РАССКАЗ
Школа была за селом у церкви. Когда Филипп шел по
своей слободе, собаки не трогали его, они его знали. Но
когда он вышел к чужим дворам, выскочила Жучка, залаяла, а
за Жучкой большая собака Волчок. Филипок бросился бежать,
собаки за ним. Филипок стал кричать, споткнулся и
упал.
Л.Н. Толстой
1
Говорят, что глупец не знает, что глуп, потому что у него не хватает ума, чтобы это знать. Ума может и не хватать, но ведь душа всем дана полная. Вот почему к зверю применяют поголовный счет, а людей считают подушно. Любой Наполеон знает в глубине души, что он никакой не Наполеон, а сбрендивший Иван Иваныч, член кооператива. Душевнобольных нет; есть поло-умные. Душа не болеет, а только болит. Душа умнее любого ума; даже душа глупца умнее ума любого профессора. Душа все знает.
Душа с самого начала знает то, над чем бьется самодовольный ум, вооруженный такими ужасными приспособлениями, что истина, если бы она действительно стояла на пути ума, давно должна была бы капитулировать. Душа знает свою причину, свою отчизну, душа знает добро и зло, рай и ад; душа знает, конечна ли вселенная и есть ли бог или нет.
Только кто ее слышит? Душа человека предана анафеме; душа – изгой. Она вне закона, как нелепый и смешной атавизм, и если бы ее можно было удалять хирургически, как аппендикс, то так бы и делали.
2
Филипок был негодный человек. Он это знал и жил со смутным, как древнее сновидение, как воспоминание о прежней жизни, предчувствием, что плохо кончит. Ведь если бы у негодяя вовсе не было представления о добре и правде, он бы не избирал так безошибочно неправедный путь. Впрочем, скажи ему кто-нибудь другой, что он негодяй, он бы, пожалуй, саркастически усмехнулся и потребовал объяснений. Не ради анализа, конечно, а только из апломба, для формальности.
Мыслить и анализировать он не мог, но он видел, что человек он никчемный, что он не в состоянии распорядиться своей свободой, и лучше бы ему сидеть на цепи. Сколько раз он был свободен – столько раз он попадал в жуткие и смешные, для постороннего взгляда, истории. При этом он причинял боль не только другим, но и на собственном лбу набивал шишки и ломал себе кости.
Этот опыт, не говоря о предчувствии, не предостерег его, не сделал его лучше; напротив, Филипок постоянно оспаривал его тем, что делал все наперекор совести и все глубже погрязал и укоренялся в том болоте, которое сам возделал на целине своей болящей души со злорадным усердием. Снаружи он был только неудачник и негодяй, но если бы кто-нибудь видел его нутро, он решил бы, что Филипок нарочно пытает бога, желая нащупать предел его милости.
На земле не было ни одного человека, кого бы Филипок любил или жалел. Любить – значит отдавать; а Филипок этого не умел и не хотел; он был похотлив и алчен, как гиена.
И внешне он тоже был плюгав и напоминал гиену: у него было плотное неловкое туловище без талии, короткие ноги и запавший зад; его круглые уши имели звериное свойство непроизвольно и беспокойно дергаться; на шее, которую он никогда не додумался побрить, выросло подобие гривы, и ходил он понурив голову и с безвольно отвисшей челюстью, что придавало его лицу тупое, утомленно-пришибленное выражение.
3
Он-то никогда никого не любил, но его-то любили. Вначале у него были бабка, отец и мать, которая купала его в голубом пластмассовом тазу, напевая просторные советские песни, с неизменно умильной улыбкой стирала за ним пеленки и кормила горячей обильной грудью, чтобы Филипок вырос в здорового и красивого человека, защитника правды и строителя жизни.
Может быть, именно материнская любовь зароняет в ребенка душу; во всяком случае, тот, кого любили, не может быть дурным по природе, от рождения. Не может быть без души тот, кто был любим матерью: матери ли не знать, есть ли душа в ее ребенке? И как бы низко ни пал взрослый человек, этот поднявшийся в гору ребенок, и каких бы напастей ни довелось пережить душе, хотя бы самая малая ее крупица навсегда сохранит первозданную нежность и чуткость, – а крупица души равна целой душе, ибо память души неделима. Человеческое всегда есть в человеке, потому и называется человеком любой человек.
Для души нет тайн, но душа – тайна. Что и когда случилось с его, Филипка, всезнающей душой, что она наконец замолкла и забилась, дрожа от страха, в самый темный угол его естества, неизвестно. Но если бы кто-нибудь взялся рассказать его историю, он бы, наверное, начал с того, что однажды, пока девятимесячный Филипок спал, мать оставила его одного и забежала ненадолго к соседке, а когда вернулась, нашла Филипка на полу, посиневшим от крика. Она ужаснулась и, схватив его на руки, сунула ему в рот грудь, чтобы успокоить, а Филипок сжал свои маленькие челюсти и прокусил сосок до крови (у него как раз прорезались зубки). Вскрикнув, мать отдернула его от груди, и Филипок почмокал, будто смакуя. После этого мать не оставляла его ни на минуту, и кормила его с опаской и внутренним напряжением, и при этом шепотом упрашивала его не кусаться. Но он все равно кусался время от времени и орал уже без всякой причины.
Его показывали врачам; те мерили ему температуру, слушали сердце и легкие, щупали живот с некрасивым, как бородавка, пупком, брали анализы – и не находили никакого недуга.
Но материнская мнительность равна только материнской любви и так же не нуждается в основаниях: до конца жизни мать была уверена, что именно тогда с Филипком произошло что-то нехорошее и, возможно, непоправимое. С тех пор ее любовь к Филипку соединилась с дурной, навязчивой и неустранимой тревогой, с горькой догадкой о тщетности ее повседневных забот, которым прежде она отдавалась с таким вдохновением.
Все смешалось в доме Каратузовых. Может быть, напрасно они драматизировали: все дети плачут; но ор Филипка был все-таки чрезмерен, и он прервал ровное течение их жизни: между родителями начались нервные споры, посыпались взаимные упреки, при-помнились несуществующие обиды.
Старенькая бабка Василиса, которой отец Филипка был единственным поздним ребенком, худенькая и смирная, держалась в qrnpnme, читала про себя молитвы и время от времени робким полушепотом, потому что покойный отец ее невестки был партийный и ветеран социалистического труда, говорила, что хорошо бы Филипочка крестить. Бабка мечтала понянчить Филипка и верила, что могла бы его успокоить, но ее невестка отчего-то ею всегда брезговала и никогда не позволяла прикоснуться к внуку, ревностно ограждая его от любого бабкина участия. В тот день, когда Филипок укусил мать в первый раз, бабка ходила на рынок за картошкой; будь она дома – и мать не побежала бы к соседке, чтобы не оставлять Филипка со свекровью одного. Теперь, истомленная распрями с мужем и бессонницей, мать заставила себя поверить, что во всем именно бабка Василиса с ее картошкой виновата, и все чаще и громче бурчала на нее по самым разным, надуманным предлогам: то бабка посуду плохо помыла, то веник не там оставила, то мух на кухню напустила.
Филипок не давал спать даже соседям. По ночам они, обычно выдержанные и тактичные нацмены, глухо стучали кулаками в стены, словно у них было основание думать, что Филипка нарочно заставляют вопить, – и мать бросала Филипка на кровать, будто он обжигал ей руки, и в отчаянии хваталась за голову.
Слез на глазах Филипка никогда не было; скоро все, вопреки здравому смыслу, начинали думать (хотя никто бы не признался в этом другому), что он кричит нарочно, и малодушно и предательски подозревали младенца в злонамеренности.
Отец, который к тому времени, начав утомляться семейной жизнью и нуждой, начал крепко выпивать, нагибался над ним, лежащим поперек кровати, и шипел Филипку прямо в лицо (и ему уже никто не возражал):
– Если ты, гаденыш, сейчас не заткнешься, я вышвырну тебя в окно!..
Тогда Филипок осмысленно и как будто саркастически, потому что угроза была смехотворной (они жили на первом этаже хрущевки, из их окна можно было запросто шагнуть на улицу), замолкал. Впрочем, ненадолго.
