ПОВЕСТЬ
ПРЕДИСЛОВИЕ РУСЛАНА ТОТРОВА
СТАНЦИЯ ТАМАЛА
На последней странице повести «Заградотряд», под ее последней фразой, стоят цифры – 1928-1957. Что они могут значить, спросить сегодня не у кого. Ростислав Валаев родился в 1903 году, и дожить до нашего времени у него не было шанса. Возможно, он начал работать над повестью в 1928 году, но закончить ее не успел. Он входил в близкое окружение Сергея Есенина, и после его самоубийства, конечно же, попал в поле зрения ГПУ-НКВД. Как и старший брат его, Рустем Валаев, он был арестован. Дата его ареста нам неизвестна, но произошло это, если ориентироваться на единственный доступный нам источник – сочинение Рустема Валаева «За кремлевской стеной», – не позже 1934-35 года. В этом случае до реабилитации в 1956-57 году (в связи с «отсутствием состава преступления») публиковать что-либо у Ростислава Валаева никакой возможности не было и быть не могло.
Однако более вероятной представляется здесь другая версия. Представим, что он все же закончил повесть в 1928 году и попытался опубликовать ее, но, увы, – попытка его была пресечена цензурой. Чтобы объяснить возможность именно такого поворота событий, следует, во-первых, напомнить, что в 1928 было принято решение о всеобщей коллективизации, а во-вторых, обратиться к содержанию повести. Действие ее происходит в 1920-21 годах, поскольку автор вскользь упоминает о восстании тамбовских крестьян, получившем широкую известность и жестоко подавленном. Одной из причин, если не главной причиной восстания, стали действия так называемых продотрядов, задачей которых было изъятие излишков зерна у крестьян. В действительности же изымалось все, что крестьяне не успели или не сумели спрятать.
В это же самое время по необозримым сельским просторам новой, советской России, по проселкам и тропам двигались в поисках хлеба голодающие горожане. Они, естественно, старались поспеть в деревни до налета продотрядов или купить, обменять на последние свои вещи то, что крестьянам удалось припрятать. Но купить или обменять еще не значило приобрести. Пуд или два зерна надо было доставить домой, чтобы накормить голодающие семьи, а для этого – преодолеть посты и кордоны заградотрядов. Об одном из них, стоявшем на затерянной в степи железнодорожной станции и рассказывает в своей повести Ростислав Валаев.
Рота продармейцев с двумя пулеметами, заградотряд станции Тамала, действуют с предельной решительностью. Бойцы служат делу революции, они уверены в своей правоте – хлеб необходим сражающейся Красной армии, а все, кто пытаются провезти свои торбы с зерном, – мешочники, спекулянты. Бойцам известны все их хитрости, и после обхода вагонов, мешочники остаются без хлеба, без денег, на которые они этот хлеб купили, без вещей, на которые они его выменяли, и главное, без всякой надежды на будущее. Валаев не пишет трагедию, она формируется как результат самой сути происходящего. Продармейцы действуют, выполняя поставленную задачу и не только. Они рассеивает в степи и уничтожает отбившихся от главных сил белогвардейцев генерала Мамонтова; действуют как продотряд, когда в этом возникает необходимость. Среди разрухи и хаоса гражданской войны отряд, как говаривал Бухарин, железной ругой загоняет человечество в счастье.
Человечество в повести Ростислава Валаева – это ограбленные продотрядами крестьяне, это обобранные заградотрядом мешочники, это телеграфист Надькин, сообщающий о прибытии каждого очередного поезда, это бойцы заградотряда и их командир Ипатьев, зачищающие вагоны и их пассажиров, это сумасшедшая Глашка, рвущая с себя одежды с криком: «Голый разбоя не боится»… Попытается сбежать со станции Надькин, прихватив с собой зашитую в одеяло муку. Мука будет реквизирована, а сам телеграфист остановлен Ипатьевым. Но остановить свою жену, бежавшую из богом забытой Тамалы, от мужа, служба которого внушала ей отвращение, Ипатьев не смог… «Голый разбоя не боится!»– кричала на бегу Глашка; за нею сплошной стеной шли на штурм станции сотни озлобленных, отчаявшихся мешочников.
Это был последний акт трагедии. Глашку застрелил боец заградотряда. Сам же он и весь заградотряд с командиром Ипатьевым были растерзаны теми, кому они заграждали путь.
