернулись, не обнаруживая никого, кроме двух странных существ женского пола, из которых одно улыбалось явно им.
Годо, не будучи богатым, тем не менее, имел какой-то комплекс вины перед всеми нищими и тут сразу же инстинктивно стал рыться в карманах в поисках мелочи, а Наира смотрела на женщину в ободранном сером пальто, на ее сморщенное почерневшее лицо, перевязанное грязно-серым платком, улыбающееся ей. На ней были стоптанные, полуразвалившиеся сапоги, а чуть выше, из-под прорези пальто, были видны черные чулки с огромными дырами, откуда просвечивала белая кожа.
У Наиры мгновенно возник образ из фильмов об отступлении солдат Наполеона из горящей Москвы. И она вдруг с ужасом узнала голос тетушки Этери, который произнес: “Наи-швило, это я, Этери!”
В это время Годо нашел долгожданную мелочь и хотел протянуть женщине, но увидел, как Наира, плача, бросилась
обнимать ее. Ничего не понимая, он все-таки сунул эту мелочь стоявшей рядом нищенке.
Наира обернулась к Годо с возгласом: “Это тетя Этери!”
Потрясенный видом тетушки Этери, Годо взял ее под руку и повел к выходу. Но тетушка Этери вдруг оглянулась и сказала: “А это Люсика!”, и Годо с Наирой увидели еще более потрясающее существо, которому Годо только что сунул мелочь.
Если Наира, по своей женской гибкости, смогла скрыть свои эмоции, то Годо, по своей простоте, уставившись на “Люсику”, своего потрясения скрыть не смог. Наира, не давая Годо прийти в себя, быстро повернула его лицом вперед и поторопила всех к выходу из зала к автобусу.
Годо, как только вошел в дом, сразу юркнул в комнату к тете Зарете и там приник к дырке в двери, за которую его постоянно пилила Наира, потому что он никак не мог сменить эту дверь. Наблюдавшая Зарета отодвинула Годо, чтобы рассмотреть то, что так изумило его. И они попеременно смотрели на Люсику.
Люсика была в черной повязке на лбу, поверх которой был черный платок, а ниже – огромный нос и большие черные усы. Тем не менее, это была женщина.
– Это Люсика! – пояснил Годо Зарете.
Как кошки чувствуют угрозу своей территории, так и тетя Зарета почувствовала явное беспокойство за свою. Не выдержав напряжения, она широко распахнула дверь и с сигаретой в зубах, уже пришедшая в себя за полгода, и даже холенная, с презрением принялась рассматривать бывшую Этери и новоявленную Люсику. И первым долгом она спросила у Наиры -а где они будут спать?
Накормив гостей, Наира и Годо встали перед проблемой, как разместиться теперь в двухкомнатной квартире, где одну комнату уже занимали гости. Разделив свою комнату мебельной стенкой пополам, супруги решили ту проблему, которую не могли решить с помощью городской жилищной комиссии, opebp`rhb квартиру в трехкомнатную. Спальню они уступили Этери с Люсикой, а сами забрались в глубь комнаты и, положив пятилетнего Сашу на тахту, устроились на полу, предполагая, что это ненадолго.
Утром в квартире почувствовалось, что без всякого объявления началась холодная война. Тетушке Зарете надо было укрепить свои позиции, а вновь прибывшим – завоевать, и было похоже, что последние тоже появились надолго. Ни одна сторона уступать не намеревалась.
По утрам, после ухода Годо на работу, в ванной занималась собой тетушка Зарета – она делала массаж лица, красила ногти и проделывала все то, что беженкам и не снилось.
“Мы будем заниматься бизнесом”, – объявили беженки Наире. На Киевском рынке они купили два чемодана ложек и стали их перепродавать на рынке в Петровско-Разумовском. Годо, придя с работы, никак не мог открыть дверь, так как весь коридор был завален коробками с товаром. А через пару дней все соседки по подъезду стали просить то соль, то другую мелочь, тем временем обшаривая глазами квартиру и все эти тюки и коробки. Наконец, одна не выдержала и спросила Наиру, а что это таскают туда-сюда огромные тюки эти несчастные женщины? Наира и сама не знала, как ответить, потому что они таскали огромные тюки, а зарабатывали жалкие пять рублей в день, и то иногда, а кормил их по-прежнему Годо на свою трудовую зарплату.
Зарета, видя такие бесплодные усилия со стороны грузинских бизнесменов, хотела своим осетинским размахом переплюнуть врагов и занялась… продажей самолетов. Целыми днями она обзванивала аэропорты на предмет имеющихся самолетов для продажи или для передачи в лизинг. Она хотела продать самолет в Грецию, потому что там жила ее дочь. Увидев это, грузинская сторона стала смотреть на Зарету с завистью, в то время как Зарета посматривала свысока и с презрением на врагов, специализировавшихся на венгерских позолоченных ложках с Киевского рынка, и делала вид, что ей удалось уже очень многое в ее международном бизнесе, хотя об ее усилиях Греция не подозревала.
К этому времени Этери разочаровалась в Люсике, которая еще в Тбилиси обещала очень хороший бизнес через своих курдов, а теперь весь бизнес заключался в злополучных ложках. Исчерпав возможности Люсики, грузинская сторона стала делать попытки к примирению с осетинской стороной, чтобы выведать стратегические планы торговли самолетами, для чего была готова даже пожертвовать Люсикой, изгнав ее из квартиры.
С самого первого дня Наире приходилось самой убирать и чистить свой ковчег, что приводило обе стороны в страшное возбуждение. Здесь опять начиналась война, принимавшая формы межнациональной, а Люсика, как курдянка, примыкала то к грузинской стороне, то к осетинской – в зависимости от выгоды.
Зарета выставляла неизменный аргумент – почему это “черноколготочница”, явный враг осетин, просит помощи у тех fe осетин?! Наира, зная, что в этой войне был убит брат тети Зареты, тем не менее, пыталась всеми силами сохранять в доме интернациональное равноденствие.
Со временем Люсика, изучив международное положение, стала незаметно разжигать эту рознь еще сильней и тайно подходила к Наире, предлагая выгнать обе враждующие стороны, чтобы расчистить себе путь к воссоединению в этой квартире с сыном, при этом так ставя вопрос – если здесь живет сын Зареты, то почему ее, Люсики, сын должен вдали от матери снимать квартиру за бешеные деньги?!