Наконец профессор детской поликлиники шепотом посоветовал им показать Филипка старухе, колдовавшей в предместье. Мать долго не решалась, но потом собралась с духом. Всю дорогу Филипок орал, чем сильно расстроил попутчиков в автобусе, а в виду колдуньи сразу притих. Она распеленала Филипка на старом сундуке, совсем, как показалось матери, не слушая ее рассказа, обнюхала его, потом взяла голого на руки, присела у печи и сказала:
– Ну, чего притих, карапуз? Покричи, а мы послушаем.
Филипок покряхтел и подергал ушами.
– Не знаю, всю дорогу кричал, – сказала мать как бы оправдываясь.
– Оно конечно. Ко мне никто просто так не ходит. Но настоящей-то причины ни у кого нет, – колдунья встала и всучила Филипка матери.
– И у меня… нет?
– И у тебя нет.
– Он что же – без причины кричит?
– Ну почему же без причины? Без причины только взрослые кричат.
– Отчего же он кричит?
– Бог его знает.
– Как?.. И все?
– Да ты не бойся, дочка: денег я у тебя не возьму.
– Может быть, крестить его?.. Или свечку поставить?..
– Почему же не крестить? Можно и крестить, можно и свечку…
Обратно ехали по первому, только что выпавшему снежку, и матери не верилось, что это та же самая дорога. Она досадовала и на колдунью, и на себя, и на профессора. «Бог его знает»!.. «бог его знает»!.. – повторяла она в сердцах, передразнивая старуху, но не могла отделаться от ощущения, что старуха все же успела сказать что-то такое, что ей необходимо было принять к сведению.
Филипок молчал и смотрел воспаленными глазами на бескрайний белый простор в окне, и когда мать взглядывала на него, ее сердце сжималось от умиления и сладкой тоски. Вдруг Филипок чихнул, и мать осенило; она притиснула Филипка к груди и беззвучно разрыдалась: ее почему-то не утешило, а страшно напугало, что ее маленького сыночка знает бог.
4
Это открытие произвело на мать какое-то болезненное впечатление. Она, конечно, не верила в бога, но все же ей было страшно, что бог знает ее Филипка, так, словно у Филипка мог быть какой-нибудь позорный секрет. Поэтому Филипка, к тихой бабкиной радости, и крестили на всякий случай, и свечки угодникам поставили, – все как будто украдкой, пряча глаза от других прихожан, как тати, потому что вера в те времена считалась суеверием.
Филипок рос и кричал все реже, и уже не так бессмысленно, как прежде, а по более или менее понятным для взрослых причинам, что само по себе тоже служило для них известным утешением. А кусаться и вовсе перестал, потому что перешел на каши. Тогда же мать сняла с него крестик, чтобы, не дай бог, не увидел кто.
Первое слово, которое Филипок произнес, было «цыц». Все посмеялись, сочтя это забавным, и тем не менее исподволь стали говорить при нем вполголоса, сюсюкали с ним и всячески перед ним заискивали, лишь бы Филипок не делал им замечаний и сам тоже не орал.
Так он и рос до школы. Только ел и, сидя на полу, рвал газеты. Последнее было его любимым занятием; других игр он не усвоил. Бабка едва успевала за ним подметать; если же целых газет в доме не оказывалось, то он закатывал истерику.
– Погоди, Филипок, миленький; бабка Василиса в киоск побежала, – упрашивала мать.
– Цыц! – говорил Филипок, делая страшные глаза, и снова начинал реветь.
Надеясь отвадить Филипка от этого странного пристрастия, мать иногда покупала ему книжки с картинками, а однажды принесла, радуясь, «Новую азбуку» Льва Толстого, раскрыла книжку и сказала:
– Гляди, Филипок. Тут про тебя есть рассказ. «Филипок» называется. Почитаем?
Филипок молчал, насупившись.
– Ну что ты? – засмеялась мать. – Интересно ведь. Ты только послушай. «Филипок. Быль. Был мальчик, звали его Филипп. Пошли раз все ребята в школу. Филипп взял шапку и хотел тоже идти. Но мать сказала ему: куда ты, Филипок, собрался? – В школу. – Ты еще мал, не ходи, – и мать оставила его дома. Ребята ушли в школу. Отец еще с утра уехал в лес, мать ушла на поденную работу. Остались в избе Филипок да бабушка на печке. Стало Филипку скучно одному, бабушка заснула, а он стал искать шапку. Своей не нашел, взял старую, отцовскую, и пошел…»
Филипок не захотел слушать дальше.
– Цыц! – сказал он, ударил по раскрытой странице своей маленькой пятерней и смял ее. И мать закрыла книжку, молча p`gck`dhk` ее у себя на коленке и убрала на шифоньер.
В школе Филипок, выделяясь только неказистостью и слабыми умственными способностями, взял, однако, в привычку делать все, чтобы быть на виду. Он пинал девочек, бил исподтишка, несправедливо и трусливо, только с заведомо более слабыми дрался; а когда, случалось, получал сдачи, бесстыдно и жалко вопил. Боли он, пожалуй, действительно не переносил, не хотел ее терпеть и по наитию и привычке заглушал ее диким ором, чтобы у самого уши закладывало; однако очень любил притворяться, что у него болит голова или живот, – и притворную боль переносил уже со стоическим мужеством, бледнея и постанывая сквозь зубы. Учителя перестали воспринимать всерьез его жалобы и называли его между собой «артистом», но изображали участие, чтобы Филипку потрафить, хвалили за мужество и с удовольствием отпускали его домой лечиться.
Все, что было связано с болью, кровью и насилием, его интриговало и зачаровывало. Когда нацмены резали во дворе скотину к поминкам и праздникам, он, грызя ногти, не мог отвести глаз от этого зрелища и, вероятно, переживал единственно доступный ему катарсис. И как-то исподволь Филипок повадился давить хлопотливых муравьев, дождевых червей, нежно-зеленых лягушат и всякую другую подножную живность; особенно приятно ему было слышать, как хрустят под его ногой грузные майские жуки с их глянцевитыми подкрылками. Большая улыбчивая страна, в которой рос Филипок, любовно и терпеливо внушала ему, что он самый счастливый мальчик на земле, но он не поверил и обозлился и взалкал мелочного разбоя, разврата и вольницы, и каждый его день был праздником непослушания.
При этом в главных вопросах коммунистического воспитания он был ортодоксом и так и не узнал никогда, что сам был крещен. В его классе училась потомственная молоканка, которая ходила с родителями на собрания, замкнутая и худенькая, как сирота, как Неточка Незванова. Когда Филипок об этом узнал, он прибежал к ней на перемене и спросил, сияя подлым весельем:
– Ты что, богу молишься?.. Ха-ха! Ты думаешь, что бог есть?
Девочка покраснела и опустила голову, словно ее директор журил. Она не была уверена, что бог есть, но не захотела быть с Филипком на одной стороне.
– Есть.
Филипок широко размахнулся и стукнул ее портфелем по голове. Портфель у него всегда был пустой, но девочка все равно пошатнулась.
– А теперь?
– И теперь. И он тебя накажет.
Филипок рассмеялся животным смехом и, раскинув руки, крикнул в небо:
– Ну, де ж ты, бог? Если ты есть, давай, убей меня! Ну?.. – тут он выждал, дав богу время. – Ну что – убил?.. Ха-ха! Дура ты, – добавил Филипок как бы с сожалением и побежал дальше по своим маленьким злым делам.
Филипок сам был дурак, но в жестокости был иногда тонок и изобретателен. Однажды они рвали черешню; Филипок влез на дерево, и время от времени, когда в рот уже не помещалось, бросал черешню на землю, другим мальчишкам, которые были слишком малы, чтобы лазать по деревьям. Вдруг Филипок заметил, что один мальчик, лет четырех-пяти, не ест, а собирает черешню в раскрытую ладонь, держа ее у груди.
– Ты чего не ешь?.. – спросил его Филипок.
– Маме хочу отнести.
Возможно, Филипку это показалось обидным, потому что ведь и у него была мама, с которой он никогда не додумался чем-нибудь поделиться.
– Чего-чего?.. Ха-ха-ха! Посмотрите на него, на маменькина сыночка!.. Я что – для твоей мамаши стараюсь?.. А ну, ешь, говорю тебе!
Мальчик заплакал и стал есть, всхлипывая и икая.