Конечно, в 1928 году, в самом начале коллективизации, когда Советы в очередной раз обещали крестьянам светлое будущее, повесть о продбойцах заградотряда была, как принято говорить сегодня, «неформат». И только во времена хрущевской оттепели, в 1957 году, подправив повесть, завершив ее героико-оптимистической (во славу цензуры) фразой: «…на станции Тамала стоял новый, большой заградительный отряд. Сурово и непреклонно выполнял он свое революционное дело», – Ростислав Валаева послал рукопись в издательство. Повесть «Заградотряд», включенная в сборник «Ветры горные» была напечатана в Москве, в издательстве «Советский писатель» в 1960 году.
Руслан Тотров
ГЛАВА I
Трепетными сухими закатами цветет небо. Освещенные косыми лучами то восходящего, то заходящего солнца, мимо станций и полустанков нескончаемой цепью идут поезда. Мимо станций и полустанков, от Саратова до Москвы и от Ртищева до донских станиц, еще занятых белыми регулярными частями или отрядами местных, казачьих атаманов, движутся люди с котомками и мешками. Днем, ночью, в дождь, в осеннюю слякоть, в пургу русской зимы, с трудом пробиваясь сквозь ветер, несут эти люди в свои домишки хлеб и ситец, соль и крупу, об одном только думая – как бы донести до дома свои сокровища, укрыть их от заградительного отряда.
Женщины чаще идут группами, обходя по степи узловые станции. Верующие в бога старухи поминают великомученицу Варвару, старца святого Серафима Саровского, целителя Пантелеймона, святителей и угодников, прижимая к груди ладанки, висящие на шее вместе с нательным крестом, ладанки с зашитым в них текстом десятого псалма, спасающего от всех бед «плавающих, в пути шествующих, страждущих».
Раньше старушки эти «спасались» в монастырях, а когда не стало их и бог перестал каждодневно посылать пищу, более здоровые и крепкие из них начали бродить по Руси – с юга на север, с севера на запад, пробавляясь попутно мешочничеством. Знали они дороги русские, где какой стоит отряд, откуда что лучше нести. Жались старушки обычно к женщинам: они добрее и богобоязненнее, да и пронести легче – с баб отряд много не взыщет. Ведь у каждого из отрядчиков где-нибудь тоже осталась жена, – вспомнит о ней, – может, так же бредет по дороге проезжей с мешочком зерна. Свою вспомнит, а их пожалеет. Добра душа у русского человека.
Шептали старухи бледными губами притихшим женщинам, как много страшного, неведомого доселе возникло на земле. Прежде знали они сатану-искусителя, глаз дурной, травы недобрые, человека злого. Сатана соблазнял слабых, вселял сомнения в добре, украшал грех. Крепко крестили они лбы, горячо молились суровому мужицкому богу и крестным знамением отгоняли недоброго. А ныне дьявол сошел на землю и, как в библии давно предсказывалось, поднял брата на брата, сына на отца. Налетели птицы с железными клювами (короткие их винтовки разве не клювы), заняли дороги проезжие (отряды на всех дорогах – разве не то? О, господи!), и как в русской сказке стало:
«Пойдешь направо – голову сложишь, пойдешь налево – смертью голодной умрешь, а прямо пойдешь – пути не будет».
Клонили головы бабы, крестились смиренно. «Пронеси, господи! Спаси и сохрани!» Попадали в эти женские стайки наряду с бывалыми, не раз исходившими русские пути и дороги обитательницами крупных сел неискушенные барышни из университетских городов – Москвы, Казани, Саратова. Совсем недавно они болтали в добротных, еще не распроданных барских гостиных о модных книгах.
Иногда навстречу женским стайкам шли мужчины с мешками и котомками, подмигивали тем, что получше, отпускали озорные шутки:
– Что, бабоньки, шумней речка от ваших слез стала? Прямо пойдете – на отряд попадете. Сероглазенькая! Пойдем вдвоем леском, потолкуем ладком!
Женщины, что ладней и моложе, пугливо шарахались в стороны, а вслед неслось:
– Дуры бабы!
Так уж считалось на Руси издавна. Одно слово – бабы, чего с них возьмешь – дуры! И чем красивее, чем стройнее, слаженнее, тем глупее. Живуча была привычная ложь.
