Повесть в новеллах
Словно дикие травы…
С горной вершины Волчьих Ворот любуюсь я гладью Сенгилеевского озера. Колышется на ветру ковыль и полевица. Безмятежно проплывают по небу облака. Скоро подует жгучий астраханский ветер. Пожухнет и листва, и все это пряное разнотравье. С возвращением суховея чувствую зов крови. Так и тянет меня внутренняя азиатинка пуститься в дальние странствия. Стало быть, всю жизнь придется мне искать себя на распутье Востока и Запада. Верховой ветер несет жар Каспия, его безудержный зной. То — родина предков мамы. Вижу, в размытой дали пасется лошадь с жеребенком — жива во мне казачья кровь. Там, за холмами, размахнулась и бежит полноводная Кубань, в сторонке от нее мирно плещет Томузловка — родина предков по отцу. Стрижамент вместе с хребтом Недреманным не дают Кубани уйти в восточные степи к Манычу. Туда, где прошло полынное отцово детство. Слились воедино время и живописные уголки горячо любимого южного края. Разбросало нас по свету, словно семена диких луговых трав… Жаль, что никто не помнит своего родства, никто не хочет знать историю.
Старая мельница
На краю села Манычское, за околицей, притаилась вдали от людской суеты последняя на Ставрополье старинная каменная ветряная мельница. На вид она как сторожевая башня — тянется к небу и кажется, что мельник наблюдает за пришлыми сквозь небольшие окошки. Обветшалая, но крепенькая. Жаль, не сохранились ветрила. Так и стоит одинешенька сиротливо. А вокруг нее только горькая полынь. Я смотрю на полуразрушенную мельницу, а воображение дорисовывает, как в давние времена крылья были еще на месте и крутили без устали жернова.
От разыгравшейся фантазии слюнки текут, хочется съесть корочку пышного сельского хлеба. Мы подъезжаем к местной пекарне. Манит аромат свежеиспеченной сдобы.
На ступенях стоит низенькая бабушка, опершись на свой костыль.
— Чьих ты? Здешних бо пришлых? — спрашивает она меня.
— И тех, и других. Здешние мои по фамилии Прудий и Новик.
Старушка всматривается в меня, будто пытается отыскать знакомые черты.
— Прудый… В старину прудом называлы водяну мельницу, а прудиём — мирошника, який знавался с водяным и нечистою силою… — шамкает она негромко и не торопясь спускается по ступенькам к дорожке.
— Не обращайте внимания. Предрассудки старых людей, — успокаивает продавщица, стоящая в дверях магазина, и жестом приглашает вовнутрь. Эта крепкая женщина белозубо улыбается, ловко достает с полки совсем еще теплую булку хлеба и протягивает мне.
— А про мельницу я вам вот что расскажу. В то время, когда Манычское называлось Киста, жил здесь один кулак. И наградил его Бог дочерью неземной красоты. Задумал отец построить мельницу и позвал каменщика. Работник тот оказался немым. И повезло же ему влюбиться в эту красавицу. Не ел, не спал, томился, глядя на дочку кулака. А чувства свои открыть не мог. В знак вечной любви выстроил он мельницу.
— А что же с ними стало?
— Кто ж знает… Отца вместе с дочкой наверняка раскулачили и сослали в медвежий угол. А работник исчез, только его и видели.
Заповедный Маныч
Долгая дорога закончилась. Мы на берегу соленого озера Малый Маныч, на границе Калмыкии и Ставрополья.
Кругом августовская выжженная степь. Холмы. Серебрится полынь на ветру. Вдалеке голубеет и сливается с небом озерная гладь. Шумят камыши, и чудится, как здесь когда-то давно просторно царствовал океан, а озеро ныне — все, что осталось от тысячелетий.