Когда же Филипку самому приходилось перенести какое-нибудь публичное унижение, он, скоро перестав удовлетворяться муравьями и лягушатами, хватал где-нибудь кошку, обманув ее бдительность подлыми нежными призывами, и, сунув ее за пазуху и поглаживая через куртку и приговаривая «цыц», уносил ее в овраг за школой, чтобы выместить на ней свои обиды.
Так было, например, когда Филипок перед уроком литературы, пока в классе никого не было, написал на доске непотребное, а учитель, не тратя время на формальное дознание, когда и без него все было ясно, пошел прямо к Филипку и, взяв крепко за ухо, вывел к доске и заставил громко повторить:
– Я, Филипп Каратузов, не ведаю, что творю, и прошу у всех прощения за то, что я идиот и подлец.
Филипок мог бы, конечно, поупорствовать и попытаться не оговаривать себя, но боль была ужасная; ему даже явно послышалось, как в мозгу что-то треснуло, – а боли он боялся больше, чем позора.
В старших классах, когда включилось половое сознание, он научился нюхать клей «Момент» и стал время от времени прихрамывать из кокетства, чтобы в него, как в стреляного воробья, влюблялись девочки. Но никто в него не влюблялся, а только перешептывались на уроках и, прикрывая ладонями рты, смеялись до колик.
Друзей у него не было. Он изображал из себя хулигана, хотя, в сущности, был обычный борщ, или, как теперь говорят, ботан, только что неспособный даже к учебе и примерному поведению. Благородное и престижное пацановское сообщество с модной в то время босяцкой повадкой, перед которым он заискивал, им манкировало и считало его чмошником, а всех других Филипок сам считал чмошниками. Так и остался один.
Однажды Филипку досталось от трех одноклассников за то, что он замелил стул классной руководительнице, пожилой преподавательнице истории, отец которой погиб на Отечественной, а сын – в Афганистане. А после урока он шел за ней по коридору и, корча рожи, показывал пальцем на ее юбку. Одноклассники отвели его под лестницу на первом этаже и надавали ему поджопников, а когда Филипок стал визжать, как свинья, которую неправильно режут, один из них от души дал ему в зубы. На вопль Филипка прибежал из спортзала Джигит, молодой физрук, недавно принятый в штат.
– Оставьте пацана в покое, – сказал он.
– Да какой это пацан. Это черт и беспредельщик, – сказал один и, шагнув к Филипку вплотную, плюнул ему в морду.
Джигит хотел Филипка утешить (он его еще не знал толком), но Филипок от него вырвался, утерся и побежал искать кошку. Это было в самом конце десятого класса, поэтому Филипок даже на выпускной бал не отважился пойти, убедив себя, что он презирает эту пошлую мещанскую традицию. За его троечным аттестатом потом бабка Василиса ходила.
Только дома, с родителями и бабкой Василисой, он был храбр: бессовестно передразнивал бабку, так что она совсем уже притихла, словно обет молчания приняла, унижал мать и выказывал полное презрение отцу, – главное, за его пагубное пристрастие; он искренне считал, что он гораздо лучше отца, потому что он, Филипок, не пьет водку. Он хорошо усвоил, что дома его за что-то любят и не решатся причинить ему боль, и смело воровал у родителей деньги на клей и сигареты, так что они уже не знали, куда их прятать. Когда он хотел за что-нибудь домашних наказать, он объявлял голодовку и закрывался в комнате, жалея только о том, что у него своего телевизора нет; они подходили к двери и робко, как котята, скреблись и звали к себе, на кухню; а он молчал и злорадствовал, и так хотел, бывало, жрать, что ненавидел их всех, и особенно отца, который будто нарочно громко звякал ложкой.
Отец уже пил основательно и регулярно. С женой ругался, но с Филипком всегда был смирен, и только изредка, когда его горькая чаша переполнялась, поднимал бунт против сына, всегда говоря одно и то же:
– Если ты, гаденыш, не заткнешься, я выброшу тебя в окно!
– Очнись, алкаш, – отвечал ему Филипок наискосок, едва повернув голову и даже не вынимая рук из карманов, – небось, не девятый этаж. Сам могу выйти.
И так он и делал: выходил на улицу, когда было охота, в окно, чтобы не идти лишний раз через другую, смежную комнату, в которой жили отец, мать и бабка Василиса, на ночь отгораживаемая ширмой. То, что Филипку уже в восьмом классе великодушно отвели целую комнату, тоже не послужило добру. Уединение опасно для неустойчивой натуры; присутствие другого человека может быть неприятно, но оно всегда вразумляет. В своей комнате Филипок только острее чувствовал, как его гнетет опека ближних, и, хотя ему уже мало было одной комнаты, он все чаще запирал дверь на щеколду и лежа, как поэт или философ, предавался своим праздным и преступным фантазиям, а по малой нужде ходил в литровую банку, которую потом выплескивал под окно, на кустик волчьей ягоды.
Мать исхудала (это прошло мимо сознания Филипка) и часто плакала без видимого повода: ей иногда было достаточно просто взглянуть на сына; с заведомо тщетной надеждой, что может этим Филипка пробудить, она говорила:
– Нас не жалеешь, хотя бы бабку Василису пожалей. Она тебя по-другому любит; мы так не умеем. Порадуй ее чем-нибудь. Она старенькая; сколько ей уже осталось.
И однажды Филипку пришел на ум самый подходящий случаю ответ:
– Да куда там! Ха-ха!.. Бабка Василиса еще нас всех переживет!
Мать вздрогнула и хотела сперва сказать: «Типун тебе на язык», – но постеснялась бабки Василисы, которая сидела тут же, опустив голову и теребя дрожащими пальцами платочек. Кто бы не пожелал бабке долгих лет, даже если мать ею брезговала? – но в словах Филипка матери послышалось какое-то крайнее юродство, несправедливое и обидное. Словно Филипок нарочно беду накликал.
А через несколько дней пророчество как будто начало сбываться: отец Филипка умер во сне пьяной смертью. Два дня Филипок скучал, слонялся по району, рассказывая про отца знакомым и притворялся задумчиво-грустным и рассеянным. На третий день соседи, которые любили Филипкова отца за добрый нрав и уважительное отношение к их нацменским обычаям, резали барана, которого сами купили в складчину (живых родственников у Каратузовых не было никого), и Филипок смотрел.
От похорон остались и мясо, и выпивка, и соседи отдали часть матери, а на следующий день Филипок, положив и того, и другого в сумку, ушел в окно и устроил в знакомом овраге за школой свои собственные поминки, из которых вышла гнусная пьянка. В ней участвовали несколько околоточных бездельников и пара бомжей, которых Филипку почему-то захотелось поразить своим либе-рализмом и широтой души. Однако, когда он захмелел, он стал учить их жизни, а потом, вдохновленный их безропотностью, алкоголем и своим особенным положением скорбящего сына, разбил обоим носы (рука у Филипка была тяжелой, как это бывает у глухо-немых, горбунов или просто людей с расторможенными животными наклонностями), и погнал их вон пинками, как подлых халявщиков и самозванцев:
– Пошли вон, черти, с моей поляны! – кричал он, – вы еще не знаете Филипка!
Другие не возражали, потому что Филипок был в трауре, к тому же они рассудили, что их собственного весу от этой расправы только прибавилось. Когда бомжи убежали, они пили здоровье Филипка, хвалили его великодушие и строгость, его понятия о жизни и все напились до чертиков (Филипок даже хотел с ними брататься, но они его отговорили от таких крайностей). Когда Филипок, не завершив очередного тоста, вдруг свалился, как от снайперской пули, они отнесли его домой и, положив под дверью и позвонив, благоразумно слиняли.
Почти год Филипок валял дурака, издевался над матерью и бабкой, и все крепче влюблялся в водку, а потом его призвали в армию, на которую мать с бабкой втайне возлагали большие надежды. И тоже напрасные: Филипка там быстро раскусили, как он ни старался вначале демонстрировать южный темперамент; первый год службы он драил сортиры и стирал чужие портянки, радуясь, что в части нет его земляков, которые могли бы засвидетельствовать на родине его позор, а на втором году сам измывался над «черпаками», и притом иезуитски. За эту бесстыдную метаморфозу он был презираем и офицерами, и срочниками своего призыва, хорошо помнившими его молодость и его единственную за два года самоволку. Однажды, на третьем месяце службы, устав от унижений и побоев, он дезертировал и три дня скитался в окрестной степи; его нашли еле живого и потом до самого дембеля погоняли «Пророком». Все смеялись, а Филипку эта кличка понравилась, и он скоро заставил себя забыть о позорном бегстве, которым дал к ней повод.