Стайки женщин и группы мужчин, сливаясь, росли, и часто по дороге двигалась целая армия мешочников, грозная для маленьких заградительных отрядов. Грозной эта армия была и потому, что в карманах у многих мужчин лежали многозарядные пистолеты. И эту лишнюю тяжесть они носили не зря. Проделывая путешествие за хлебом много раз, они всегда предполагали возможность столкновения с отрядом и готовы были постоять за себя и за свое добро.
Среди этой толпы шло много спекулянтов, маскирующихся под мешочников. Были и белые офицеры, пробирающиеся в Сибирь к Колчаку, или на юг, к Корнилову. Были подозрительные дамочки, очень внимательно рассматривающие близкую к фронту местность и задававшие встречным красноармейцам нелепые на первый взгляд вопросы.
Так теперь в одной стране жило две России. Одна, свершившая Октябрь, боролась сейчас за будущее людское счастье с ордами английского ставленника Александра Колчака на востоке, с хитро построенными дивизиями Петра Врангеля на Черноморье, с войсками «гетьмана всея Украины» Павла Скоропадского, прекрасно говорившего по-французски и по-немецки, но так и не успевшего за свое гетманство осилить «украинской мовы», на Кавказе – с «дикими» дивизиями Лавра Корнилова, выдвигаемого Францией, на Дону и Кубани, на юге Центральной России – с Деникиным, бравшим деньги, обмундирование и оружие со всех, кто даст, покорными наемниками всех – англичан, французов, немцев. Кроме этих зубров, приходилось бороться с десятками тоже продавшихся кому-то мелких атаманов, чьих имен и не вспомнят теперь.
Советские люди боролись, умирали, одерживали победы на всех бесчисленных фронтах, в сотнях отрядов – партизанских, заградительных, продовольственных. Это была большая Россия.
И по тем же землям ходили люди с котомками и мешками – маленькая, кулацкая, обывательская Русь.
ГЛАВА II
На черноземной, дородной земле стоит Тамала. Тридцать верст влево – полустанок Умет, тридцать пять вправо – полустанок Полумет, а дальше, за сотни верст – городок Кирсанов.
Вокруг Тамалы и Умета кормились люди землей, продавали хлеб, а кулаки тамалинские год за годом обрастали домами, как топи лесные обрастают сухим камышом.
В восемнадцатом голодном году на многих фронтах умирали люди.
– Хлеба!
– Хлеба или смерть! – От фронтов по глухой цепи голодных армий шел многоголосый стон…
И на станцию Тамала прислали заградительный отряд. Роту продармейцев с двумя пулеметами. Агентуру и начальника заградительного отряда назначили органы Наркомпрода. Это были красные командиры, выбывшие из армии, раненые и покалеченные на фронтах гражданской войны.
Мешочники действовали простодушно. Они слезали на полустанке перед Тамалой, обходили стороной отряд и вновь садились на поезд в Умете. Или брали количеством, массой. На товарных составах, идущих порожняком, иногда ехало триста-четыреста мешочников. Небольшому отряду справиться с таким количеством людей за десять минут стоянки поезда было очень трудно. А задерживать поезда категорически запрещалось, кроме самых исключительных случаев. Но трудно ли, легко ли, а с мешочниками справлялись.
Со спекулянтами было много сложнее. Они вместо ваты набивали в стеганые одеяла табак, загружали под уголь в тендер мешки с зерном – шли на всякие ухищрения. Более опытных агентов провести было нелегко, для них все эти выдумки стары, как мир, а молодых спекулянты обманывали. За короткую стоянку разве успеешь разгадать все эти спекулянтские выдумки! Бывало и так: подговорят они нескольких попутчиков-красноармейцев, пассажиров-совработников, мешочников поскромнее, с маленьким грузом, сообща противиться осмотру поезда. Мы, мол, представители рабочих организаций, везем хлеб для рабочих столицы и их голодным ребятам.
Люди верят фальшивым бумажонкам, а их доставали спекулянты. Пассажиры возбуждены против работников отряда. На перроне крики, споры. А время идет. Третий звонок.
Иногда, если хлеба очень много и обман очевиден, начальник отряда задержит состав, в другой раз махнет рукой. Всякие силы имеют предел.