Люсика, когда думала, всегда курила огромную длинную трубку.
По ночам, когда тетя Люсика шаркала тапочками, пила крепкий кофе, курила свою большую трубку и, заложив одну руку за спину, согнувшись, прохаживалась по периметру кухни, как Сталин во время своих ночных кремлевских бдений, вынашивая стратегические планы, она была “третьей силой”, которая провоцировала грузино-осетинский конфликт в этом доме.
Из-за нее все тоже вставали и тянулись в кухню.
Люсика, кроме всего, еще гадала на кофе. Однажды поздно вечером она нагадала, что придет гость, и через пять минут, в час ночи, раздался звонок в дверь. За дверью стоял дальний родственник Наиры с потерянным видом и двумя чемоданами. Он просился переночевать.
Увидев целую толпу самых разных женщин, он растерялся еще больше, но не отступил – некуда было.
Встал вопрос, как разделить ночлег между ночующими. Так как в то время сын Зареты отсутствовал, то Наира решила, дабы не создать прецедента, красивую холеную тетушку Зарету переселить к тетушке Этери, а Люсику положить в одной комнате с Георгием. Георгий в коридоре тихо и жалобно пытался воззвать к милосердию Наиры и не укладывать его в одной комнате с Люсикой, потому что он ее боится. Но ситуацию изменить было невозможно.
После ночевки Георгий не ушел, а в корне изменил обстановку в доме. Все политические интриги уступили место интересу к Георгию – голубоглазому, высокому, широкоплечему блондину, человеку совершенно нордичей внешности, – этому тбилисскому беженцу, бывшему инженеру с задатками экстрасенса, но главное – разведенному. Заигрывали все гостьи, кроме Люсики, оставшейся верной сыну и трубке. У тетушек Наиры по материнской линии завязалась смертельная схватка теперь уже за сердце Георгия, дяди по отцовской линии.
Сам Георгий, необыкновенный аккуратист, не замечая страстей, первым долгом навел порядок в кухне, освободив Наиру от уборки хотя бы в этом священном месте, затем принялся готовить сам, а потом умело использовал соперничество обеих блондинок в пробудившемся интересе к кулинарии и закончил тем, что каждый вечер приготавливались самые необыкновенные блюда, но чаще всего благоуханные хинкали.
Этери, несмотря на свои трудные дороги в бизнесе, снова стала пепельной блондинкой, и столичная жизнь, даже в столь rp`mqtnplhpnb`mmni форме, привела ее в относительный порядок, сразу оцененный взглядами мужчин в московском метрополитене.
Этери заблистала тортами с многозначительными названиями, как-то: “Ночной полет”, “День и ночь”, “Наполеон”, намекая на то, что жизнь продолжается.
Зарета усиленно готовила осетинские пироги, делая упор на осетинское сердце Георгия.
Соседи, не подозревая о бурной жизни в квартире, потянулись на запахи, и кухня превратилась в полуночное кафе, где Люсика гадала на кофе, и после того удачного случая, когда она нагадала Георгия, мало-помалу ей стали приплачивать. Она забыла свой бизнес с ложками и переключилась на ночной заработок.
Годо не догадывался, почему старушки из подъезда стали сочувственно смотреть на него и шептать, когда он проходил: “Бедный Годо”. Соседки стали приводить своих знакомых, чтобы погадали и им. Георгий тоже стал размахивать руками, обнаруживая болезни у всего подъезда, это тоже привлекло массы.
Годо случайно обнаружил тайну нового бизнеса Люсики и разогнал этот бедлам.
Справедливости ради надо отметить, что гости постоянно находились в поисках квартир, однако секрет их долгожительства на самом деле заключался в том, что каждый ждал, когда уйдут другие, и это позволит ему остаться здесь, в этом уюте, где каждый после пережитого ужаса войны ощущал себя защищенным вечными истинами в виде доброты и человеколюбия в микромире союза Наиры и Годо.
В дополнение ко всему, из Греции неожиданно приехала дочь Зареты с маленьким ребенком; сбросив его на руки матери, радевшей об обеспеченности самолетами Греции, она ушла в загул с друзьями, которых не видела с момента замужества.
Георгия опять переселили – в спальне разделили кровати, на одной положили его, на другой легли Люсика с Этери.
И только Наира и Годо по-прежнему спали на полу и оттуда наблюдали весь ужас своего положения.
Этери с помощью Люсики удалось выжить тетушку Зарету, главную соперницу в межнациональном конфликте, в бизнесе и в любви.
Второй покинула ковчег Наиры Люсика, которая пыхтя трубкой и стеная, ушла ради сына в высокооплачиваемую квартиру.
Этери осталась наедине с вожделенным мужчиной Георгием, а зачастую и совсем наедине, так как Наира и Годо бывали на работе.
Этери цвела, как майская роза, в горделивом ореоле своих пепельных волос, выкрашенных дорогой французской краской – свидетельством ее успешного бизнеса теперь уже на более престижном Черкизовском рынке.
Наира, замечая превращение Этери, втайне задавала себе вопрос – куда девается межнациональная рознь, когда дело касается отношений мужчины и женщины, и не является ли эта рознь враждой между существами, лишенными любви? И что k~anb| есть основа всего, – продолжала думать Наира, переселяясь вместе с Годо, наконец-то, с пола, где они провели долгий год, на двуспальную кровать.
Однажды Этери попросила Наиру помочь ей и съездить на ее рабочее место.
Едва Наира вступила на территорию Черкизова, как почувствовала, что на нее обрушилась энергетика восточного рынка, которая сжигает на красивой женщине всю одежду, оставляя только пышность и роскошь ее тела; Наира бросилась прочь от этого места с быстротой лани.
Заметив успех племянницы, Этери не замедлила использовать это для своего бизнеса, для чего она направо и налево удовлетворяла любопытство потрясенных азербайджанцев, заявляя им, что “Наи-швило” – ее дочка, чем вмиг открыла себе дорогу к реализации товара без предоплаты.
Отныне все торговцы считали за честь давать ей этот товар, а когда настойчиво просили Этери познакомить с дочкой, она изощрялась, как могла, и выходило, что “Наи-швило” одновременно была за границей, лежала в больнице и ухаживала за невесть откуда взявшимся братом-инвалидом.
Тем временем Георгий решил упрочить свое положение и собрался во Владикавказ, где, в основном, пребывали осетины-беженцы из районов внутренней Грузии.