По ночам Филипок, закрывшись одеялом с головой, обливался злыми, лукавыми слезами и, тем не менее, все как будто просил кого-то сжалиться над ним и сделать так, чтобы скорей настал его дембель. Письма домой он слал обиженные, словно это мать с бабкой его в армию услали, без всякого порядка, запятых и прописных букв, и каждый раз умолял прислать посылку. И мать над ними, не понимая, плакала. Филипок во всю жизнь не прочитал ни одного абзаца, а тут ему самому встала необходимость изъясняться письменно; буква была слишком мелка для него, он не мог на ней сосредоточиться; это его бесило до тошноты, и, пока он писал, с него сходило семь потов.
В армии у Филипка был только один приятель: баптист-молдаванин, по имени Аркадий, которого, как он сумел убедить замполита, призвали по недоразумению. Он категорически отказался прикасаться к автомату, и его, попытав несколько раз в политчасти, в итоге снарядили навечно, то есть, на весь срок службы, на ротный свинарник, где он за короткое время привел все в образцовый порядок и в несколько раз увеличил поголовье свиней, так что даже генералы из штаба приезжали полюбоваться на эту аркадию.
Филипок черной завистью завидовал молдаванину (а иногда, в минуты отчаянной тоски и страха, даже свиньям), его самостоятельности и вполне гражданскому быту, закрывая глаза на ежедневный упорный труд, которым молдаванин эту независимость добыл. В свободную минуту Филипок всегда бежал на свинарник: среди свиней он чувствовал себя почти счастливым, даже их хрюканье и вонь казались ему утешительными.
При этом, однако, он считал себя выше молдаванина (Филипок был, как-никак, строевой) и не переставал косить перед ним под блатного, на что Аркадий только качал головой и кротко улыбался и, угощая гостя чаем, совершенно беззлобно, даже как-то любовно, спрашивал:
– Так что ты все-таки видел там, в степи, а?.. Бога, часом, не встречал?
Филипок научился игнорировать этот хоть неприятный, а все-таки риторический вопрос, но однажды ответил, расстроившись тем, что у молдаванина сахар закончился:
– А ловко ты, батист, всех провел. Ты же знаешь, что никакого бога нет.
Молдаванин рассмеялся:
– И какой ты после этого пророк? Где это видано, чтобы пророк был, а бога не было?
– Я не пророк, – отрекся Филипок.
– Так и я не батист. Но если даже такие, как мы с тобой, есть, то бог и подавно есть. Он больше нужен, чем мы.
Филипок вспомнил вдруг свою одноклассницу, которую когда-то стукнул портфелем.
– Все мы, Филипп, – вздохнул молдаванин, – пророки.
– Ну да?
– Ну да. Не для других – так для себя. Каждый человек знает свою судьбу, просто не знает об этом.
Такая философия Филипка почему-то обидела, и он долго не появлялся на свинарнике. А потом снова пришел, и молдаванин ему искренне обрадовался, и даже угостил его вареным поросячьим хвостиком, который остался от последнего офицерского банкета. Филипок ел, а Аркадий добродушно смеялся:
– Вот видишь: бог не выдаст – свинья не съест.
Наконец настал его дембель, и он вернулся домой, в тихий родной городок, в свою комнату, по которой так тосковал долгих два года. Но и тут его неблагодарная натура не пронялась как следует радостью; он так и не осознал этого чудесного возвращения (потому что любое возвращение чудесно), этой первой минуты, когда мать целовала ему руки, а бабка Василиса, не смея к нему прикоснуться, стояла в сторонке и утирала платочком слезу, – этого всегда уходящего и наступающего времени. Время шло, а он был все тот же Филипок, лживый и алчный.
Отоспавшись и отъевшись, он осмотрелся, сделал первые визиты знакомым бездельникам и пустился во все тяжкие: несколько месяцев курил анашу (потому что был сезон и бездельники не ленились ездить на поля), потом жрал, за недоступностью настоящей наркоты, и тоже за чужой счет, таблетки, которые прописывают шизофреникам, так что по ночам сновал по дому и, пугая мать и бабку Василису, давил «крокодильчиков», и, наконец, успокоился на любимой водке.
Покоя, конечно, было мало, потому что пьяный Филипок всегда искал приключений. Он и трезвый был непоседа, хоть трус, а выпивший становился прямо одержим, как это и бывает с трусами, и никогда не мог рассчитать свои понты. Так, в первую после армии новогоднюю ночь он заслуженно попал под молотки. Изрядно выпив в гостях у другого тунеядца, но так и не напившись, а потому хмурый, Филипок шел домой, когда проходившая мимо компания человек из пяти-шести крикнула ему чистосердечно: «С Новым годом, братишка!» – а Филипок, влекомый бесом противоречия, хрестоматийно их послал.
В другой раз он увязался за одной девушкой, которая ни за что не хотела с ним познакомиться, и, когда она скрылась в одном из частных домовладений, он, предположив, что девушки любят решительных и безрассудных, перемахнул через забор, где был жестоко погрызен двумя кавказскими овчарками.
Нередко после своих перипетий Филипок оказывался в больнице, и, в сущности, только тогда мать с бабкой были за него спокойны, когда он лежал, спеленутый бинтами, на больничной койке.
Но еще чаще он приходил в себя в городском вытрезвителе, где устраивал пошлейшие сцены, обзывая уборщиц и медсестер «волками позорными», и по странному праву гордился этими ночевками и ставил их себе в заслугу, как диссидент тюремные сроки.
Однажды в одном из соночлежников в вытрезвителе он распознал Джигита, того самого физрука из его школы, который стал свидетелем сцены под лестницей. Джигит, бородатый и беззубый, похожий на террориста, узнав его, хохотал, как сумасшедший, и Филипок не мог понять причины и только беспокоился, что Джигит как-нибудь имеет в виду тот плевок и «черта». Но Джигит смеялся только над самим собой и неисповедимыми господними путями.
Позже выяснилось, что Джигит спился, пока Филипок служил родине, и бросил работу. Рассказывали про Джигита, что однажды в крещенскую неделю он набрался до коматозного состояния, и его приятели, желая привести его в чувство, окунули его на местной речке головой в иордань и чуть передержали. От такого крещения он стал как бы немного блаженным: у Джигита развился менингит, который дал осложнение.
Джигит стал навещать Филипка, иногда приводя с собой Гавроша, молодого еще пацана, кучерявого блондина, только начинающего алкоголика, у которого, соответственно, еще водились деньги. Джигит с Гаврошем приходили к его окну с бутылкой или двумя, которые распивали, используя его низенький подоконник как стойку в пивной: они – снаружи, а Филипок – внутри, а в непогоду они забирались в комнату.
Поначалу, встречаясь с Джигитом, Филипок присматривался к нему с подозрением, стараясь понять, помнит ли тот, ввиду менингита с осложнением, как его гасили однокашники. Это причиняло ему некоторое неудобство, но от дружбы с Джигитом он тоже отказываться не хотел, именно поскольку у Джигита была адская внешность, что опосредованно укрепляло его собственный статус.
Да и простодушного и щедрого Гавроша тоже не хотелось терять из виду. Гаврош, как выяснилось, был сирота и бывший детдомовец, который совсем недавно женился и перебрался из техникумского общежития к жене и жил с ее богатыми родителями как у Христа за пазухой: тесть с тещей баловали его, как родного сына.
С Гаврошем Филипку было всегда хорошо, и дело было не только в том, что его новая родня частенько ссужала его деньгами на карманные расходы: Гаврош принимал Филипка всерьез, как уже никто, и неблагодарный и наглый Филипок взял над ним власть. Филипок мог запросто щелкнуть Гавроша по носу или даже отпустить подзатыльник: Гаврош не обижался, а только улыбался, как бы говоря: «Это ничего, я знаю, что ты по-братски…»
Улыбался и Джигит; он вообще ничем не подтверждал его, Филипка, опасений, – напротив, всегда был примером обходительности и благородства, насколько это возможно для алкоголика и сумасшедшего. И постепенно Филипок успокоился и снова стал позволять себе понтоваться в полный рост и растопыривать локти. Он был как вода, которая не имеет своей формы и проникает всюду, куда только ее пускают.
