Тимур ХУГАЕВ. Конфеты

Рассказы

ЛОБОВОЕ СТОЛКНОВЕНИЕ

Он был напуган смертью. Ведь столкнулся с ней слишком рано и слишком в лоб. В двенадцать лет он стоял над холодным телом матери, лежащим в неприметном гробу, и никак не мог выплакать все слезы.

Лобовое столкновение редко обходится без последствий. А если и обходится, то люди называют это чудом. Чудес для двенадцатилетнего мальчика не нашлось. Душа, по-юношески резвая к регенерации, хоть и выжила, но навсегда осталась калекой. В центре ее образовалась черная червоточина, которая в определенные моменты жизни — часто в самые непредсказуемые — начинала саднить.

Смерть была и раньше. Но далеко. Когда ему едва исполнилось пять, умерла бабушка — та единственная, о которой в памяти хоть что-то сохранилось. Всего два воспоминания. Первое — на четвертый день рождения она привезла ему трехколесный велосипед, который он тут же оседлал и не слезал с него, пока не перерос. Хотя кататься самостоятельно так и не научился.

Второе воспоминание — почему-то более яркое — как бабушка, уже на самом излете своей жизни, испачкала руки его калом. Мамы рядом не оказалось — было утро, она доила коров. Бабушка, постепенно впадавшая на тот момент в беспамятство, все же сумела подсунуть под него горшок. Но вытереть и подтянуть ему штанишки не смогла — измазалась.

Запомнилось и лицо матери, заставшей эту картину. Ее гримаса соединила в себе и отвращение, и боль, и сострадание. Боли, кажется, было больше всего. Мама, конечно, понимала, что это выходит за рамки простой неприятной ситуации. В этом была иллюстрация, что родной тебе человек уже не справляется с тем, что зовется жизнью. Человек стремительно и верно угасает. И ты не в силах этому противостоять.

Бабушка жила в городе, а они в селе. Поэтому он не видел ее смерти — только слышал о ней. На похороны его не взяли.

Кончина бабушки уместилась для него в один телефонный звонок, после которого мама побледнела и опустилась на стул. Он смотрел на это с цветастого трехколесного велосипеда. Смерть прошла по касательной.

Смерть приблизилась тремя годами позже. Хоронили дядю — среднего из четырех братьев отца. Тогда тоже все началось со звонка. Но на этот раз двоюродная сестра, под опекой которой он проходил лечение в реабилитационном центре, посчитала его достаточно взрослым, чтобы сообщить о случившемся напрямую. Плакали. Тогда он узнал, что такое тромб и как внезапно может умереть человек.

Дядя пил. И часто пьяным приходил к ним в гости. Даже больше не к ним — к нему. Брал на колени, обнимал и жался колючей щекой. Казалось, он может просидеть так вечность. Но вот маленькому мальчику быстро надоедало. Он по наивности безжалостно разрывал объятия и выбирался — обратно к трехколесному велосипеду и плюшевым игрушкам. Дядя не обижался, понимая, что в крохотном сердце пока нет места для него. Он смотрел на незамысловатые игры мальца и, бывало, засыпал с нежной улыбкой на губах.

Через пару лет он определил для себя, что не любит пьяных. И уже тогда ему хватило сознательности установить для дяди правило: не пей — и я буду тебя любить. Но дядя об этом правиле не узнал. Поэтому пить не бросил. А категоричную отчужденность мальца списал на возрастные изменения (что, в общем-то, тоже являлось правдой). Мальцу потребуется чуть больше десятка лет, чтобы понять и принять другое правило: настоящая любовь не регулируется тумблером.

Он смотрел на похоронную процессию издалека. Видел толпу в черном. Впервые видел гроб. И видел бледной точкой усатое лицо дяди, лежащего в гробу. Но собрать это все в одну картину и сделать какие-то выводы еще не умел. И никто ничего не объяснял. О таком было не принято говорить. Поэтому, когда смерть набросилась на него хищником в двенадцать лет, он оказался не готов. И начал осмыслять и делать выводы только тогда.

Прежде ему казалось, что смерть всегда будет на расстоянии; что ни ему, ни его близким это не грозит. Умирают только те, кого он не знает. А если все же кто-то из знакомых, то только потому, что он потерял их из виду. Отвел взгляд, и они исчезли. В поле его зрения смерти быть не может.