Сотню лет назад здесь гремела Гражданская война. Родные братья обагрили землю кровью, а степь по-прежнему цвела дикими тюльпанами. Земля эта приняла семьи выселенных казаков. В том числе семью моей бабушки. Степь стала для них пристанищем. Лелеяли переселенцы мысли о скором возвращении домой, но думам этим не суждено было сбыться. Казаки обрабатывали скудную суглинистую почву, на судьбу не роптали. Соль из озера помогала выживать в лихую засушливую годину. Ее собирали и отвозили на подводах, запряженных быками, на родину, на Кубань, обменивая там на пшеницу. Пустил здесь корни и наш казачий род Прудий-Новик.
Крепко привязана я сердцем к горько-полынному краю, до боли родному и милому. На Маныче я чувствую себя не просто проезжей туристкой, здесь все вокруг — мой дом. Хочу обнять степь, да бескрайняя она, вольная. Оседлать бы сейчас скакуна да рвануть во всю прыть наперегонки с ветром… Все мне здесь любо: и цветы, и травы, и солевые озера, и каждая птица — на особинку.
Заприметив пеликанов, не могу отвести взгляд. Птицы-великаны группками разбегаются по мелководью, взмахивая грузными крыльями, набирают небольшую высоту и стремительно падают, рассекая воду и окатывая брызгами. От одних добыча ускользнула, другие же жадно заглатывают рыбешек, щелкая оранжевыми клювами. Пеликаны снова поднимаются в небо и — снова пикируют вниз с гортанным криком…
Порыв ветра налетел с противоположного берега Калмыкии. Донесся перебоистый гомон: это кречетки делят речное пространство с чайками-хохотуньями. На Маныче поднимается небольшая волна. Неуклюже на длинных красных лапках убегают ходулочники от прибоя, вода отступает, и они вновь приближаются к кромке. Так и бегают от прилива к приливу. Эх, какой же здесь птичий рай! Гладь озера искрится от солнца, долго смотреть на поверхность воды трудно — слезятся глаза. А какие облака! Белые, нежные, они точно гладят небесную лазурь.
По всей долине разносится мычанье коров. Разливается звонко колокольчик, что на шее у одной из них. Стадо неспешно кочует по береговым холмам в колючем сухостое, вдоль солончаков, по речной луговине.
Горячий воздух таит легкий запах разнотравья — последний привет уходящего лета. Ни с чем другим не спутаю этот упоительный аромат целинной степи.
Как же не хочется уезжать! Я оглядываюсь назад и вижу большую руку изогнутого Маныча с протоками, которая по-дружески тоже тянется ко мне…
В мастерской у дедушки
На улице па´рит так, что в воздухе проблескивают искорки. Все живое притихло до вечера. Тягучая тишина звенит в ушах. В тени грецких орехов спит в конуре Лапик. Все это я вижу из окошка дедовой прохладной мастерской, пока он что-то строгает. Летят стружки. Пахнет сосной, воском и медом. Под потолком сушатся степные травы, связанные в пучки. Здесь я забываю о времени.
— Дед, а правда, что мы, Жидковы, все такие… шероховатые?
— Ишь ты, шероховатые, — дедушка Ваня повернулся в уголок, где я тихо сидела. — От горшка два вершка, а какие слова уже знает.
Дедушка насмешливо поднял густые, не тронутые сединой черные брови, прищурил свои темно-карие глаза и, подмигнув мне, продолжил строгать. Я любовалась, как ладно у него получается. Из-под рубанка с каждым взмахом показывалась полоса светлого дерева.
— Жига, ты тут? — послышался голос со двора, а следом и стук в дверь мастерской.
— Кого еще там принесло, — досадливо буркнул дед, переменившись в лице. Он не любил, когда его отвлекали от любимого дела.
— Строгаешь? — просунулся в приоткрытую дверь почтальон.
— Помаленьку, — приободрился дед, понимая, что принесли пенсию.
— Да, зарплату пенсионеру, а «Ставрополку» в среду, — как бы предугадывая вопрос деда, громко опередил этот усатый дядька с большой тяжелой сумкой через плечо.