Наира и Годо поехали проводить его в аэропорт. Они наблюдали через окно, как Георгий направился к своему самолету, затем к его трапу подошла высокая женщина, взяла его за руку и решительно потянула к трапу соседнего самолета, вылетавшего рейсом в Тбилиси.
Ореол платиновых волос изобличал в ней тетушку Этери.
В этот вечер Наира смогла ответить себе на вопрос, занимавший ее со времен детских сказок: с каким человеком можно умереть в старости на одной подушке?
Она сидела на диване, сжимая руку Годо, и чувствовала себя безмерно счастливой…
Их потревожил звонок в дверь. Когда Наира открыла ее, там стояла группа родственников Годо с чемоданами и заискивающими глазами, в которых светился вечный вопрос о ночлеге.
ГРАЖДАНЕ МИРА
1
Кто бы ни был повинен в создании этой дороги, сейчас она вела в ад пассажиров тридцатиместного красного автобуса, перевозившего их из гостиницы, находящейся на высоте 1250 метров над уровнем моря – к самолетам, поездам, местным автобусам.
Никому не суждено было попасть ко времени своего отбытия из северокавказской республики, ибо на этом самом злополучном месте, которое в лучшие времена заставляло замирать сердца перед крутыми спусками и пропастями, их настигла ошибка, заложенная безмозглостью современных строителей.
Пренебрегая вековой мудростью горцев, они проложили ее по крутым склонам и вели ее умопомрачительным серпантином параллельно руслу горной реки.
Сейчас причиной всему был ливень, размывший слой дороги, все ее покрытие только потому, что по перевыполненному плану дорожники вырыли могилу всем остальным.
Никто из пассажиров автобуса не молил судьбу о спасении, ни у кого для этого не было времени и ясного сознания – они летели в ад.
Все раздавило свинцовое небо, опустившееся на вздыбленную землю, сползающую, осыпающуюся, льющуюся.
Лавина из горных пород влекла людей, переворачивала, избивая на ходу камнями. Они захлебывались в грязном потоке и неслись, крича и утопая в грохоте стихии.
Внизу их ждала взбесившаяся река, перемалывающая камни, и людям, парализованным от страха, не следовало туда попадать; это был конечный пункт, неминуемая гибель.
Нора Швейцер тоже летела в свой ад, ее тащило вниз, к окончанию путешествия из Сан-Франциско, американского штата Калифорния.
Ни один из смертных людей не наблюдал сотворение мира, но Нора Швейцер была свидетелем разрушения этого мира и возвращения к Хаосу, если можно было допустить, что она что-либо соображала в это ужасное время.
Однако та самая рука судьбы, которая вела Нору через годы, страны и континенты, подбросила ее и воткнула в расщелину естественного грота под гранитным выступом, о который стихия разбивала все, что стремительно несла в себе.
Нора была создана так, что не погибла. Более того, она смогла ухватить что-то еще из этой жизни, причем таким цепким объятием, что даже смерть не смогла бы разнять ее руки.
Ее добыча была вбита вместе с нею в этот спасительный грот, в твердь земли.
Теперь, когда она была на островке жизни, вступило в строй ее сознание, и надо было пользоваться этим сознанием, чтобы попытаться обуздать ужас от происходящего.
Спина Норы была прижата к каменной стене, камень пронизывал холодом, но это была жизнь, ее несомненное продолжение. Так холодно ей было только однажды зимой в Шанхае, когда в Европе бушевала вторая мировая война, после которой все в жизни изменилось.
Норе, пришедшей в себя, нестерпимо захотелось ощущать жизнь на твердом пятачке земли, нет, каменной породы, что было лучше сейчас, надежней. Бог сохранил ей жизнь. Не иудейский, а католический.
Оправдывалось предсказание женщины, встреченной на итальянской Адриатике лет тридцать назад:
– Обретешь на краю гибели то, чего никогда не имела в своей жизни…
Сказанное казалось бредом.
Сель, среди которого она катилась к концу жизни, разрушил привычный круг всего того, что составляло бытие Mnp{ – гражданки всей планеты.
2
Нора Швейцер родилась в Харбине, но он никак не отложился в ее детской памяти. Навсегда остался в памяти Шанхай, он был местом ее ничем не омраченного детства.
В Китае она больше никогда не была, потому что твердо знала, – страны ее детства больше нет. Шанхайская колония европейцев – американцев, бельгийцев, англичан, русских -была разнолика и разноязыка, как китайский Вавилон. Те, кто смешивались с китайцами, говорили на португальском языке; это племя полукровок имело португальские паспорта. Хотя колония европейцев жила обособленно от китайского населения, такое смешение происходило.
Для Норы это был счастливый остров детства. Так было до тех пор, пока их не выдворили из народного Китая по пришествии к власти Мао Дзэдуна.
Она была уже замужем, и с мужем их понесло в Гонконг, оттуда – в Израиль. Два с половиной месяца они добиралась через Гавайи в Италию, где им пришлось смешаться с потоком нацистских жертв, вывозимых в Палестину, в новое еврейское государство.
Все изменилось не только в ее жизни, но и в жизни всех тех людей, которых она встретила на перевалочной базе в Италии.
Ее сестра и мать тоже оказались на этой базе. Естественно, все они не производили впечатления беженцев, освобожденных из гитлеровских концлагерей. В дороге их принимали за туристов, потому что в отличие от других евреев они были с деньгами.
В Италии их обокрали, к тому же надежды на мебель, идущую из Китая, тоже не оставалось, так медленно она шла. Но грех было жаловаться, глядя на окружавших их людей.
Нора никогда больше не видела, чтобы белые женщины были готовы отдаться за одну сигарету. Это были итальянки.
Нора не замечала, что в воспоминаниях делает акцент на цвете кожи. Это уже позднее наслоение, после тридцатилетнего проживания в Америке. В то время цвет кожи не имел для Норы никакого значения.
В Америке все невольно рассматривалось как белокожее и чернокожее. Было еще желтокожее, но это было дорогим воспоминанием детства.
Нора наблюдала настроение будущих израильтян, собранных со всей Европы. Смертельно измученные, они теперь надеялись провести остаток жизни на своей новой родине, считая ее убежищем от любых бед отныне и навсегда. Но у Норы не было никакого отношения к будущей родине, она была взращена средой, состоявшей из множества национальностей, она была космополиткой в истинном смысле этого слова. А позднее, когда осталась после скоропостижной смерти мужа в Израиле одна, она ощутила себя гражданкой мира.