Когда же не стало мамы, все изменилось. Он осознал, что все вокруг — люди, предметы, сооружения — подвержено гибели. Он стал искать этому подтверждения и без труда находил. Мысль о смерти поселилась в голове и стала главной. Ориентирообразующей. Он стал много о ней говорить. И не мог простить другим, что они так часто забываются и беседуют на темы, никак не связанные с загробным миром. Он будто считал своим долгом напоминать людям, что они конечны. И самое страшное — конечны внезапно. Об этом он тоже не забывал.

Долгое время смерть оставалась для него явлением совершенно ужасным, вводящим в ступор. Но пережив пубертат, он научился смеяться над ней. Правда, пока еще не в полный голос. Все же в этих шутках была лишь доля юмора. Это был все тот же леденящий ужас, но теперь в другой обертке.

Тогда же у него завязались первые серьезные отношения. Он, восемнадцатилетний первокурсник, устроился на стажировку в редакцию. Выпускающий редактор молодежного газетного приложения, с кем он по долгу службы обязан был плотно общаться, сразу им заинтересовалась. Она была старше на год. И ее привлек не столько он сам, сколько его трудоспособность. Он писал больше и лучше всех. А еще она очаровалась его талантом, который он сам считал мнимым. Но она… она носилась с его ранними неумелыми стихами как с чем-то донельзя гениальным.

Не заметить к себе повышенного внимания с ее стороны он не мог. Но все же старался держать отношения между ними в полудружески-коллегиальной плоскости. С ней было приятно, а иногда даже интересно общаться. Главным образом его восхищало, что она не чурается разговоров о смерти. Это выигрышно отличало ее от других девушек, которые бежали от этой темы, как от роя разъяренных пчел. Но все-таки было заметно, что она ощущает ветшание мира не так остро, как он. Этот-то порожек он никак не мог преодолеть на пути еще большего с ней сближения.

Кардинальные перемены произошли в середине декабря, когда умерла ее полугодовалая сестренка. Малютка родилась с диагнозом ДЦП и покинула этот мир, не научившись даже держать головку. У них и раньше самые откровенные разговоры случались, лишь когда она рассказывала о сестре. И когда ее скорбь по этому поводу увеличилась во сто крат, он, всегда чуткий к чужому горю, уже не мог оставаться в стороне.

Они стали общаться буквально круглые сутки. Разговоры по телефону длились по несколько часов. А порой по ночам они даже засыпали друг у друга на проводе. Она говорила, что никого, кроме него, не может видеть. Коллегиальность в их отношениях отошла на второй план. В короткие сроки они сделались невероятно близки. Так быстро и крепко приковать человека к человеку может только горе, подумал он.

На сорок дней сестренки она попросила увести себя из квартиры, где все напоминало о потере. Опять сославшись на то, что никого, кроме него, не в силах вытерпеть. Гулять по городу ей тоже не хотелось. Тогда, взяв с собой несколько бутылок портвейна, они сняли гостиничный номер. Плакали и пили до глубокой ночи. Достаточно захмелев, она прикоснулась к его губам своими. Дальше все произошло мгновенно и легко, как спуск на картонке со снежной горы. В эту ночь дружба переросла в нечто большее.

Предложение съехаться его сначала напугало. Все слишком быстро развивалось. Но она сказала, что больше не может оставаться в родительской квартире. И он в очередной раз не посмел перечить ее горю.

Хороший вариант — однушка в самом центре за небольшие деньги — подвернулся быстро. Съехались.

В первое время, пока она не забыла свою скорбь, все было приемлемо и даже хорошо. Он чувствовал себя уютно. Когда она прижималась и говорила, что рядом с ним ей легче, он ощущал себя не таким уязвимым перед жизнью — вернее, перед смертью. Если он способен вытянуть кого-то из черной пасти бездны, значит, все не так уж безнадежно. Ему начало казаться, что теперь она смотрит на мир с такой же недоверчивой оглядкой, как он. Помня, что все в этом мире нестерпимо шатко.

И, как он, больше никогда об этом не забудет. Теперь, думал он, они оба понимают, насколько близка ко всему живому смерть. И будут отчаянно друг друга от нее оберегать.