— Да, Петро Алексеич, кроме тебя не осталось больше никого, кто бы меня Жигой называл.
Дед расписался в какой-то бумажке и, не пересчитывая, сунул деньги в карман штанов.
— Дедуль, ты же Ваня, а не Жига, — удивилась я.
— Это прозвище такое. С детства меня так звали в Новоселицком, откуда я родом. По первым буквам фамилии, имени и отчества: Жидков Иван Григорьевич, а сокращенно Жига, — улыбнулся мне дедушка.
— Мы с твоим дедом почти что однокашники. Я на годок помладше буду. А о ком вы тут толковали, о шероховатом-то? — прошепелявил в усы почтальон.
— О роде нашем, о Жидковых, — коротко ответил дед и продолжил строгать.
— Да, порода ваша и впрямь такая была, не сахар, — отметил Петр Алексеевич.
— Что значит, не сахар? — буркнул мой дед.
— Да сами по себе, диковатые какие-то… У вас то прапрабабка горянка была, таулинка, по-русски ни бельмеса. Вот и дети, внуки пошли — у всех нос с горбинкой да глаза темные, испепелят, места живого не оставят.
Я потрогала свой нос, и правда, с горбинкой. Вспомнила, что и у меня, и у отца, и у деда нос такой же и глаза карие.
— Петро, ты говори, да не заговаривайся, ишь нашел, что вспомнить, — дед обжег почтальона взглядом, но того это только раззадорило.
— Наш род только своим трудом, кровью и потом всего добивался. Да, пошел по миру где-то на Орловщине или Брянщине старый помещик. Было у него много детей. И мой предок среди них самый меньшой. На что он мог рассчитывать, коли разорился батька его? Ни земли, ни денег. Вот и вынудило его на Кавказ податься, как-никак, а здесь давали служилым землю: обрабатывай — не хочу, — рассказывал дедушка.
— Смотрите-ка на него, барских кровей, значит, из помещиков… ага, так я и поверил. Ты, Жига, поешь сладко, да не взаправду. Предки твои, как и мои, из государственных крестьян, которых насилу переселили сюда из средней полосы. Барчук, значит, ну-ну, пой дальше, а я послушаю, — сплюнул под ноги на опилки почтальон, а мне стало как-то не по себе от этого дядьки.
Дед обиделся и молча продолжал работать.
— Вот верно говорили в селе — дикий ваш род, с какой стороны ни крути.
— Не хочешь — не слушай, иди куда шел, — махнул рукой дед с досадой.
— Ну чего ты кипятишься, Жига? С кем мне еще поговорить по душам да поспорить, как не с единственным земляком на всю округу? Кому я нужен в этой чужой станице? — глаза почтальона стали притворно влажными.
Дед, то и дело поправляя спадающие на лоб волосы, смягчился, продолжил рассказывать:
— Предок мой пошел по военной линии, в драгунах служил. А на границе где жену найдешь? Вот и пришлось взять горянку. От них-то и разросся по всему Кавказу наш род. Обосновались они поначалу в селении Томузловка, что рядом была с Александровской крепостью, а потом в Новоселицком.
Дед снова взял деревяшку в руки и стал стамеской что-то вытачивать. Чуть помолчал и продолжил:
— Старожилы рассказывали, что в тех местах рос старый густой лес. Может, оттого название соседнего села — Чернолесское. Было время, когда в реке Томузловке ловили крупных осетров, а прибивало к берегу ценный мореный дуб.
— Ой, Иван, ты меня до коликов доведешь! — скрипуче хохотал почтальон. — Тебя послушать, не заболоченная речушка, где коровы пить в жару не станут, а прямо сказка о царе Салтане и острове Буяне. «И я там был, мед-пиво пил, по усам текло, а в рот не попало». Ты еще скажи, что название речки от слияния «тому-зло»…
— А ты не веришь, я погляжу, — фыркнул дед, — это сейчас, может, Томузловка из-за плотины, что в пятидесятые построили, пересохла, а раньше совсем другое дело было. Все от этого водохранилища «Волчьи ворота».