Время шло; бескрайняя степь медленно поворачивалась под Филипком, а он только переступал, чтобы не свалиться. До белой горячки у него дело не доходило, хотя пил он каждый день: здоровья Филипок был отменного. Да и то сказать: закусывать, когда было чем, никогда не забывал. И, чтобы он не устраивал абстинентных истерик, мать всегда держала в доме водку.
Когда Филипок выпивал домашней водки, а не Джигитовой или Гаврошевой, но еще не успевал опьянеть, а был только на взлете, который любого алкоголика делает благодушнее, мать предпринимала робкие попытки завязать с ним серьезный разговор.
– Женился бы ты, Филипок, – говорила она дрожащим от волнения голосом. – Посмотри, сколько на свете девушек – и ведь все замуж хотят.
«Конечно, – думал Филипок, – с вами женишься!..» А вслух говорил:
– Плохо ты их знаешь!
– Не клевещи на них, Филипп, – просила мать, – зачем?.. Или, может быть, ты стыдишься нас, нашей жизни? – тогда можно и у жены пожить, ничего…
«Да уж!..» – злорадствовал Филипок, вспомнив про Гавроша.
– …мы только рады будем. Лишь бы тебе было хорошо. Нам что?.. Мы пожили.
А про работу мать и не заговаривала, потому что уже давно поняла, что Филипок ни к какой работе не способен, даже гвозди подавать.
Скоро он совсем уже закоснел в том мнении, что ему все мешают, что если бы матери и бабки не было, он жил бы красиво и правильно, давно бы уже женился, завел бы детей, как все другие, нашел бы работу с хорошим окладом и купил машину; и постепенно его миро-ощущение свелось к подлому ожиданию той минуты, когда он останется один. Голодовок он больше не объявлял, зато совсем разучился есть в кухне с матерью и бабкой; просто брал приготовленную ему тарелку и уходил на свою половину и чавкал там, празднуя свою ничтожную свободу и одиночество. Потому что он как-то исподволь отметил, что когда он не чавкает, ему не вкусно.
Мать подходила к его двери и тихо говорила:
– Почему ты нами гнушаешься, Филипп?.. За что сердишься? За то ли, что мы все живы?.. Погоди немного.
Мать чахла, и однажды утром уже не смогла подняться с постели. С неделю ее подержали в больнице, а потом отправили домой. Она лежала, осунувшаяся и белая, с выражением гордой обиды на судьбу, на свои обманутые надежды и любовь.
Горе-Филипок сблизил мать и бабку, а перед смертью мать совсем помирилась со свекровью и даже согласилась креститься, хоть и не была уверена, что бог есть, и бабка Василиса, задыхаясь от восторга, сбегала за батюшкой в церковь и заплатила ему из денег, которые откладывала себе на гроб. Время было новое: снова никто не стеснялся молиться богу.
Умирая, мать просила бабку Василису простить ее и молиться за Филипка, и часто повторяла в бреду:
– Бог его знает, бог его знает… ты представляешь, бабушка?..
Теперь бабка Василиса, которой мать брезговала и никогда не позволяла понянчить Филипочка, нянчилась с ней самой.
Иногда Филипок невольно слышал, как мать вскрикивала с сухим лихорадочным смехом:
– А помнишь?!.. – и принималась рассказывать какой-нибудь совершенный пустячок про маленького Филипка, а бабка при этом, тиская ей кисти рук, чтобы как-то их согреть, молчала и только умиленно всхлипывала, потому что в ней навсегда поселился страх сказать что-нибудь не то. В такие минуты Филипку становилось немного не по себе, потому что он никак не мог соединить в своем воображении того Филипка с самим собой, и ему даже бывало жаль того мальчика, о котором говорила мать, потому что ему только предстоял долгий и безрадостный путь, который он сам уже прошел, – но он тут же встряхивал зверской гривой, говорил себе «цыц», тихо, но усердно выругивался, – и снова чувствовал, как в нем поднимается обжитая и сладкая ненависть ко всему миру.
Несколько раз, когда мать бывала в забытьи, а бабка куда-нибудь отлучалась, Филипок, предварительно выпив для отчаянности, крал из ее аптечки ампулы и, поскольку сам колоться не умел, бегал к одному старому наркоше, известному как Фуфырь.
– Ну ты и скотина, Филипок, – говорил тот и, тем не менее, кололся на халяву раритетным медицинским стеклом.
Придя домой под благородной тягой, Филипок по совету Фуфыря («для отчетности») подбрасывал на место пустые ампулы, сначала на всякий случай вытерев их об штаны, запирался в ванной и мылся, время от времени застывая в эйфорическом оцепенении, стоя весь в пене и похожий на соляной столп, и созерцая ландшафты далеких и необитаемых планет.
Однажды, когда он после ванной проходил с полотенцем мимо одра матери, она окликнула его слабым, но суровым голосом:
– Филипп!..
– Что? – спросил Филипок, встав на месте и повернувшись к ней ухом.
– Если ты чистый, Филипп, то зачем так долго моешься?
Парадоксальность вопроса смутила Филипка, но он только на всякий случай ухмыльнулся и гордо, как будто перед ним заведомо тщетно заискивали, пошел дальше. И мать ужаснулась его гладкой, без намека на лопатки, заплывшей тугим салом спине, словно это была нагота чужого, случайно забредшего к ним человека.
На следующее утро его разбудил какой-то шум в другой комнате. Он приоткрыл дверь: соседки набились толпой и стояли вокруг кровати матери. Слышно было, как всхлипывала бабка Василиса. Филипок тихо прикрыл дверь, вылез в окно и побежал к Джигиту. Джигит давно уже жил в каморке в общем дворе, похожей на курятник. Он сидел в одних трусах на своем порожке на корточках и курил, щурясь на низкое утреннее солнышко и почесывая волосатые ляжки.
– Матушка умерла, – выдохнул Филипок, присаживаясь рядом. – Выпить бы.
– Ты гонишь, – ответил ему Джигит серьезно. – Тебе сейчас пить некрасиво. Потерпи два дня.
– Ты кто такой! – закипел внутри Филипок, – чтобы учить?
– Учитель, – сказал Джигит, усмехнувшись. – Бывший, правда. Разве ты забыл?
Филипок не посмел ослушаться и два дня по нацменскому обычаю простоял у своего подъезда на вахте вместе с Джигитом, которого уже боялся и ненавидел всем сердцем. Филипок обливался потом; у него ныла спина, и ноги, привыкшие к тапкам, затекли и распарились в туфлях, в которые его тоже заставил влезть Джигит, и он мечтал, чтобы это скорее закончилось.
К сумасшедшему Джигиту время от времени подходили соседи Филипка, о чем-то с ним переговаривались и отходили, и даже священник с кадилом, который почему-то произвел на Филипка угнетающее впечатление, задал ему несколько вопросов. На Филипка же никто не обращал внимания, словно он был прозрачный. Иногда Джигит отлучался, и Филипок замечал его деловую суету то в одном углу двора, то в другом. А на третий день он увидел, как Джигит перемолвился о чем-то с бабкой Василисой, на минутку вышедшей во двор, причем бабка мелко и быстро кланялась ему, и это его оскорбило.
А потом соседи резали барана.
5
Филипку было уже сорок, а он так и не повзрослел. Его переходный возраст затянулся; иногда ему приходило в голову, что он уже взрослый дядька, но в остальное время он считал себя пацаном. Возможно, в этом тоже была виновата бабка Василиса, которая была жива, ибо трудно внуку осознать себя взрослым дядькой.
После смерти матери он уже свободно ходил по квартире, не стесняя себя только своей комнатой. И телевизор смотрел поначалу, но он скоро сломался. Дом стал пустой: все, что можно было продать, Филипок продал – бегал на блошиный рынок и сдавал за копейки старухам, торговавшим керосиновыми лампами и самоварами.
Бабку Василису он уже ненавидел, потому что много ее обижал, и она была свидетелем его вины перед ушедшими родителями и как бы олицетворением его полуживой совести: он все время ощущал ее присутствие как некую скрытую угрозу, один ее вид смущал его и вызывал в нем приступы гнева, – и он досадовал, что ширмы, которой ее по ночам отгораживали родители, не было в доме. Он бы спросил бабку, куда делась ширма, но не был уверен, что он и ее не продал.