Все иллюзии разрушились весной. Она стала забывать, и ему было горько за этим наблюдать. Вместе с природой в ней снова стала пробуждаться тяга к жизни. Она завела — или вернула, он не знал — привычку мурлыкать себе что-то под нос, собираясь на работу. Несколько раз возвращалась домой с букетом подснежников в руках и блаженной улыбкой на лице. Вместо слезливых разговоров под вино вечерами, расстилала коврик и занималась йогой. Она старательно выметала из себя скорбь. Он видел в этом предательство — или, скорее, дезертирство. Она, встретив на своем пути черную стену из врагов, не осталась стоять насмерть, а повернула назад. Так понимал ситуацию он и, конечно, не мог ей этого простить. Но и объяснить ей глубину своих переживаний тоже не решался. Между ними вновь появилась преграда. Но теперь не порожек, а целая стена, которая с каждым днем росла все выше.

Он презирал ее молчанием.

Она то ли делала вид, то ли действительно ничего не замечала. Может, вместе со скорбью, она вымела и его?

Он больше не мог заниматься с ней любовью. Не физически — морально. Они отдалялись так же стремительно, как когда-то сближались. И теперь прикоснуться к ней было как прикоснуться к существу другого вида. Отвратительно. Однажды, напившись, он с какой-то злостью и остервенением все же полез к ней. Его удивило, что она была не против. Неужели правда ничего не замечает? Во время процесса зло схлынуло с него морской волной. Он отпрыгнул от нее так, словно только что пришел в сознание и застал себя за каким-то противозаконным — или даже аморальным — занятием. Он пулей прошмыгнул в ванную. Защелкнул замок, включил воду и разрыдался. Она зачем-то стучалась и звала его. Он не обращал на это никакого внимания, продолжая оплакивать очередную потерю близкого человека. Успокоившись, он ощутил холодный ветерок у виска. Откуда-то повеяло запахом сырой земли.

Теперь он снова был один на один со смертью.

После они ни разу не возвращались к этому инциденту. И это было последнее, за что он испытывал к ней благодарность. Они вообще перестали разговаривать. Но без какой-либо обиды. Он ошибался, когда думал, что она ничего не замечает. На самом деле она все поняла и приняла решение гораздо раньше него. И просто дала ему время, чтобы он тоже сумел догадаться. В итоге они оба все поняли и со всем смирились. Поэтому спокойно уживались на тридцати квадратных метрах. И даже продолжали ложиться в одну постель. Все молча. А когда у нее кто-то появился, он ничего не почувствовал. Чувства испытывают к живым, а он ее уже оплакал.

Однажды, вернувшись домой, он застал ее сидящей на чемоданах. Она смотрела на него несколько секунд. Затем встала и, не сказав ни слова, протянула ему свой дубликат ключей. Ее больше не было.

Дожив остаток оплаченных дней, он решил вернуться к себе. Однако пребывание в доме, где он вырос, стало невыносимым. В маленьком пространстве, в селе, концентрация смерти была слишком плотной. Практически каждую неделю умирал кто-то из тех, кого он знал. Кому пожимал руку и чье живое тепло ощущал кожей. Черствые руки стариков почти всегда холодны. Понятно, что это из-за нарушенного кровообращения. Но он видел в этом нечто большее — загробное дыхание, что ли. Осязаемость скорой кончины. Пугает прежде всего, конечно, неизвестность. Смерть — самая большая неизвестность, которую может познать человек. И самая страшная. Ведь ее невозможно избежать. И отговорка, что глупо бояться неизбежного, здесь не работает. Умирать старым не так страшно, убедил он себя. Это, по крайней мере, правильно. Зато жить старым — страшно. Старым и немощным. А если еще и одиноким… нет, все-таки не так страшно. Что еще делать, когда уже нечего ждать от жизни? Была бы старость…

Надо уехать куда-то. Здесь слишком тесно. Здесь смерть слишком впритык.

Он шел по мокрой московской улице. Ветер свистел над ухом. Снег ударял в лицо. Гудели угодившие в пробку машины. Он ничего не замечал, увлеченно продолжая собирать обрывки памяти в единую картину. Трехколесный велосипед… гроб дяди… гроб матери… немая разлука…

Когда лента воспоминаний стала иссякать, он поднял глаза и увидел перед собой стену. Тупик. Он замер. Последняя сцена в памяти, застланная плотным туманом, проносилась перед ним раз за разом, без конца.

Белый кабинет. Помятое лицо в очках. Низкий отстраненный голос. И два слова. Два слова, после которых ничего не осталось.

Неоперабельная опухоль.

Смерть дышала в затылок.

КОНФЕТЫ

Красные невкусные! — сказала Тата, отводя от себя бабушкину руку. — И зелененькие тоже.