— Настырный же ты, Жига. Как был с волчьим нравом, так и остался. Так и помрешь. Недаром твоего прадеда Лупем назвали. Ишь как в яблочко-то попал дьяк, что даже по святцам такое имя выбрал, как «волк», а? Волчья твоя родословная, а не барская. У вас даже на дворе волчонок жил. Все десятой дорогой обходили да стадо побыстрее мимо прогоняли. А брат твой Сашка взглядом одним загонял эту волчищу в будку. Кого больше бояться надо было, даже не знаю.
— А не тебе судить, Петро, не тебе. Может, и с волчьим нравом, зато со своим мнением.
— Ишь ты, мнение свое появилось. А как отца твоего, сироту, к мастеру-кузнецу в Дагестан на обучение на деньги сельской общины отправили, забыл? Коротка память, а? — ухмыльнулся почтальон.
— Помню, не забыл. Отец мой в Новоселицкое вернулся и повинность с лихвой отбыл, ковал всю жизнь для всего села — кто что ни попросит. И все по копеечке, цену не драл. Гляди — разбогатели мы? Никуда не уехал, всех нас кузнечному делу обучил. Не тебе, Петро, о нем судить.
— Может, ты и прав, Жига. Он каким нелюдимым был, а такие кресты на купола Спасо-Преображенского храма сковал и решетку церковных ворот, что народ дивился, как из железа такое можно сделать. А по матери твоей дед, так тот резные детали иконостаса выпиливал, вот как ты сейчас. С инструментом в руках так и помер…
Дедушка надолго замолчал, задумался о своем. Почтальон прощался с ним за руку:
— Вань, ну ты не серчай на меня, с кем мне еще прошлое вспомнить, а?
Дед проводил его до калитки, вернулся и стал поглядывать на все еще бесформенный кусок дерева, словно прикидывая в уме, что из деревяшки может получиться. Брал в руки разные фигурные стамески, потом зажимал кусок дерева в тисках, то вновь брался за рубанок. Я не заметила, как в его руках эта коряга превратилась в изящную ножку для этажерки.
— Легче жить на земле, когда корни крепкие. Дерево без корней падает. Так и человек, — улыбнулся дедушка и покрутил под лучом солнечного света получившуюся заготовку.
— И этажерка без ножки упадет! — весело откликнулась я и взяла заготовку.
— И этажерка, — грустно чему-то своему усмехнулся дед.
На ощупь дерево все еще оставляло зарубки и заусенцы. Но дедушка ловкими движениями наждачной бумагой удалил лишнее.
— Быть шероховатым не так уж и плохо. Главное помнить, что за всей этой шершавостью — ранимая душа, которую нужно беречь. Какими бы мы ни были, а жизнь со всех нас снимет стружку, отполирует душу.
Медовый спас
Дедушка засыпает древесные опилки, раздувает дымарь, давит на мех, и сине-голубое облачко летит мне навстречу.
Дедуля надевает маску и взбирается на телегу с ульями. И я бы с ним пошла, да не пускают, маленькая.
От дымаря сладко веет дымком, от рук деда — духмяным запахом трав, пыльцы, перги, меда. По округе струится солнечный свет. Дедушка улыбается, и его морщины разглаживаются. Дедуля без перчаток. Пчелы ползают по его рукам с выпуклыми синими венами и не жалят. Он видит мое удивление:
— Пчелы не злобливые, внучь. Ты ужаленья не бойся. Жалко их, даже если ужалят, они-то погибают, а ты — нет.
Я киваю, рассматривая, как по рамке с янтарными шестигранниками хаотично носятся золотые крылышки.
— У плохих людей пчелы долго не ведутся, — продолжает дед.
— Что значит «плохих»?