В те годы главные продовольственные базы были отрезаны от Советской России. Страну и армию кормили две-три приволжские губернии. Огромную армию, сражавшуюся на всех фронтах с врагами!
Сельхозналога не существовало. Из собранного урожая крестьянской семье оставлялось зерно на семена и норма зерна и крупы на всех едоков на год. Весь остальной хлеб считался «излишками» и подлежал сдаче государству. За него оплачивали по госценам и на половину суммы выдавали крестьянам дефицитные товары.
Эти-то излишки крестьянского зерна кормили армию и страну.
Но продать излишки мешочникам и спекулянтами было для крестьян выгоднее. Если заградительные отряды плохо контролировали железные дороги, а продотряды не слишком быстро устанавливали количество излишков, орава мешочников растаскивала зерно по стране, взвинчивала цены на хлеб.
Если заградотряд работал хорошо, мешочники, совершив несколько неудачных попыток вывезти хлеб, бросали это безнадежное дело. Зерно оставалось у крестьян и попадало на государственные элеваторы, в армию, в голодные города.
Но хотя один только Тамалинский заградотряд сдавал ежемесячно на элеваторы десятки тысяч пудов хлеба, не этим хлебом снабжалась армия. Она потребляла хлеба неизмеримо больше, чем давали заградотряды. И поставлять хлеб армии не было прямой целью заградотрядников. Многие тысячи мешочников и множество спекулянтов загружали подвижной состав железных дорог, сновали с севера на восток и с востока на север, из крупных городов в деревни и села хлебородных губерний, разваливая транспорт, и без того работавший на пределе возможного.
ГЛАВА III
Четыре пассажирских и шестнадцать товарных поездов шло через Тамалу.
Опаздывая на сорок, на семьдесят часов, проходили медленно и тяжело, точно караваны верблюдов. Каждый раз, когда сонный телеграфист из Умета или Полумета, выстукивал на аппарате: «Поезд №… вышел», дежурный вызывал на станцию отряд.
Зимой, в пургу, по аршинному снегу, чаще ночью, чем днем, после недолгого сна – от поезда к поезду – шли из поселка на станцию агенты и продармейцы.
Шли торопливо, кутаясь в короткие тужурки, леденея от ветра, рвущего провода, к тусклым, почти невидимым огням станции, чтобы там сверхчеловеческой работой, под крики и плач, под ругань и угрозы, под выстрелы из темных вагонов, выполнить свой долг.
И так недели и месяцы…
В дымной, набитой людьми дежурке было томительно тихо. Только где-то за дверью глухо бился лбом о пол киргиз, раскосый, серый от долгого однотонного крика:
– Моя бульна, бедна! Хлеба давай-а!
Но если отдать ему, нужно отдать всем.
Начальник отряда Ипатьев посмотрел на дверь добрыми своими, красными от усталости глазами.
– Товарищи! Что же сказать? Убили Фаламеева. Все знают… Все видели. Но надо работать дальше.
Усталый, глухой его голос плыл по стенам туда, к двери, и смешивался с другими, такими же глухими и усталыми:
– Ой, моя бульна, бедна! Хлеба давай-а!
Алешка, бесстрашный в работе агент, протиснулся к столу:
– Сегодня – Фаламеева, завтра – меня, послезавтра – Кузнецова. На то и шли, ребята. На то и шли.
Кузнецов добродушно сказал:
– Ну, не каркай, Алешка. Будет тебе! Вот усилят отряд – и все хорошо.
К платформе, хрипя и задыхаясь, еле живой от промокшего дровяного корма, подтащился поезд.
– Шестой номер. Шестой?
На ходу заряжая револьверы, заткнув за пояс квитанционные книжки, торопились агенты к вагонам.
– Приготовьте вещи!
На койках и под ними, в проходах, топках, уборных – всюду, где только можно было как-нибудь приткнуться, люди жались друг к другу.
В желтом, живом мерцании свечей не было видно отдельных лиц, в вагоне повисло одно огромное, перекошенное голодом, нечеловечески злое лицо.
– Приготовьте вещи!
– Сволочи! Грабители!
Первый мешок полетел через окно на платформу.
– Батюшка, отдай! Дети голодные!!