Как бы чувствуя это, бабка Василиса, уже давно утешенная и просветленная равнодушием к жизни и даже к Филипку, все время, когда Филипок бывал дома, лежала в кровати, худенькая, едва на ней различимая, повернувшись лицом к стенке и натянув одеяло на голову.
– Эй, бабка! – говорил Филипок, иногда останавливаясь у ее кровати. – Ты чего там притихла? Или подохла уже?
– Жива, – отвечала бабка робко, не шевелясь и затаив дыхание, с искренним чувством вины.
И Филипок с силой сжимал кулак и замахивался над ней, делая страшное лицо, как если бы она смотрела ему в глаза, а он хотел ее ради шутки напугать. А потом презрительно усмехался и шел дальше, разрешаясь бесстыдной и бессмысленной бранью. С фотографии, что висела повыше коврика над бабкиной кроватью, глядели из дофилипковской эры родители, склонив друг к другу головы и улыбаясь, – так, словно они все уже знают наперед, и все это пустяки перед лицом вечности, даже если Филипок не шутит.
А когда Филипок уходил из дому (обычно для того, чтобы пострелять у прохожих сигарет и денег на опохмел), бабка воровски проникала на кухню, и, если находила хлеба, отщипывала кусочек и съедала; потом набирала литровую банку воды (потому что никогда бы не осмелилась Филипка попросить принести ей), возвращалась на свое место, садилась на кровати и читала «Новую азбуку» Льва Толстого, которую после смерти невестки как-то нашла на шифоньере и которую теперь вместе с иконкой Божией Матери держала у себя под матрацем, в изголовье, или просто смотрела, дрожа веками, в окно, качала ногой и зевала. Заслышав шаркающие шаги и бранчливое бормотанье перед дверью, она испуганно шептала: «Ой, волчок, волчок!..» – и снова ложилась и затаивалась.
Филипок не то что ждал бабкиной смерти, а просто все время имел ее в виду, ведь бабка все-таки должна была когда-нибудь умереть, – и ни разу не подумал о том, как он будет жить без бабкиной пенсии. Только однажды он вспомнил, как сказал в отрочестве, когда родители были живы: «Бабка Василиса еще нас всех переживет!» – и ему стало на минуту как-то зябко от мысли, что это, может быть, правда. Сколько же ему тогда осталось, если бабке суждено его пережить?..
Был только один человек, с которым Филипок старался быть вежливым: пожилая женщина-почтальон, приносившая бабкину пенсию. Это несмотря на то, что она каждый раз, будто нарочно, коверкала его фамилию:
– Карапузовы? – говорила она, жирно слюнявя палец и деловито листая свои бумажки.
– Каратузовы, – говорил Филипок, у которого мутнело в глазах от ненависти, через силу, натянуто улыбаясь. – Здрасти.
– А где сама Василиса Васильевна? – спрашивала почтальон.
– Отдыхает, – отвечал Филипок и непроизвольно добавлял: – Можете посмотреть.
Он брал у нее деньги дрожащей рукой и вихляя ляжками, потому что в эту минуту всегда слабел от какой-то неги, говорил: «Пасип», – и кое-как расписывался в квитанции. Подпись у него, естественно, каждый раз получалась новая, и почтальон взглядывала на него с подозрением, и Филипок снова старался улыбнуться. А потом, едва дождавшись, когда она поднимется на второй этаж, Филипок бросался в ближайший супермаркет.
Львиная доля бабкиной пенсии сразу уходила на выпивку, закуску и сигареты; он спешил домой в предвкушении праздника, оглядываясь по сторонам в опасении, что его заметит с пакетами кто-нибудь из околоточных алкоголиков, или, не дай бог, сам Джигит, и убеждая себя, что сейчас запрется дома и сам потихоньку будет пить и есть (надолго хватит!); но, выпив залпом полбутылки и закусив куском райской семги, взалкивал общения, шума и суеты, и громких заявлений на правах хозяина положения, – и, опрокинув еще стакан на дорожку, бежал к Джигиту, звал его к себе, и Гавроша просил привести с собой.
После похорон матери Филипок не доверял Джигиту, то есть, именно его репутации сумасшедшего, – под хумаром он его остерегался, но, выпив, почему-то не мог без него обойтись. Между тем Джигит больше не выказывал злопамятности и был по-прежнему великодушен, что всегда плохо согласовывалось с его пиратским обликом.
Джигит с Гаврошем приходили реже, чем раньше, но все-таки достаточно часто для того, чтобы разговоры их всегда были почти одни и те же. Конечно, сами они не могли это сознавать; алкоголик не слышит, что пластинку заело: он думает, что это такая музыка.
– …тише, соседей твоих разбудим, – просил, хохоча, Гаврош, так, словно бабка Василиса, лежавшая в другой комнате, была не в счет, или на самом деле тоже давно умерла.
– А что мне соседи?! – кричал еще громче Филипок. – Ты еще не знаешь меня, Гаврош…
– Кхе-кхе-кхе, – смеялся Джигит.
– Ты тоже, Джигит, меня не знаешь, – громко заявлял Филипок и при этом мысленно заклинал Джигита не давать ему повода для подозрений, что это не совсем так.
– А никто, Филипок, никого не знает, – говорил Джигит благодушно, продолжая смеяться.
– Почему это?
– Чужая душа – потемки.
– Не смеши. Какие у тебя потемки? Я вот тебя насквозь вижу и знаю, как облупленного, – буровил Филипок, пугаясь собственных слов.
– Отвечаешь за базар? – хитро прищуривался Джигит.
– Отвечаю! – хорохорился Филипок, предвидя с облегчением, но без чувства благодарности, что его снова пронесло.
– Ладно, гроссмейстер, – смеялся Джигит, – тогда давай выпьем за… вза… взаимо… поминание.
– Понимание! – хохотал Гаврош.
– Ты думаешь, я не знаю, что тебе бабка Василиса сказала?.. – не унимался Филипок, отпустив Гаврошу подзатыльник.
– Когда? – вскидывал бровь Джигит.
– Когда матушку хоронили.
– Ну?
– Она просила тебя проследить, чтобы я не слишком напивался на поминках, так?
– Так ты ж все равно напился! – смеялся Джигит.
Когда гости отправлялись восвояси, бормоча и натыкаясь, как слепые, на косяки, Филипок, посидев немного в одиночестве, прикуривал и выходил во двор; задрав голову к звездам, он выл вещим псом, чующим близкую смерть хозяина, орал матом, изрыгивал проклятья всем, кто его слышит, ругал чью-то мать, грозил и презрительно хохотал в ответ на всеобщее молчание:
– Цы-ыц, волки позорные!..
Несколько раз то один, то другой сосед побивали его, сначала для проформы, потом с ожесточением, серьезно, – и сами пугались Филипка и отходили с омерзением, потому что он бесновался и кричал, срываясь на неестественный фальцет, и даже пускал изо рта пену. Когда это не помогло, домохозяйки стали просить мужей вызвать полицию, но у нацменов это было не принято, и в конце концов они махнули рукой и просто закрывали окна на время ночных арий Филипка, чтобы их не услышали дети. С ним, как со скунсом, лучше было не связываться.
Когда Филипок, на автопилоте вернувшись в свою комнату, в которой все было загажено и перевернуто вверх дном, словно здесь обитало сто макак, валился на кровать, его сиротливая неспящая душа показывала ему цветные картинки, часто одни и те же. Странное дело: в этих видениях Филипок был как бы другим человеком – он ощущал это по тому, что у него внутри, даже при самых драматичных фабулах, была тишина, и он никогда не вспоминал о водке, словно водки вообще не было в природе.
Бывало, солнечный луч сиял в заветной, еще из ее приданого, бабкиной вазе (которую он тоже продал давно), обливая стену радужными бликами; свет пронизывал занавески на окнах и волосы матери, и они блестели золотом у ее висков и на темени, а лицо ее было в мягком, обволакивающем черты, сумраке, как бывает на старых иконах.
– Ты понимаешь, Филипок? – спрашивала мать, умоляя и улыбаясь.
– Что я должен понять? – спрашивал Филипок.