— У себялюбивых и жадных, которые не любят пчел, а жаждут от них только быстрой наживы. Человечество погибнет, говорят, через четыре года, когда на земле исчезнет последняя пчела. Они большие трудяги. У них можно всю жизнь учиться, да так и не распознать всего до конца.
— Пчелки — труженицы?
— Еще какие, Лилёк. Знаешь, как определить настоящий мед от липового?
— Дед, мед же бывает и из липы?
— Я имею в виду тот, который ненастоящий, внученька, который из сахара бодяжат.
— А-а-а, — я вроде как понимаю, но мысли уносятся к бесконечным грядам белых облаков на ярком синем небе, и деда я слышу будто издалека.
— Ну ничего. Твой отец родился аккурат перед Медовым Спасом, вишь каким помощником мне на пасеке стал. Подрастешь и ты, майская моя пчелка, будешь с нами качать мед, тогда все поймешь…
* * *
Еще темно и холодно. Мы едем далеко в поля, где в посадке стоят несколько телег с уликами и вагончик, в котором ночуют пчеловоды, что по очереди несут дежурство по охране обширной пасеки. До семи утра мне дают поспать. Позже из соседней комнаты вагончика доносится неспешный тихий разговор и убаюкивающий монотонный гул медогонки, словно идет за окном осенний дождик: кап-кап-кап. Я на цыпочках отворяю дверь: бабушка острыми горячими ножами срезает с рамок восковую пленку, которой пчелы запечатали мед, мама крутит медогонку, и по стенкам сначала быстро, а потом все тише и тише летят заветные сладкие капельки солнца-меда. Дедушка с отцом отбирают из ульев тяжелые рамки, заполненные медом от края до края. Все по очереди следят за костром, на котором постоянно кипит вода — для бабушкиных ножей. Всюду гудят пчелы, будто чувствуют, что результат их кропотливого труда кто-то крадет. От стрекота цикад можно оглохнуть. Папа, сгорбившись, заносит в вагончик рамонос и ставит на пол.
— Еще немного даданов осталось. Тучи заходят, гляди того ливанет. Пчелы сердятся. Надо торопиться.
Я слушаю его внимательно и понимаю, о чем он говорит: что дадановские рамки большие, а рутовские — маленькие. И улики тоже — большие и маленькие. А такие, где выводят пчелы свою будущую царицу матку, я не запомнила, но эти улики совсем крошечные, будто игрушечные. Мне тоже, как и королеве пчел, дают маточное молочко. Его невозможно ни с чем спутать, как и прополис и пергу… Лет с шести меня учат крутить медогонку. Нужно почувствовать и набрать потихоньку именно ту скорость: не сильно — чтобы восковые кельи не разрушились, но и не слабо — чтобы ни одна капля меда не осталась в сотах.
Дедушка умер внезапно, когда мне было десять лет. Я так и не смирилась с тем, что его больше нет. Он продолжил жить в моем сердце и в труде, которому он посвятил много лет. Мне так не хватает его улыбки, доброго сиянья глаз, его необыкновенных рассказов об обыкновенных вещах. Но живы его пчелы, и с ними — он.
…Когда не стало дедушки, большую часть работы взял на себя папа. Мама стала срезать восковую пленочку с сот, а я в полную силу почувствовала разницу между дадановскими и рутовскими рамками, крутя их в медогонке. Я смотрела на свои измотанные руки и видела те же выпуклые вены, что и у отца и у деда.
И сейчас, будучи взрослой, думая о дедушке, я чувствую ароматы луговых трав, колючки, акации, гречихи. Мне чудится то сладкое марево его пасеки, струйка сизого дымка из дымаря. Медовый Спас звучит в нашей семье по-особенному — не только как большой праздник, но и как дедово спасение медом, как привитая им благодарность к труду и неисчерпаемой воле к жизни.