Алешка шел по вагону. Повторял, как вчера, как месяцы назад, привычную фразу:
– Все провозимое сверх нормы подлежит реквизиции. Ничего не могу сделать.
Один за другим падали за окно мешки.
– Отдай, родимый!
– Да что ты их просишь? Окопались, сволочи, в тылу! Жиреют с сиротских слез!
Молча пробирался Алешка дальше. Знал: нужно молчать. Гудел, выл, плакал вагон. Многие сотни верст на буферах и площадках, пугаясь при виде каждого штыка, ютясь где попало, везли люди мешки и мешочки с хлебом. А теперь вместо зерна жали в руках серые квитанции. Было обидно и горько, падали сердца в голодной злобе.
– Получите квитанцию.
Рвал матрос на волосатой груди потную рубаху.
– Не отдам! На, стреляй в грудь мою, бей меня, красного героя!
Видел Алешка – будет заваруха. Крепко держал матрос мешок. Может, по слабости своей человеческой и не взял бы, но сейчас нельзя.
Ждал вагон. Отдать ему – бросятся все на платформу, растащат мешки, потом пойдут громить кладовую, потом – отряд. И тогда конец.
Спокойно вынул Алешка револьвер. Другой, свободной рукой оттолкнул матроса.
– Это для армии, товарищ. Потерпите. Все мы голодаем.
И так же спокойно передал мешок продармейцам.
– Вы голодаете? Продаете все, гады, пьете нашу кровь…
И вслед Алешке неслись проклятия и крепкая матерная ругань. Mn было это обычной платой за горькую работу.
Над платформой, над грудой мешков, над темными силуэтами агентов плыла ночь в созвездиях, в Млечном Пути, простая и привычная.
А из отходящего поезда, к станциям и полустанкам, к Богоявленску, простерся к Тамале тысячеголосый звериный вой и отборная ругань.
Пассажиры отводили душу.
И много верст за зеленым, кошачьим в ночи глазом семафора, в великом безмолвии застывших полей, плыл вой вдоль телеграфных столбов и черных, заледенелых шпал.
За шестым подошел четвертый. За четвертым – тридцать второй. Потом другие пассажирские с мешочниками и товарные со спекулянтами.
Двадцать поездов в сутки!
Десять-двадцать минут осмотра, короткий отдых – и опять поезда, поезда, поезда…
ГЛАВА IV
Телеграфист Надькин нес дежурному срочную телеграмму.
У двери, у кровяных пятен, проступавших сквозь штукатурку кирпичей, по-прежнему валялся киргиз. Он уже не мог кричать и только шептал что-то серыми, как мешки, губами.
Дрогнуло жалостливое сердце телеграфиста. Он сунул в скрюченную киргизову руку несколько сотенных, нестоящих бумажек:
– Уйди, родной! Разве их упросишь? Каменные люди… Уйди.
От ласки, чужой, нежданной, вспыхнуло жухлое лицо киргиза несколько раз. Он встал и, шатаясь, медленно пошел к платформе, а оттуда вдоль стен далеко за водокачку и, постояв недолго, все еще сжимая сотенные, нестоящие бумажки, уселся ждать поезда.
В дежурке читали телеграмму:
«Тамала тчк Заградотряд тчк.
Ближайшее время Тамалу будут проходить воинские эшелоны сформированные штрафников и кулацких элементов перечисленных из трудармии отправляемые фронт тчк предлагаем заградотряду эшелонам не выходить зпт осмотра не производить
Губпродкомиссар Болотин».
Кузнецов, старший агент, сурово посмотрел на телеграфиста.
– А вам что тут нужно, товарищ?
Надькин смущенно оправил тужурку.
– Да вот, с позволения сказать, у нас тоже есть распоряжение. Создавать впечатление, что нет отряда, в случае, конечно… если эшелон. Во избежание разгрома и прочее. Кроме того, кума моей тетки, Аграфена Петровна, самолично видела, как в Аткарске прикончили отряд. Считал своим долгом, с позволения сказать, довести до вашего сведения и прочее.
Он задыхался от торопливости и волнения. Его розовые угреватые щеки вздрагивали при каждом слове, и рот расплывался в довольную, любопытную улыбку.
– Будем вам рассказывать бабьи сплетни!
Голубые незатейливые глаза Надькина пугливо забегали.