Это ее возвышало над однородной еврейской средой. Тогда, возможно, ее возвышало материальное благополучие, которое позволяло им снимать квартиру в Тель-Авиве, njpsfemmnl палаточными городками.
Старшая сестра поселилась на севере, в Хайфе, откуда больше не стремилась никуда и звала к себе Нору. Но Нору тянуло из Израиля в большой многонациональный мир, подобный тому, крошечная часть которого взрастила ее.
Ей говорили потом, что в любимом ею Шанхае разразилась нищета, как и во всем Китае, которая смыла следы процветавшей европейской колонии.
Тот Шанхай остался в душах его жителей навсегда. И в ее сердце он жил вместе с русскими мальчиками и девочками, которым завидовала маленькая Нора, когда они открыто целовались на заутрене в большом русском соборе.
Нора училась в католической школе святого Йозефа, что сделало ее официально католичкой, и в ее голове никогда не возникало желания что-либо поменять, потому что был собственный способ общения с Богом – повсюду, где ее захватывала мысль о нем, хотя она не особенно докучала ему, обходясь собственной энергией.
В сорок лет она переплыла океан и определилась на постоянное местожительство в Сан-Франциско, где дядя по матери успел открыть небольшой ресторан; дядя вскоре умер, не успев попользоваться своим благополучием.
Нора не стала наследовать ресторан, она выучила английский язык. Языки ей, как гражданке мира, давались легко. От деда, уехавшего из Одессы в Харбин, а затем в Шанхай, она знала тот русский язык, которым уже не владели в покинутой ее дедом России. Она говорила на нем легко и пересыпала речь таким количеством поговорок, что ее речь отличалась от речи русских, разделивших судьбу страны, как живой от реанимированного.
Выучив английский язык, вернее, усовершенствовав знания, полученные в детстве в католической школе среди английских детей, она доработала секретаршей в директорате крупной калифорнийской фирмы до пенсии, которая теперь утвердила ее стремление колесить по свету.
3
– К черту то, что я еврейка, то, что я католичка! Господи, я прошу Тебя, спаси меня! – это было пробуждением сознания Норы.
Никто на этой планете не застрахован от маленького отрезка дороги, которую недобросовестные люди могут сделать смертоносной. Нора, как определяла это сама, “огрызалась на эту страну”, приведшую ее, в конце концов, к катастрофе.
Еще вчера ей пришлось ругаться в гостинице, для чего она использовала вперемешку несколько языков – русский, английский и даже французский, на котором “ругалась, как сапожник”, – так по-русски оценивала она свою манеру.
Нора Швейцер, человек с другого континента, попала в этой стране в беду, застигнутая не гражданской войной, не революционной ситуацией, а в свой мирный приезд на родину деда. Ей хотелось представить, что она в другой части планеты и что это ей только снится: она закроет глаза, и с ней все устроится.
Для воссоздания той реальности, она начинала медитировать:
– Я встаю в Сан-Франциско, сейчас я приготовлю мой джюс и буду смотреть мой ТиВи. Мой любимый ТиВи, моя любимая телепередача…
Нора стала тщательно перебирать и называть телесериалы и телепередачи, те, которые ее очень интересовали, затем те, которые она смотрела вскользь, как звуковой фон для дел и мыслей, те, которые были не очень понятны, не очень приятны, а которые смотришь лишь потому, что это твой любимый ТиВи, а ты прилежная телезрительница.
Затем пошли лучшие телекомментаторы. Затем выплыл сам президент Рейган. Нора обратилась теперь к нему:
– Дорогой мой Президент, я обижалась на тебя, когда ты девальвировал мой доллар. Путешественникам стало трудно путешествовать. Но если это так нужно для нашей страны, чтобы японцы не задушили нас своими товарами, то я – Нора Швейцер, гражданка Соединенных Штатов Америки, согласна с этим.
Нора подумала, какое отношение теперь она будет иметь к Америке, если умрет здесь, в Советской России.
Нора мучительно захотела есть. Ела она очень мало -утром, кроме апельсинового джюса, иногда чашечку кофе, при этом она не утруждала себя помолом зерен натурального кофе, а пила гранулированный бразильский кофе из огромных банок одной и той же фирмы.
Это еще раз подтверждало, что у Норы в Сан-Франциско был четкий набор вещей, который ей служил, не загромождая материальным миром ее душу. Начать с того, как она одевается. Престиж одежды от Диора или Шанели заменялся у Норы географическими просторами, на которых царили не знаменитые кутюрье, а добротные маленькие частные фирмы – во всех странах, где она путешествует.
Свою норковую шубу она купила в Израиле, это оказалось намного дешевле, чем в Америке. А демисезонное пальто, купленное в Лондоне (она видела такое же в Канаде) стоило вдвое дешевле. Так она экономила.
– Я, конечно, стара, но все же женщина. В 70 лет можно быть старухой, а можно быть женщиной. Нора придерживалась последнего.
Шанхай, но уже послевоенный, лез в голову. Вернее, канадский еврей и католическая дама, национальности которой она не помнила. Венчал их священник в отеле. На свадьбу Нора пришла в платье из крепа изумрудного цвета, в черной соломенной шляпе, черных перчатках и туфлях на высоком каблуке.
Священника она запомнила.
– Он тоже запомнил меня, потому что когда нас, европейцев, выдворили из Шанхая и когда мы пробирались в Европу, то в итальянском порту Тране, перед тем, как влиться в поток беженцев, я увидела его, улыбающегося мне. Я крикнула:
– Стив Джексон!
И в моей жизни наступил тот момент, который происходит в жизни каждой женщины, на такие моменты идет отсчет жизни.
Нора все же уехала в Америку после смерти мужа, который очень быстро покинул суетный послевоенный мир. И очень быстро ей стало казаться, что его никогда в ее жизни не было.
В ее жизни был Стив Джексон, из-за которого она пересекла океан.
Стив умер, не достигнув сорока лет, после этого больше ничто и нигде ее не останавливало надолго.
4
– Господи, пошли мне кого-нибудь на моем последнем пути, только не труп, а живого человека!
О чем может просить семидесятилетняя женщина у Бога? Не мужчину, конечно, зачем ей мужчина, не подругу – в такой час не до болтовни.