Бабушка удивленно на нее поглядела.

А какие тогда вкусные?

С белочками и с мишкой, — прилежно ответила Тата. — Те, что с мишкой, называются «Барни»!

Бабушка запустила руку в кулек со сладостями и вытащила конфету с веселым медвежонком. Внимательно ее разглядела.

Эти, что ли? Синенькие?

Ага! — У Таты заблестели глаза.

Бабушка еще несколько мгновений рассматривала конфету, потом протянула ее внучке.

Там внутри тоже мишка, — сказала Тата. — Смотри…

Она ловко разорвала обертку мелкими зубками и продемонстрировала содержимое бабушке. Из бумажного убежища выглядывал улыбающийся бисквитный медвежонок. Бабушка скромно отыграла удивление, поджав губы и тихо покачав головой. Тата с чувством выполненного долга откусила медвежонку ушко. По лицу растеклось наивное блаженство.

Еще какие, говоришь? С белками? — спросила бабушка и снова полезла в кулек.

Угу, — промычала Тата, жуя.

Вот эти? — Бабушка показала конфету в золотистой обертке.

Тата кивнула. Бабушка положила конфету на стол и стала дальше отбирать любимые конфеты Таты из общей массы. После, убедившись, что ни синеньких, ни золотистых не осталось, бабушка потянула края кулька вверх и завязала узелок.

Тата увлеченно доедала «Барни», когда в кухню вошла мама. Девочка вздрогнула, перестала жевать и быстро спрятала за спину фантик. Но было поздно — ее засекли:

Мам, ну зачем ты ей конфеты даешь? Она же себе так зубы испортит!

Глупости, — отозвалась бабушка. — Не цепляйся к ребенку! Кушай-кушай, Таточка.

Тата благодарно посмотрела на бабушку и продолжила жевать. Мама бессильно выдохнула.

Я Матвея уже собрала, — сказала она. — Поедем мы, туда-обратно, быстро. До шести даже успею Тату забрать…

В кухню вслед за мамой пришел трехлетний мальчик. Одетый в толстый комбинезон, маленький тулупчик и шапку-ушанку, он встал в проходе. Ушанка была плотно завязана на подбородке и мешала открывать рот.

Шас жгорю, мама, — кое-как выговорил мальчик.

Господи! — встрепенулась бабушка. — Идите быстрее, пока он у тебя не вспрел! Я с Таточкой побуду, не волнуйся. Гулять пойдем, вот, к отцу заглянем…

Мама будто хотела возразить, но не решилась и только пожевала нижнюю губу.

Ладно, мы пошли.

Она надела на плечо сумочку и взяла Матвея на руки.

Задняя сторона бабушкиной пятиэтажки показалась Тате куда интереснее затертого фасада.

На оборотных стенах дома красовались пестрые художества тех, кому было беспредельно тесно в лабиринтах безликих бетонных сооружений. Они тщились привнести немного красок в окружавший их мир.

На фасадах акт покушения на серость быстро устраняли. В подъездах тоже. А вот задворки не трогали — сюда не дотягивался валик административных служб. И в сердцах свободных художников реяла надежда, что следы борьбы с удушливой реальностью здесь — хотя бы здесь — останутся на долгие годы. Или даже навсегда. Пока не снесут скучную панельку и на ее месте не возведут нечто запредельно далекое — прекрасное и жизнеутверждающее.

Говоря откровенно, достойных работ на размалеванной стене было не так уж много. Тате запомнился только один рисунок: Карлсон с неканонично большими глазами и широкой улыбкой, но достаточно близкий к мультяшному, чтобы без труда его узнать. Карлсон будто бы изображал чайник: одну руку он упирал в бок, а другую, с развернутой к небу ладонью, держал навесу. От его головы поднимались вверх три белых облака: два малюсеньких и одно большое. В большом косыми буквами помещался вопрос: «Побалуемся плюшками?»

Тата прочла это по слогам, беззвучно шевеля губами. Больше примечательных изображений на стене не нашлось. Остальные рисунки имели лубочный характер. Непонятные символы и знаки вперемешку с однообразными надписями «Он + Она = сердечко» и «Цой жив». Другие росписи были либо на английском, либо же на русском, но Тата таких слов не знала.

Лишь когда они с бабушкой отошли от стены, Тата разглядела в уголке черное пятно и узнала в нем панду. У нее были непропорционально короткие конечности, и, кажется, она что-то держала в лапке. Тате захотелось вернуться и рассмотреть рисунок подробнее, но бабушка твердо держала ее руку и шла вперед.