– Шапка, – шептала мать. – Куда девалась Филипкова шапка? Ведь он же – смотри – «взял шапку и хотел тоже идти», а потом «своей не нашел, взял отцовскую».
– Ну и что?
– Ну как же? – смеялась мать, – где ж тогда его-то шапка? Только что была здесь – и вдруг нет ее. Куда же она подевалась-то?
– Не знаю, – отвечал Филипок.
– А ты думай, миленький, думай… – и мать приближалась к нему, чтобы поцеловать, и ее лицо закрывало весь мир…
Или Филипок бежал по улице совершенно голый, прикрывая обеими руками наготу, и искал, где спрятаться, но всюду, куда бы он ни завернул, были люди, и на каждой улице нацмены с Джигитом резали барана, и он беспокоился, что на него могут подумать, что он баран, раз голый, и тоже схватят и зарежут.
– Я еще не оделся! – кричал Филипок, и тут бабка Василиса, возникнув из-за его плеча, набрасывала на его наготу белую простынь.
– Кто же тебе мешал? – строго спрашивала она и, взяв его, как маленького, за руку, уводила домой…
Или Филипок ехал в каком-то поезде, и за окнами медленно плыл бескрайний белый простор; только черные столбы мелькали прямо за стеклом и пугали Филипка своей внезапностью; потом поезд останавливался; он видел во сне ангела, которого звали Горностаев, и они шли через снежную пустыню: Филипок впереди, ангел позади, как если бы он вел Филипка на расстрел. Филипок был в тапочках, а ангел – в блестящих яловых сапогах, и Филипок шел и думал: какое красивое имя у этого ангела, у ангела только такое имя может быть… И ангел Горностаев говорил:
– Ты что творишь, Филипп?.. Если ты не спасешься сейчас, сию минуту, – ты не спасешься уже никогда; и чем дольше ты будешь откладывать дело своего спасения, тем дальше ты будешь от спасения…
– Куда ты меня ведешь? – спрашивал Филипок.
– Я не веду тебя, я только следую за тобой, – отвечал ангел. – Все в твоих руках, Филипок; даже бог в твоих руках.
– Так эту пустыню сотворил бог? – спрашивал Филипок.
– И пустыню, и тебя, и меня.
– Кто же тогда сотворил бога?
– А это уже не наше дело, – говорил ангел.
«Ах, вот оно что», – думал Филипок, восхищаясь простоте и очевидности этого ответа, и он каждый раз хотел обернуться к ангелу Горностаеву, чтобы сказать ему о своем озарении, но было уже поздно: вдруг он ощущал обжигающее прикосновение свинца к затылку, слышал, как крошится под его нажимом череп, а потом чувствовал, как пуля проходила через мозг и убивала одно воспоминание и чувство за другим, один за другим дни его жизни, и это длилось мучительно долго, так что Филипок никогда не познавал полного забвенья.
Сидя на кровати с разверстым ртом и покачиваясь взад-вперед, уставясь на свои грязные ноги, Филипок прислушивался к странным образам, которые в нем еще шевелились некоторое время; потом поднимал голову, налитую свинцовой болью, брал со стола бутылку, делал несколько глотков, превозмогая рвотный спазм, и приходил в себя.
– Цыц! – говорил он, пускал смрадную отрыжку и встряхивал гривой, фыркая и шлепая губами, как мерин.
Сновиденные впечатления испарялись, и Филипок уже беспокоился только о том, что, возможно, он говорил накануне что-нибудь такое, что могло выдать его мелочную трусливую натуру, и всякую более или менее здравую мысль он заглушал дикой руганью, в голос.
Он делал еще глоток, заедал чем-нибудь, что попадалось под руку из вчерашних объедков и прикуривал сигарету, потом вставал с кровати со стойким ощущением, что у него на шее сидит кто-то, и слонялся по комнате, вздыхая и кряхтя, как старуха, и поминутно без всякой видимой причины матерился и трогал через штаны пенис, словно проверяя, на месте ли. В такие минуты Филипок пребывал в тупом озлоблении и раздражении; если он ронял сигарету или с его ноги слетал тапок, он орал так, словно мир рушился, и бабка Василиса, ко всему привыкшая, все-таки холодела от страха и дрожала под одеялом мелкой унизительной дрожью, когда Филипок проходил через ее комнату в уборную.
Постепенно водка урезонивала и утешала его привычными лукавыми посулами; ему опять мнились перспективы: он представлял, как вечером опять сойдется в словесной дуэли с хитрым и опасным Джигитом, который себе на уме, и как Гаврош будет восхищаться его остроумием, проницательностью и четкими понятиями, хотя никогда не поймет всех нюансов его тонкой игры; он с удовольствием думал, что сейчас помоется и тяпнет еще, а потом пойдет на прогулку, и девушки будут посматривать на него и мечтать: какой самобытный парень; немного небрежный вид, но это, конечно, от опытности и романтического презрения к жизни.
Крепко заспиртованный в ложном пафосе, Филипок завел привычку задерживаться, когда бывал пьян, перед зеркалом, причесывая, сурово стиснув зубы, свой лоснящийся жиром пробор. Он не казался себе некрасивым; напротив, он думал, что при других обстоятельствах, если бы он, допустим, был президентом республики, криминальным авторитетом или артистом театра, то все бы увидели, как он обаятелен и харизматичен. А когда он отходил от зеркала, на его лицо возвращалось обычное ему выражение изможденности и незаслуженной боли.
В тапочках и замасленных спортивных штанах, вздувшихся на коленках, он доходил до оживленной перпендикулярной улицы, садился на корточки и с нарочито отрешенным видом пожирал глазами студенток, спешащих на лекции (рядом был пединститут), и истекал горькой слюной и плевал себе между ступней: рай был прямо перед носом – и совершенно недоступен. Но его бедная напуганная душа вылезала из своей темной норы и говорила:
– Гляди, Филипок, как прекрасен мир; и ты мог бы жить в нем, если бы захотел; еще не поздно.
– Цыц! – шипел Филипок и, если душа не унималась, спускал на нее своих бешеных собак.
Когда его ноги затекали, он вставал и стоял, подавши корпус вперед и чуть растопырив локти, под невероятным наклоном к земле, и покачивался, как будто висел на невидимых нитках, как деревянная кукла. Его положение противоречило законам физики, – так что девушки оглядывались на ходу и смотрели с недоуменными улыбками, а Филипок, замечая их любопытство краем глаза, снова ухитрялся внушить себе, что он им очень интересен, и если бы не условности морали, то они бы отдавались ему тут же, на тротуаре.
В сущности, Филипок жил в аду; в последнее время его держало на плаву только то, что чувства его затупились и огрубели, и ни в одном из них он не отдавал себе полного отчета; другой человек не прожил бы и дня в том затхлом воздухе, которым дышала его бедная разумная душа, среди нелепейших и ужасающих химер, составлявших его постоянную компанию. Душа Филипка опалилась в пламени диких и низких прихотей, и уже не могла противиться его бессмысленной воле к саморазрушению и смерти.
6
С недавних пор у Филипка стало одной химерой больше. Во время утренней прогулки он как-то повстречал Гавроша с его женой. Что Гаврош был женат – это его всегда как-то неприятно коробило, именно, что «малолетка» в определенном смысле взрослее, чем он; но, увидев Катю, он пришел в такое смятение, будто ему снова прилюдно плюнули в лицо.
Катя была так очаровательна, что потом Филипок всякий раз, ее вспоминая, почти ужасался, что она может быть достоянием обычного человека. А то, что этот человек – такой же пьяница, как он сам, да еще и желторотик в сравнении с ним, делало его похотливые фантазии вполне законными. Катя крепко засела в его голове и сделалась его любимой игрушкой.
Скоро после первой встречи Гаврош и Катя постучались к нему в окошко. У них было пиво и пакетики сушеного желтого полосатика. Сначала Филипок хотел пригласить Гавроша и Катю внутрь, но вспомнив, что он уже несколько лет не прибирался в комнате, благоразумно раздумал (да и день стоял солнечный; снаружи было теплей, чем в комнате). Он распахнул обе створки, и они расположились по старинке, на подоконнике, и очень культурно, без мата и дурацких выходок, провели время в обществе дамы. Катя с удовольствием чокалась с новым знакомцем и все время улыбалась, то и дело отгоняя от себя мушек и отводя в сторону щекотавшую ей шею ветку волчьей ягоды, которая разрослась на филипковской моче.