Из близкой родни у нее уже никого не было ни в Израиле, ни в Америке. Из далекой родни не было никого, кого бы она хотела сейчас видеть. Уповать на тех, ради кого она оказалась здесь, – их она предпочла бы никогда больше не видеть, и это было вероятнее всего, но уже не по ее воле.
Бельгийские друзья далеко. И уже не пугает ее холод, из-за которого она купила дорогую норковую шубу.
В этот час она испытывала другой холод, от которого веяло отчаянием обреченного человека.
Нора Швейцер ругалась на французском после подъемника, на котором она взлетела в небо, как птица, а потом опустилась со сломанными крыльями. Местная молодежь, поднявшаяся вслед за ней с веселым шумом, вдруг молча остановилась, рассматривая необычную картину: эта старая американка, которую занесло в горный альпийский лагерь в центре Кавказа, в Цейском ущелье, у подножья подъемника поражала полной независимостью от своего возраста.
Теперь наверху двое парней держали ее за руки, а она стояла на коленях, опустив голову. Когда она подняла ее, стало очевидно, что перед ними очень старый и совершенно сломленный человек. И возраст ее проглядывал – под восемьдесят.
Ничего подобного – поднять сюда, на вершину, восьмидесятилетнюю кавказскую или русскую женщину – не представлялось никому из них. Но Нора Швейцер согласно своему влечению пересекла океан, всю Европу, чтобы каким-то неизъяснимым путем попасть в глубину Большого Кавказа, на высокогорье.
Парни общими усилиями бережно положили Нору на куртки, дружно сброшенные для этого.
Нора охотно позволила это сделать и приняла позу утомленной. Ее воля к жизни, неиссякаемый темперамент, как всегда, совершили свое привычное дело, быстро приведя ее в порядок.
Вскоре она уже отпускала шутки, а когда местный фотограф стал ворчать на то, что они заняли его рабочую площадку, она вновь бранилась, но уже на английском, основном ее языке в нынешней жизни.
Впрочем, кто мог сказать, какой язык был ее родным, если она, еврейка родом из шанхайского детства, живет в Америке, ностальгируя по неведомой России, откуда родом ее бабка и дед, покинувшие за полвека до ее рождения эту страну?!
5
У Норы онемели конечности, она не могла пошевелить ни одним из пальцев на руках или ногах, онемела спина, холод сковал даже щеки.
– Я умираю, – сказала себе Нора.
В Сан-Франциско ее никто не ждал. Прошлой осенью умерла приятельница, русская старушка, к которой все русские, и Нора тоже, собирались потому, что та пекла настоящие русские пироги. Вместе с той старой женщиной, эмигранткой первой волны, в Сан-Франциско умер образ русского хлебосольства.
Остальные покупали для гостей изделия из теста к чаю в супермаркете. Ходили друг к другу редко, а если хотели встретиться, назначали свидание в мексиканском ресторанчике в центре города, куда добирались автобусом, и ели суп.
Никто нигде не ждал ее до осени. Осенью ее ждали льежские друзья – на всю зиму, пока она опять не ринется в какую-либо точку земного шара.
Во Владикавказе обреталась семья ее дальних родственников, которую Сталин выслал в Сибирь. Там дочь ее родственницы вышла замуж “за очень хорошего человека”; он был родом отсюда, поэтому Нора приехала в Осетию вместо Одессы.
Не побывать в глубине Кавказских гор, где бывали все великие русские, кроме Достоевского, знакомые ей по урокам литературы, полученным в домашнем кругу, такого Нора Швейцер допустить не могла.
В высокогорье ее загнало любопытство, самый большой грех Норы, которая могла нырнуть в любую дыру планеты, даже к золотым приискам Южной Африки, хотя ей совсем не нужно было золото. При этом Нора Швейцер, как прилежная ученица, знала о климатах земли массу вещей, к примеру, с тех самых пор, когда Бразилия и Африка были единое целое, а Кордильеры, Антильские острова и вулканы еще не родились, южная Калифорния хранила память об этом безумной летней жарой, как в Сахаре и Аравии.
Но она не знала, что в этом ущелье молодых Кавказских гор и заснувших вулканов в июне или июле случаются ливни страшнее, чем ветры с Мексиканского залива на побережье, ставшем ей родным.
Так же, как не знала, что осень здесь бывает неизменно сухой, с азалиями, осенняя палитра которых – от зеленого до багряного и золотого, – делает это ущелье сказочным, а сладчайшая малина по берегам белопенной реки, вытекающей из ледника, – это вкус неправдоподобной красоты ущелья.
Только сейчас эта река, черная от бешенства, была страшна, как извержение вулкана.
Она открыла глаза, залепленные илом, поморгала, надеясь, что таким образом освободит свое зрение, глянула bmhg, на свои колени, и увидела то, что держала в сведенных судорогой руках.
В ее объятьях был ребенок – неизвестно, девочка или мальчик – в рубашонке и шортиках, голова запрокинута через правое колено Норы.
– Обретешь на краю гибели то, чего никогда не имела…
Откуда эта итальянская цыганка, встретившаяся ей в начале 50-х в придорожном кафе по дороге в Анкону, знала, что ее, в конце концов, занесет в эти горы, где будет этот ливень, эта бездна, этот конец света?!
Откуда и куда ведут наши дороги, где мы находим радости или горе, жизнь или смерть? С ней это могло случиться в любой точке земли.
Нора снова сделала нечеловеческое усилие, чтобы почувствовать свои руки и разнять их. Но руки были будто крепко связаны или совсем чужие. Нора больше не думала ни о чем, только о том, что она должна вернуть себе способность двигаться для того, чтобы помочь этому ребенку, согреть его так же, как начала согреваться сама.
Она согревалась и погружалась в иное измерение, где шла, держа за руку свою маленькую сестренку, которой у нее никогда не было, а навстречу шли маленькие шанхайцы ее детства.
Сегодня у всех был праздник, какой именно, она не знала, потому что в их китайском Вавилоне у всех праздники в самое разное время. Но Новый год был всеобщим.
Нора опять смотрела, как русские мальчик и девочка, держась за руку, торжественно и степенно входили в свой православный храм и там целовались, встречая Воскресение Христово.
Ее душу переполнял восторг от того, что вокруг был тот самый многолюдный, разноликий и разноязыкий шанхайский мир -бесконечно счастливый, теплый и радостный, который она искала всю свою послевоенную жизнь, перелетая с континента на континент, из страны в страну, оказываясь в разных точках земли, чтобы, наконец, найти.