– Да право же, с позволения сказать, кума моей тетки, Аграфена Петровна…
– Ладно, ступайте.
Уже в дверях Надькин сказал дрогнувшим от обиды голосом:
– Я хотел установить контакт для дальнейших дружеских отношений и прочее. Но раз не нуждаетесь, то и я тоже. Да-с.
Пустырем, завьюженным снегами, кривыми тамалинскими улицами, мимо мельницы и пустых амбаров, пробирался телеграфист.
Под грудами тяжелых облаков, среди безмятежно спящих домиков неровно горел в окне свет.
Оскорбленное сердце Надькина должно было излиться – невмоготу хранить обиду молча.
– Мария Васильевна, пустите.
Торопливо щелкнул крючок.
– Что вы по ночам бродите? – И потом, после быстрого взгляда на растерянное, просящее лицо, более мягко: – Да уж ладно, заходите. Все равно не сплю.
Среди кулацкой мебели и чьих-то еще не снятых со стен портретов докучливо бродила Мария Васильевна, жена старшего для всей округи начотряда Ипатьева.
Помнилась ей иная жизнь, в городской сутолоке и гаме, с другими людьми, близкими и нужными. А в этом мертвом с десяти часов поселочном покое, в пьяных ветрах, вечно падающем снеге была одна тоска.
Надькин следил любовным взглядом за каждым ее шагом, млел у дверей.
– Ну что, мокрая курица, скажете?
Дрогнули виновато светлые ресницы.
– Выгнали меня из отряда. Я им последние новости, от всей души, а они меня выгнали.
Крепко ступая, шагала Мария Васильевна от стены к стене.
– Выгнали – ну и черт с вами. А еще что скажете хорошего?
Надькин съежился в уголке на кресле. Он долго силился что-то сказать и ловил воздух незакрывающимся ртом.
– Зачем это вы так? Меня каждому легко обидеть. А вы, с позволения сказать, знаете про мои чувства и прочее…
Мария Васильевна остановилась у кресла, тронула пальцами его белобрысую голову. Секунду в ее голосе звучала нежность:
– Ну что вы хнычете? Не надо.
И сейчас же, после неуловимого бега мысли совсем по-иному:
– И оставьте меня с вашими чувствами. Мне и без них тошно!
Она опять заметалась по комнате.
– Тошно мне от этой проклятой жизни. Когда конец? Когда?
Надькин не мог понять ее. Его годы, сколько он себя помнил, проходили на станциях и полустанках, в скучном мелькании товарных поездов. И это мелькание стало его жизнью. Он не знал разницы между временами, так как не было ее между Уметом и Тамалой, где всегда одинаково стучали аппараты. И прежние мечты его не менялись от разных времен. Думал он о сытости и довольстве, о праздничном, красивом костюме и о многих своих невоплощенных увлечениях. И всегда только думал.
Мария Васильевна была теперешней любовью, как в прошлом году жена председателя кооператива, как много лет назад женщина, мелькнувшая в окне скорого поезда.
Но все эти любови были неразделенными, не знал Надькин верных дорог к женским сердцам.
– Не будет конца, – вздохнул он и, поймав ее взгляд на своей обтрепанной тужурке, поспешно добавил: – Поеду в Москву, выменяю там муку на отрез, сошью к лету костюм.
– Будет конец! Будет!
Надькин посмотрел на нее упрямым, немигающим взглядом.
– Будет или не будет, все равно сошью костюм, серый с искрами. Да-с.
Стучат, стучат каблуки. Барабанят об пол сухой дробью, выстукивают человеческую тоску.
– Все равно сошьете? Ха-ха-ха! Сшейте, обязательно сшейте! Только тогда и приходите. А сейчас не хочу вас видеть.
– Да ведь это я к лету. Еще далеко.
– Не важно. Сделайте к весне, к осени, к зиме – все равно. И чтобы обязательно с искрами.
Долго еще вслед уходящему Надькину несся хохот, похожий на плач. Надькин остановился у окна, и, увидев сквозь стекла тень на потолке, громко сказал:
– Не хватает винтиков. А все-таки люблю вас, Мария Васильевна. Люблю!
Да, не такой жизни ждала Мария Васильевна, когда выходила замуж за Ипатьева.
Она была дочерью мелкого саратовского торговца, ставшего после революции служащим одной из снабженческих организаций.