Когда стена художеств оказалась далеко позади, Тата стала озираться по сторонам в попытках найти еще что-нибудь любопытное. Но глаз ни за что не цеплялся. Вокруг были только голые деревья, мерзлые, замусоренные кусты и ржавые коробки гаражей. Разговаривать с бабушкой не хотелось — отторгал ее понурый вид. Она шла вперед, старательно обходя лужи, и тащила Тату за собой прицепом. Ночной снег успел превратиться в жижу. Его белые останки уцелели только на ветках деревьев и частично на обочине.

Возле входа на кладбище раскинулась самая большая лужа — во всю ширину дороги, целое озеро. Пришлось перебираться по самому краешку. Тихонько, стараясь не поскользнуться на грязи.

Бабушка семенила и приговаривала: «Ой, батюшки». Тата шла за ней. Грязь хлюпала, ноги неприятно вязли.

За забором путь стал легче — здесь начиналась ровная асфальтированная дорожка, усеянная по обе стороны надгробными плитами. Тата не могла вспомнить, была она здесь раньше или нет. Возможно, когда-то давно. Так, что забылись детали и остался только силуэт. Она с проворным интересом прыгала глазами по черно-белым портретам, выбитым на могильных камнях.

Ба, а кто все эти люди?

Мертвые.

Тата помолчала, пытаясь осмыслить это слово.

А кто такие мертвые?

Бабушка не отвечала несколько шагов — разглядывала могильные ряды и сердобольно вздыхала.

Это те, — наконец произнесла она, — чьи души улетели на небо, а тела остались здесь.

В голове у Таты будто растормошили пчелиный улей. Загудел внушительный рой вопросов, каждый искал свой ответ — свой цветок для опыления.

А зачем их здесь нарисовали?

Бабушка снова долго подыскивала слова:

Чтобы на земле их помнили. Приходили к ним сюда.

А зачем их помнить?

На этот вопрос бабушка уже не ответила.

Искомая могила оказалась в третьем ряду, близко к краю.

Фундамент просел весь, — цокнув языком, сказала бабушка.

Тата вгляделась в лицо на надгробии и узнала его по фотографии на бабушкином комоде. Там, в позолоченной рамочке, оно тоже было черно-белым. Правда, глядело чуть накренившись, а не как здесь — прямой анфас. Бабушка подошла к надгробию и рукавом смела снег с верхушки камня.

Эх, Прошка, Прошка… — проговорила она себе под нос и положила ладонь на памятник. Поглядела на бесцветный портрет, после чего коснулась уголка глаза.

Ба, а мертвые нас видят?

Видят, Таточка, видят и слышат.

Они придут, если их позвать?

Нет, это мы к ним отправимся, когда придет время. Тела оставим здесь, а сами полетим на небо. Потом, когда умрем.

Тата дотронулась кончиками пальцев до своей щеки и застыла. Взгляд долго не мог оторваться от памятника, а рука — от лица.

Баба… — отстраненно произнесла Тата. — А все должны умреть?

Умереть, — поправила бабушка. — Все, Таточка, все, — в ее голосе слышалось сочувствие.

Даже я и Матвей?..

Ой… — Бабушка будто бы испугалась. — Что же ты такое говоришь!

Она засуетилась, словно хотела отогнать от себя вопрос Таты — злую пчелку. Подалась на шаг вперед, сунула руку в карман телогрейки и достала кулек с конфетками. Положила его под черно-белым портретом и что-то простонала.

Пошли, Таточка, — сказала бабушка, выпрямившись.

Она взяла внучку за ладошку и снова потащила за собой. Тата еще некоторое время смотрела назад. На могиле сиротливо остался лежать мутный узелок с конфетами.

Они шли обратно по асфальтированной дорожке. Лица то и дело касался ветер. Тата только сейчас заметила, что снова пошел снег. Неторопливый и мелкий, будто остатки вчерашнего, крупнозернового. Девочка проследила за полетом одной снежинки: она плавно спускалась, кружась на ветру, отлетая, как маятник, то в одну, то в другую сторону. Приземлившись на могильный гранит, снежинка сразу же растаяла.

Ба, — подала голос Тата. — А зачем мертвым невкусные конфеты?

Решетчатые ворота кладбища скрипели. Сзади послышался черный вороний грай.