Нора Швейцер сидела в самой глубине мира, сжимая в объятиях маленького гражданина этого мира.
ХУДОЖНИК
1
Позвонил художник, и мне ничего не оставалось, как везти ему планшет с оригиналом эмблемы, которую он делал для нас, книжников. В этот раз он переделал ее из старой, все знали его трюки ленивца, человека непунктуального, которого могла подстегнуть только здоровая конкуренция. Но этим и отличались такие кормушки, как наша, где человек мог спокойно делать халтуру; она надежно защищалась блатным законом всеобщей халтуры. Новое – удивительное и талантливое – пробивало дорогу с огромными потерями для здоровья и веры в свой потенциал, а апробированная косность имела высокородное право на приоритет.
У меня случайно проскользнуло крамольное слово, наводящее
мастерового на тревожную мысль о конкуренции; это получилось само по себе, потому что я не знала ни одного из двоих художников, которые грелись у нашего огонька в 200 тысяч советских рублей на украшательство себя рекламой из бюджета Государственного комитета по делам издательств и книжной торговли.
Но на последней международной книжной выставке в павильоне ВДНХ второй исполнитель листал с большим интересом каталоги во всех западноевропейских боксах. Для творческих людей это была единственная возможность соотнести свое художественное мировоззрение с коллегами в мире и черпнуть из новомодного стиля. Если их продукция проходила сквозь сито художественных советов, они слыли авангардистами.
Этот же тип время от времени выполнял заказы нашей организации, потому что к нему притерпелись, и сам по себе создался заслон для всех других, случайных и более талантливых. Зная свою избранность, он привык к ощущению, что мы как заказчики никуда от него не денемся.
Он брался за заказ, тянул, изматывал сроками, в последний момент приносил выполненное, таранил наш самодельный худсовет, как драную изгородь, за которой коронованной особой сидела главбух; его творения наспех принимали, привычно ругаясь вслед.
Ни он фирме, ни фирма ему не делали чести, безрадостно примиряясь друг с другом, потому что одной стороне нужно было тратить, иначе срезали бюджет, другой – получать, а в отношении дизайна печатной рекламной продукции в нашей действительности, словно раз и навсегда была определена система скверного качества.
Мне предстоял безрадостный визит с большим планшетом через всю Москву на Аргуновскую улицу, который я оттягивала до последнего. Он был вдвойне безрадостен, потому что этот день в конце лета вдруг обернулся днем поздней слякотной осени – с холодным ветром и моросящим дождем, – а я была вся в белом.
Но дальше тянуть не имело смысла. Я позвонила, художник объяснил, как добраться, я стала описывать свои приметы, он прервал, сказав, что знает. Знать он мог из нас, двоих новеньких редакториц, мою коллегу с фигурой гренадера.
Я вяло возразила, что мы не виделись, но для него это не имело значения, потому что он не слушал.
Этот старый и толстый хрыч должен был ожидать меня под аркой своего дома.
Я доехала на метро до станции ВДНХ, пересела на троллейбус, вышла, перешла дорогу, но халтурщика не было.
В телефонной будке у самой арки стала набирать его номер. Кто-то с густой седой гривой, вынырнув из-под арки, сделал мне знак не звонить. Он был слегка грузноватым, но лет не более сорока.
Пока я объясняла ему все наши претензии по его эмблеме, он деловито порыскал глазами то ли мужика, то ли художника по моей фигуре – прост, как медуза. Мне показалось, что из m`q двоих его халтурность смущала именно меня.
Неожиданно он извинился за то, что по какой-то причине не может пригласить меня к себе на чашку кофе.
Я сделала вид, что принимаю эту пошлость за светскую любезность.
При этом было заметно его удивление по поводу моей белой одежды, кое-где уже заляпанной жидкой грязью из-под колес проносившихся автомобилей.
Я бросила фразу, что погода не имеет для меня никакого значения, в белом я потому, что уже вся не здесь, а на юге, куда отбываю через два дня, словно это не обязывало в общепринятом порядке одеваться по погоде.
– Далеко?
– На Адриатику
– В Италию?
– В Далмацию.
Я понимала, что такой диалог делает честь любому советскому гражданину как бы скрытой информацией об относительной независимости и состоятельности. Хотя на самом деле все могло носить разовый и случайный характер.
Он заинтересовался и попытался продолжить светскую беседу, но я прыгнула на подножку троллейбуса, отъехала и забыла о нем.
Он сдал свою эмблему в мое отсутствие. Через полгода этот художник позвонил к нам в отдел и своим густым басом пригласил меня к себе в дом на чашку кофе.
Если в начале осени я была девушкой, которая об омарах только читала в зарубежных бестселлерах, теперь я чувствовала себя вполне знакомой с омарами, лежавшими передо мной на блюде.
Художник был аристократом, если брать во внимание стол с продуктами из Внешторга – системы избранных, продуктами, которых никогда не бывало на прилавках наших магазинов. Вероятно, там он тоже делал рекламу и, по всей видимости, старался больше, чем для нас – бедного побочного дитяти Госкомиздата. Во всяком случае, его роскошный стол мог свидетельствовать о принадлежности к номенклатуре, если бы я не знала, что он рекламщик.
Так как я была неблагодарной гостьей, которая вместо радости от таких роскошеств могла презреть владельца за то, что он должен был где-то продаваться или что-либо где-нибудь уворовывать, чтобы так жить, то это меня разочаровывало. Но радушие и искренность хозяина в то же время делали свое дело.
Я сидела и готовилась есть все предложенное, ожидая, что все это не случайно, основным блюдом все же будут его излияния по поводу того, что в нем изначально был сокрыт гений, но теперь он жертва нашей системы.
По всей Москве такие мессы очищения душ происходили именно на кухнях, только не при таком богатом и изысканном наборе продуктов.
А учитывая, что в своей организации я вела скучнейший образ жизни белой вороны, потому что истинный интерес коллег с каждой пятилеткой все чаще находился – в конце рабочего dm, а затем и посреди него – на дне бутылки, я готова была стать исповедником еще для одного собрата по нераскрывшимся талантам.