Маша училась в гимназии, кое-что читала и усвоила от подруг манеры интеллигентной барышни. Рано созрев, она уже в седьмом классе была рослой, полногрудой, вполне сформировавшейся девушкой.
Мысли об учении очень скоро отошли на второй план. Мечталось о замужестве. С Ипатьевым Маша познакомилась у своей подруги Тони.
В начале восемнадцатого года, в один из праздничных дней Тоня прибежала к Марии и сообщила новость «чрезвычайной важности». У них в квартире поселился «настоящий коммунист», из самого Петрограда. Был он также на фронте, где-то на юге, а сейчас приехал за новым назначением. Но главное заключалось не в этом.
– Главное, – сказала Тоня таинственно, – что ему лет тридцать с небольшим и он холостой.
Маша долго расспрашивала подругу о приехавшем, как он выглядит, как одет… Девушки решили, что жених – это «дело серьезное», «на улице не валяется» и что Ипатьева необходимо «завлечь», как говорили в их среде.
Они сидели обнявшись и долго шептались, что теперь коммунист – это прекрасный жених, станет наркомом или послом, и Тоня, как жена, поедет с ним в Париж.
– Ну, почему же именно я? – скромно моргала ресничками сияющая Тоня. – А может, ты ему понравишься…
Простодушная Тоня обещала завтра же познакомить Машу с Ипатьевым.
– Устрою чаек, позову его, и ты обязательно приходи часов в восемь, а там посмотрим.
Оставшись одна, Маша долго думала, как она будет «завлекать» Ипатьева. «Он, должно быть, человек серьезный, надо будет больше про книжки говорить или еще лучше, «подзавести» его на книжный разговор, а самой смотреть ему в глаза и слушать. Да, подпереть щеку рукой и слушать». Она даже прорепетировала это перед зеркалом.
Мария Васильевна оказалась счастливее Тони. Она была красивее и развитее, и сразу же Ипатьева, не видевшего несколько лет, с четырнадцатого года, женщин в домашней обстановке, потянуло к ней. Через два дня он зашел к Маше. Они рассматривали иллюстрированные старые журналы. Один журнал упал на пол. Они вместе нагнулись, и этот момент решил их судьбу. Ипатьев снизу вверх посмотрел на Машу – глаза ее были теплы и тревожны. Поднимаясь, Михаил крепко обнял Машу и поцеловал в красные податливые губы.
В этот момент в комнату ввалился отец Марии, всхлипнул, пролепетал что-то о том, что он «давно ждал», и полез за образом. Ипатьев, смеясь, остановил его. Тогда отец всхлипнул еще раз и гордо сказал:
– А девка-то какая! Посмотри – первый сорт.
Он даже попытался «покрутить» дочь перед Михаилом. Маша, так же смеясь, вырвалась и решительно взяла Михаила под руку. Отец лепетал:
– Ну, дай бог, дай бог! Одних денег сколько я в нее вложил! Только шелковых платьев – шесть штук!
Ипатьев, уже морщась, отмахнулся:
– И без шелковых платьев проживем.
Через несколько дней Ипатьев и Маша зарегистрировались в загсе, но вместо Парижа Мария Васильевна попала в Тамалу. «Куда муж, туда и жена», – это было для нее бесспорным. Так уже «положено».
А через месяц она тоскливо бродила по тамалинским комнатам и, забросив полные, красивые руки за голову, стонала:
– Ждать, ждать… А когда же жить? Когда?
В нескольких верстах от Тамалы царский генерал Мамонтов, командовавший у белых конным корпусом, прорвал фронт. Это была страшная опасность. Коммуникации были прерваны, и наши войска даже с тыла оказались окружены врагами. Все силы бросили против Мамонтова. В эти дни Ипатьев снял со станции заградотряд и отрезал маленькие арьергардные мамонтовские части. Он ловко заманивал их в ловушки и, окружив, уничтожал. Он действовал быстро и уверенно. Но что особенного могли сделать две сотни продармейцев-инвалидов и два десятка агентов-командиров против пятитысячного корпуса регулярной конницы? И все-таки действия Ипатьева, укрупнившего свой отряд мелкими отрядами фронтовиков и коммунистов из окружных сел, причиняли Мамонтову много беспокойства. Заняв «губернию» – Тамбов – и стремительно двинувшись обратно на Козлов, а не вперед, где его ожидали стянутые из-под Москвы значительные красные части, он сумел уйти. Правда, Ипатьев уничтожил несколько отставших мамонтовских отрядов, но основная часть корпуса прорвалась к своим – к белым.