Катя была чистенькая и беленькая и вся светилась молодостью и непредвзятым, радостным отношением к жизни. Они бы с Гаврошем, пожалуй, подходили друг к другу, если бы не достаточно зримый на облике Гавроша, несмотря на его модные шмотки, отпечаток алкогольной страсти. Во всяком случае, Филипок воспринимал эту пару как неразрешимую и возмутительную коллизию, и никак не мог расслабиться и просто наслаждаться холодным свежим пивом и ароматными, как розовый лепесток, полосатиками.
Ему нравилось, что Катя смеет вот так, прямо из горла (впрочем, она пила маленькими глотками и за вечер выпила, может быть, бутылки две), пить с пацанами, не стесняясь тем, что о ней могут подумать прохожие или соседи Филипка, и тем самым уже была в сто раз лучше любой из студенток пединститута; и в то же время он не мог понять, зачем ей эти вонючие полосатики, почему она разделяет эту по всему сомнительную трапезу с двумя алкоголиками, почему не гонит мужа домой.
Филипок никогда не видел красавиц так близко, и уж, тем более, ему не доводилось с ними чокаться. По мере того, как бутылки опорожнялись и ставились под окно с филипковской стороны, он отпускал вожжи, давая все больше воли своим понтам. Он делал задумчивый вид, подолгу, пока Гаврош излагал какую-нибудь историю, смотрел поверх их голов в далекую синюю даль, незаметно пускал отрыжку и курил без остановки их сигареты, хотя ему ужасно хотелось закинуть в рот горсть полосатиков; при этом если бы в синей дали пролетел дракон, он бы не заметил его, потому что все его внимание было приковано к Кате. Он неотступно следил за ней краем глаза, отмечая каждую перемену ее позы, каждое движение складок ее платья. Особое впечатление на него производил жест, когда Катя запрокидывала голову, сложив губы поцелуйным бантиком и неумело прижимая к ним бутылочное горло.
Вдруг Филипку пришло в голову, что Катя хочет ему понравиться и делает ему разные тайные знаки. Поначалу он еще догадывался, что это всего лишь игра его воображения, но мысль была так приятна и так скрашивала мизансцену, что он к ней мало-помалу приноровился. Тогда сами собой стали являться доказательства. Сначала он перехватил несколько раз ее взгляд, после чего она, как ему показалось, смущалась и потупляла очи долу, потом, когда она, решив покурить, взяла из пачки сигарету, а Филипок, упредив ее намерение, чиркнул зажигалкой и поднес ей, она коснулась пальцами его руки, – и, как ему, опять-таки, показалось, продлила это прикосновение дольше, чем оно могло быть нужно.
Филипок воодушевился и уже досадовал на пиво, которое только возбуждало, но не приносило удовлетворения; ему жутко захотелось водки, без остатка захватывающей дух; он думал, что будь у них водка, Катя, возможно, уже сегодня объяснилась бы с ним без обиняков.
– А куда Джигит пропал? – спросил Филипок. – Давненько его не видал.
– Постится, – сказал Гаврош, усмехнувшись. – Сейчас же пост. Великий.
– Как это – постится?
– А так: сидит дома трезвый и злой, – сказал Гаврош и рассмеялся, и Катя тоже засмеялась и, чуть покачнувшись, oepeqrsohk`.
– Не выдержит, – добавил Гаврош. – Сорвется. Он же добрый.
– Плохо ты его знаешь, – заметил Филипок, впрочем, безразлично, гася сигарету.
– А что? – спросил Гаврош.
– Ладно, проехали…
Катя снова засмеялась:
– Джигит не сорвется, или Джигит злой?
Филипок не нашелся с ответом, что немного его расстроило, и меланхолично положил на язык полосатика.
Вдруг под окном зазвенели колокольчики; Катя поставила свое пиво на подоконник, вынула из набедренного карманчика телефон и отошла в сторонку.
– Да, мам, – послышалось из-за кустов.
– Матушка ее звонит, – прокомментировал Гаврош.
– Теща, значит… – сказал Филипок. – Вы как с ней… с Катей познакомились?
– А. В театре. Она же музыкант. Говорят, талантливая… про нее даже в газетах писали, – Гаврош перешел на полушепот и улыбался как-то грустно и покаянно. – Нас из техникума повезли на концерт. Я ей там букетик казенный после ее номера преподнес, и она меня поцеловала, как полагается, и брошкой, прикинь, за меня зацепилась… минуту возились, чтобы разойтись. Весь зал хохотал, будто в цирке. И она тоже. А потом она сама ко мне в техникум приехала с подружкой. И шефство надо мной взяла… и привязала к себе. А потом и домой привела… Родители не смеют с ней и спорить. Она в доме главная… Что? – спросил он подошедшую Катю.
– Ничего, – ответила Катя. – Мама же.
Наступали сумерки; Филипок уже плохо видел их лица и зажег было в комнате лампочку, но Катя попросила ласково:
– Ой, пожалуйста, не надо, – и осадочек от вопроса с Джигитом нейтрализовался.
Они помолчали; Гаврош несколько раз устало вздохнул, оперевшись в стену рукой и опустив голову, и Филипок уже набрал в легкие воздуху, чтобы сделать рискованный вброс про водку, но Катя вдруг сказала:
– Гав?..
– Мяу? – вскинул голову Гаврош.
– Пора уже. Пойдем?
– Пойдем.
– До свиданья, – сказала Катя, посмотрев на Филипка с улыбкой и беря Гавроша под локоть.
– Давай, Филипок, – сказал Гаврош, – не обессудь, если что.
– Ага, – подтвердила Катя, – вы же сами тут приберетесь, правда?..
Филипок неопределенно кивнул; ему стало тоскливо.
Когда они ушли, недолго пошуршав прошлогодней сухой травой и о чем-то вполголоса переговариваясь, Филипок выпил одним махом последнюю бутылку пива, которую сначала думал оставить на завтра, высыпал в рот едва початую пачку полосатиков и, громко выругавшись, упал навзничь на кровать.
«Гав»? «Мяу»?.. Что это, в натуре, за хрень? – подумал он, как вдруг в стекло снова постучали.
– Сигареты забыли, – сказала Катя смущенно, сцепив у груди пальцы. – Вы же еще не успели уснуть?
Филипок нашарил на подоконнике пачку и протянул ей.
– Отсыпьте себе половину, – нерешительно предложила Катя.
– У меня есть, – соврал Филипок.
– А, хорошо… – сказала Катя, взяла сигареты и добавила, уже отступая: – Спасибо за вечер. Вы к нам тоже приходите в гости.
– Когда? – спросил Филипок, словно за руку ее схватил.
Катя видимо не ожидала такого вопроса и, смешавшись, засмеялась:
– Ну… в четверг, может?.. Да, приходите в четверг. Родители на конференцию едут; поболтаем, чаю попьем… То есть, – спохватилась она, – родители тоже не против, конечно; это я так, для ясности.
– А сегодня что?
– Понедельник.
– Ладно, – сказал Филипок, и Катя ушла.
Филипок снова лег, непривычно взволнованный; что-то ему подсказывало, что Катя нарочно забыла сигареты, чтобы обеспечить себе причину еще раз его повидать, теперь наедине, и пригласить в гости; возможно, подумал Филипок, она хочет подстроить так, чтобы и Гавроша не было дома?.. Во всяком случае, было ясно, как день, что Катя использует его дружбу с Гаврошем, чтобы с ним видеться… А «вы» говорит ему, чтобы пыль мужу в глаза пустить. Другого объяснения для поведения Кати у него не было; да он и не хотел другого, не хотел видеть, что Катя пила не с ним, а с Гаврошем, и потому, что без памяти влюблена в своего «Гава» молодой и невзыскательной, жалостливой любовью; а «вы» говорит Филипку просто потому, что он ей в папы годится.
Поворочавшись немного и поревев, как зверь в своем лежбище, Филипок заснул в убеждении, что у него роман. Ему снилось, что он ползает в ногах у Кати и обнимает ее колени, умоляя в чем-то простить его, а Гаврош с белой чалмой на голове хохочет, показывая на него пальцем.
Продолжение следует.