Я принесла ему в подарок книгу о Клоде Моне – из тех книг, что еженедельно поступали к нам от папаши Госкомиздата по праву если не первородства, то хотя бы принадлежности. Часть этих книг кормила нас тоже “заказами”, содержавшими дефицитные продукты – кофе растворимый, печень свежая, колбасы-сервелаты и прочее, – в обмен на то, что мы отдавали значительную долю из общего списка директору одного из продовольственных магазинов, собиравшему библиотеку.
Из книг, поступавших к нам для розыгрыша между членами коллектива, мимо моей тоскующей души филологини часто уходили не выигранные тома или альбомы с репродукциями туда, где они служили презентами для самых разных специалистов сферы обслуживания – от врача до парикмахера или нянечки в детсаду. Книги столичных издательств были твердой валютой, имевшей хождение по партийной системе страны такими же списками, а если бывал малый тираж, как “Унесенные ветром” Маргарет Митчел в начале восьмидесятых, то он так же, как секретные циркуляры, попадал в одни руки – секретарей обкомов, райкомов, не ниже.
Художника я знала как халтурщика, но у него обязательно должна была иметься вторая натура, которая могла быть более взыскательной и талантливой, потому что первая обязательно была замордованной, искаженной, опошленной. И его халтура в нашей рекламе, конечно же, была лицом его второй натуры.
Каждый из страдающих советских творцов, не пошедших в то или иное время на компромисс, был болен тем, что истинная натура задвигалась реальным существованием вовнутрь настолько, что на виду всегда была только вторая. Если он страдал, то это означало, что его натуры еще не окончательно поменялись местами, о чем я рассуждала, выбирая себе лакомства на столе.
Мне показалось или мне хотелось думать, что здесь таился призыв более высокого порядка, чем приглашение девушки по внешним данным.
Так я поняла, зная, что у моих сограждан, насильственно запрограммированных на удушение своего собственного “я” в их творчестве и всего того, что позволяло бы им занимать свои высоты, а не скатываться от всего неосуществленного в бездну попойки или в любое другое извращение своей души, зачастую нет сил противостоять враждебной таланту системе.
Исповедуя в этой области мыслей и чувств одиночество, я, тем не менее, не могла не принять приглашения, воспринимая его, как призыв на помощь.
И обычно очень осторожная на счет всевозможных ситуаций, которые могут травмировать мою душу, я почувствовала в приглашении художника, сделанном через полгода – густым басом церемонно и чуть торжественно, – что он делал заявку на приоткрытие для меня своей истинной натуры.
Это должны были быть, без всякого сомнения, его картины, которые по причине всеобщей серости существовали в g`jp{rnl от мира пространстве.
Мне, однако, не пришла в голову пошлая и оскорбительная для обоих мысль, что это мог быть призыв исполнителя к заказчику, от которого зависит эта сытая жизнь.
Все сложилось в моем понимании в осознанную необходимость отправиться этим вечером опять на Аргуновскую.
2
Сотни и тысячи раз я себе говорила, что Москва – это государство в государстве. А я была из той Богом данной провинции, где воспитание все еще имеет существенные корни в традиционной бережливости своей и чужой судьбы и чести. Именно в таких краях, как Кавказ, произрастаем мы свободолюбивыми и хранящими глубоко в себе истинные ценности, которые защищаем пуще собственной жизни. Мы выхватываем их из повседневности на каждом шагу и возвышаем их, поэтому не стол занимал мои мысли и чувства, а сам хозяин.
Он был совсем другим, нежели в тот единственный раз, когда речь шла о его производственной халтуре.
Теперь на мне была не белая летняя одежда, а лучшее в нашем редакторском отделе привозное английское платье из синего бархата с кружевным воротничком цвета слоновой кости, которое по размеру подошло только мне, а деньги за него дочери некоего дипломата вносили в складчину – до следующей зарплаты или перевода от моих родителей.
Платье скрывало еще тысячи колючек – по закону самосохранения на чужой территории – от неожиданных проявлений мужского хамства.
Но то, что началось потом, касалось не внешних проявлений его мужских манер. Началось действо души, для меня сколь ожидаемое, столь и неожиданное. Теперь я понимала, что позвал он меня не из-за живописи, любви к искусству вообще и попыток выглядеть лучше, чем он был. Он не пытался извиняться и оправдываться за свой пошловатый труд, который свел нас в его квартире.
Он начал с того, что перед звонком в мой отдел обратился к женщине, вероятно, исполняющей для него роль пифии, чтобы испросить, как ему нужно поступить в этом случае. По его словам, хотя он видел меня всего три минуты в начале осени, когда я вскочила на подножку и покинула его, через полгода у него появилось “нестерпимое желание” увидеть меня снова, и он не знал, как ему поступить, поэтому и обратился за советом.
Эта некая “старая знакомая” выдала ему джентльменский набор с привкусом прошлого века – цветы, ресторан, театр…
Он сделал все наоборот – пригласил меня к себе домой.
Глядя на огромных красных омаров, он сказал: “Нелепый какой-то стол”, – а я подумала, что была права, он готовился к этой встрече, отчего-то ему важно было пригласить меня именно к такому столу. Он налил в красивые хрустальные бокалы белого сухого вина – все, чем он старался угостить, носило оттенок красоты и изысканности. Постепенно мне стало легко и просто.
Затем он повел меня в гостиную и усадил в огромное кресло, в котором я сразу же утонула. Появился юноша очень тонкого телосложения, поразительно похожий на художника.
– У нас в доме нет ни одной женщины, – не помню, кто из них сказал первый.
Это прозвучало как скрытое предупреждение о невторжении на их территорию. И еще почувствовалось, что теперь, когда вырос сын, они в способе мужского сосуществования были похожи на двух братьев.
Отец покинул меня и вернулся с большой гитарой, придвинул кресло, сел напротив, наши колени едва не соприкасались. Сына уже не было.
Он сказал, что хочет играть для меня. Тут же он начал играть, и с первых аккордов я удивилась его мастерству. А дальше он стал играть так, что у меня создалась если и иллюзия, то необычайного таланта.
Затем преображение коснулось его самого – передо мной сидел не грузный сорокалетний мужчина, а тонкий легкий юноша, как две капли воды похожий на своего сына.
При этом он иногда бросал пару слов, например: “Испания, гранадос”, и тут же меня захватывала набегающая волна музыки.
Он продолжал сидеть в кресле и, словно припадая на одно колено передо мной, играл пылко и непредсказуемо.