Новоселицкое
Долгая дорога кажется мне сказочной — мы едем на родину дедушки, в Новоселицкое, вместе с ним. Привычные поля сменяются необычными нагромождениями скал и камней, похожими на чудовищ. В скалах видны пещеры, будто арки в древние сокровищницы. По другую сторону дороги разворачивается широкая долина с домиками, уплывающими вглубь. Все в диковинку, ведь мне всего семь лет.
А дедушка оживляется и рассказывает истории, связанные с его детством и родными местами. Долгое время он не бывал у себя дома. Мы останавливаемся в селе Александровском, возле знаменитого камня, напоминающего лягушку.
Дедушка Ваня взбирается к камню и хлопает по нему, словно приветствуя старого друга после длительной разлуки:
— Окаменел я уже, как и ты. Ну, бывай, брат, бывай. Не скоро уж свидимся…
Память о прежнем, давно позабытом, что-то в нем меняет. Я деда не узнаю. Мы двигаемся дальше в путь, навстречу нам бежит Новоселицкое. Словно встреча с давним другом предстоит дедуле. Его тревога и волнение передаются всем, в том числе и мне.
В Новоселицком первым делом посещаем родную тетушку деда — бабушку Шуру. Обычная хатка с двумя побеленными комнатками, печью, домоткаными половиками. Чисто прибрано, хотя гостей никто не ждал. Около двери стоит маленький веник. В святом углу иконы. Келейка. Из окна виден цветник с петуниями, золотисто-малиновыми бархатцами… Нас встречает жилистая старушка с искренней улыбкой. Господи, сколько же ей лет, если она чуть младше моей прабабушки? Бабушка Шура: смиренна, тиха, в глазах ее тепло и доброта. Она не знала о нашем приезде, но в печи пекутся пироги. Мне здесь спокойно.
Идем пешком на место, где раньше жила вся семья. Дед ступает осторожно, будто боится увидеть что-то страшное. Все перестроено. Не узнать. Дедушка отчего-то снимает свою фетровую шляпу. Молчит.
Дальше держим путь на старое кладбище. Там лежат наши предки. Дед долго всматривается в даль, ищет глазами. Потом решительно шагает по высокому ковылю мимо древних крестов из ракушечника, мимо потемневших от непогоды деревянных крестов, мимо покрашенных лазоревых металлических деревенских гробниц и заводит нас в самый дальний уголок погоста. Мне не верится, что здесь лежат те, чья кровь течет во мне сейчас. Что здесь наши истоки. Здесь те самые люди, что смотрели на меня с фотографий семейного фотоальбома. Кузнец Григорий Антонович, его жена Мария Андреевна, их родители, деды… Дедушка просит на минутку оставить его одного. Мы молча уходим.
Последняя точка нашего маршрута — храм. Самый старинный из каменных на Ставрополье — Спасо-Преображенский. Построен он на месте сгоревшей деревянной церкви. Кованые кресты увенчивают темно-синие купола, кованые ворота, неровная побеленная кирпичная кладка ограды… Массивный, патриархально белый, немного поросший вдоль ограды травой. Я видела такие храмы на картинках с изображением Пскова. Особенной силой и тайной веет от этого великана в греческо-византийском стиле. Вокруг густая зеленая трава, что растет в дикой своей красоте без вмешательства человека. Дальше ворот церкви нам попасть не удается, они закрыты на большой амбарный замок, каких я раньше не видывала…
Дедушка говорит о том, что есть время бросать камни, а есть время собирать. И весь обратный путь, грустный, он думает о чем-то своем — потаенном от глаз и мыслей других.
* * *
Двадцать лет нет с нами дедушки. Но мне часто видится, как входим мы с ним в залитый солнцем храм, идем по дощатому коричневому полу к иконостасу. Никогда прежде я не видела столько света. Вокруг старинные иконы, особая афонская икона Божией Матери Милующая, которой молятся об исцелении. Дедушка просит прикоснуться рукой к деревянной части голубого с золотом иконостаса. Едва дотрагиваюсь и чувствую тепло — здесь черпаю я свет. Загорается маленькая лампада, она освещает мой путь.