Его внешность постоянно менялась и каждый раз соответствовала тому образу, который создавала игра на инструменте. Но в зависимости от характера музыки словно изменял свое звучание и даже вид его инструмент.
С самого начала в его руках была большая шестиструнная гитара. А потом неожиданно как бы зазвучала лютня, и он стал юношей, играющим на лютне. Это был зримый образ – передо мной сидел кудрявый юноша, почти мальчик, и склонялся передо мной, играя на лютне.
Затем его образ вновь поменялся, и теперь звучал орган, а эффект от его игры преобразил даже саму комнату: она утонула в сумерках, образовав полутемное пространство католического храма, который я не так давно посещала в Далмации.
Затем опять заиграла гитара – в ритме классического американского джаза тридцатых годов, и снова внутри меня все забилось от его импровизации и моего невольного соучастия.
В самом начале он наслаждал звуками мой слух, затем меня завлекло пространство музыки, которое исключило всякую реальность зрительных образов. Я словно опьянела, и все окружающее погрузилось в дымку тумана.
Мощь и величавость органа, прозрачность лютневой музыки, шквал джаза – все это открыло в душе какие-то шлюзы и затопило меня всю, закружило, смяло. Не было сил пошевелиться, я так и осталась сидеть, полулежа в глубоком кресле. А он внезапно все прекратил и исчез.
Вновь появился его сын, поставил два бокала для шампанского и спросил полушепотом – посидеть ли со мной. Или – не хочу ли я перейти в его компанию.
Я была вне реальности, чтобы принять какое-либо из его onasfd`~yhu к действию предложений. Тогда он вышел, чтобы, как оказалось, принести огромный электронный проигрыватель и пластинки, привел двоих друзей и рассадил тут же.
Я попросила его взять гитару, как наркоманка, для которой окончание музыки принесло страдание, и эту пустоту требовалось заполнить новой порцией.
– После моего отца – нет, – ответил он, – но если хотите гитару, извольте, – и поставил пластинку на проигрыватель.
Я тут же почувствовала себя обманутой – от пластинки с потрескиванием и шипением (стерео на монопроигрывателе), где в голубом блюзе Элла Фицджеральд тосковала о Луи Армстронге.
А его отца все не было. Он появился, когда компания сына опять переместилась куда-то в другое место.
Раскрылись широкие двери гостиной – по коридору носилась собака, боксер, которого женский голос называл Офелией.
Офелия в том же бешеном темпе влетела в гостиную и, сделав несколько кругов, на полном ходу ткнула свою квадратную морду в мою ладонь, застыв в неподвижности.
Еще только войдя в эту комнату, я заметила на стене блестяще выполненный перекидной календарь для Внешторга, как оказалось, сыном. Самая красивая фотомодель из этого календаря и была той девушкой, которая вошла как хозяйка Офелии. А вслед за девушкой вошел он.
Рыжеволосая хозяйка Офелии была в длинном свитере, обтягивающих рейтузах и высоких сапогах – все, включая собаку, коричневых тонов. И было похоже, что это было продолжением его отсутствия, он в чем-то утешал ее, вполголоса говорил о чем-то, что ждет их завтра, пока она не вышла.
А когда она ушла, он упал устало в кресло и сказал:
– Она колдунья. За три года, что она здесь живет, она сделала мне так много плохого. Я это чувствую, она ужасная.
И взял гитару.
– Эта песня обо мне…
При этом он заволновался, придвинул свое кресло опять очень близко к моему. Он клал свою руку на мою, когда песня особенно касалась его.
– Полем, полем, полем… был я … стал седым, – пел он. Это была песня Розенбаума “Старик”.
Что следовало теперь считать его трагедией? То, что жена в его отсутствие ушла к какому-то офицеру, оставив его с сыном?
Потом она, словно очнувшись, просилась обратно, но ни он, ни сын решительно не впустили ее в свою жизнь.
Гораздо больше нежности было в его рассказе о собаке отца, который умер год назад. Его собака на второй день после его похорон бросилась под трамвай.
Мне было известно, что животные очень сильно переживают смерть хозяев, но художник уверял, что собака его отца попала не случайно под колеса, а намеренно покончила с собой.
3
Уже была глубокая ночь, когда я стала рваться прочь из того дома. Они – отец и сын – не отпускали меня, уговаривая остаться на диване в гостиной. Я продолжала рваться так настойчиво, что они не смогли удержать. Троллейбусы уже не ходили, метро не работало, они посадили меня в такси.
Утром, едва проснувшись, я стала вспоминать вчерашний странный вечер. Зачем этот человек позвал меня?
История с его женой достаточно стара и пережита. За живопись он не извинялся, более того, никаких его работ я не видела ни на мольберте, ни на стенах.
Отношения с рыжей хозяйкой Офелии, соседкой художника, тоже не вырисовывались как трагедия.
Мое существо еще физически ощущало музыку, голова была тяжелой, отчего-то было больно, свойственная мне внутренняя легкость и энергия покоя были полностью из меня высосаны.
В художнике теперь виделся совсем не тот мужчина, который вчера был передо мной. Он так и остался представленным фата-морганой образом страстного юноши, весь вечер вводившим меня в заблуждение с помощью своей гитары.
В душе моей набухало что-то гнетущее, собиралось в большой ком. Если бы кто-нибудь спросил меня, что со мною, я не смогла бы ответить.
Все, что окружало меня, все, что я делала ежедневно, мой, так или иначе, но все же производственный план, безрадостная работа с художниками и их продукцией – все это серое и безликое, притуплявшее сознание, – все, внезапно собравшись, заполнило мое нутро.
Даже недавняя поездка за рубеж не снимала всего скрытого до поры ужаса в моем сознании, которое не могло пребывать в гармонии с вялотекущей, направленной совсем не в то русло жизнью, ради которой я когда-то устремилась в столицу со своей тонкоголосой лирой, воспевавшей мир первозданной красоты и величия, где посчастливилось мне родиться, – с шелестом виноградников моего детства, сиянием полнолуния, гремящими белопенными реками, сбегающими с высокогорных ледников.
Тяжелое чувство томило меня, пока это, как нарыв, не прорвалось во мне, и я не разрыдалась – горько, из самых глубин души, в которую никто другой никогда не сможет проникнуть, чтобы помочь вызволить ее из топи болота, куда неожиданно попадаешь, а выбраться не можешь.
Где, как в рождении или в смерти, человек одинок…