Здесь, в этой неравной героической борьбе, еще лучше узнал Ипатьев людей, своих боевых товарищей. Они были преданы делу революции так же горячо, как и он.
Но однажды случилась беда.
Около Тамалы находился элеватор, куда крестьяне сдавали определенный по разверстке хлеб. За сданный хлеб им платили. В кассе элеватора находилась очень крупная сумма денег.
В заградотряде работал старшим агентом молодой прибалтийский немец Роде. Он был исполнительным работником, хорошо выполнял свои обязанности, не сентиментальничал, не поддавался уговорам. Ипатьев доверял ему, давал самые ответственные поручения.
Когда подходил Мамонтов, срочно требовалось спасти казну, послать деньги в Саратов. Ипатьев не колеблясь поручил это Роде. А через несколько дней до Ипатьева дошли слухи, что Роде не в Саратове, а в Москве, сорит деньгами в московских тайных притонах. На Ипатьева это подействовало удручающе. Он ходил осунувшись, подавленный, не глядя товарищам в глаза. Когда агенты пытались его успокоить, говорили, что он сам ни в чем не виноват, он горячо возражал:
– А кто же виноват? В такое время, когда стране дорога каждая копейка, когда мы экономим на всем, – доверять казну проходимцу! Не разобраться в человеке! Нет, командир таким быть не может! Проморгать огромную сумму, когда люди, голодные, сражаются на фронтах, когда Ильич, сам Ильич, не позволяет себе положить в чай лишний кусок сахара, – нет, такого головотяпства простить нельзя. Хороший командир не такой, как я! Я гордился тем, что в Октябре брал Зимний, а в человеке не разобрался. Нужно быть на высоте не только в прошлом, но и сейчас, каждую минуту…
Видно было, что тяжело Ипатьеву. Чтобы как-нибудь рассеять его, один из агентов, молоденький рыжеватый парень, «Золотой», как его называли в отряде, спросил:
– А вы брали Зимний, видели Ильича, товарищ Ипатьев?
Лицо Ипатьева просветлело. Он окинул взглядом агентов – их уже собралось вокруг человек десять.
– Ну, садитесь, ребята. Расскажу.
Все расселись в кружок. «Золотой» вынул из сумки нож и булку еще теплого хлеба, только что полученного на недельный паек.
– Дай-ка мне хлебца. С утра не ел, – сказал Ипатьев. – А вы пока рассаживайтесь поближе.
Ему отрезали большой ломоть дышащего паром хлеба, и он быстро, с наслаждением съел его.
– Много ли человеку нужно? Кусок хлеба в крайности. А вот победим, страна расцветет – и у нас будет все. И хлеб, и масло, и все, что мы захотим.
…Так вот, – начал Ипатьев. – Надо вам сказать, что в самом начале, во времена Керенского, я в революционных тонкостях мало разбирался. Рад был, как и все, что свергнули царя. А чего хотят отдельные партии, еще твердо не знал. С кем идти, кого поддерживать? В начале лета семнадцатого года поехал я в Питер. Товарищи послали. И вот с чем. Мы на фронте решили помочь, чем можно, стране, революции. И мне пришла в голову мысль – собрать во всех частях нашей армии георгиевские кресты. Первой степени были кресты золотые, а третьей и четверной – серебряные. Набрали целый мешок, и привез я его в Питер. Сдал кресты. Серебро и золото стране нужнее, чем нам, фронтовикам. Удостоверения о наградах у нас есть, а кресты потом получим. Да можно их и из простого металла делать, а не из серебра. Меня благодарили, в газетах пропечатали. А в Питере жизнь была взбудораженная. Стал я по митингам ходить. На одном митинге услышал Ленина!
Просто так, ясно, без выкриков, объяснил всем о войне. Кому она нужна? Империалистам. Почему – тоже объяснил. И почему не нужна она народу. О земле сказал. О фабриках и заводах. Почему вся власть должна быть у Советов. И тут я на всю жизнь понял, за кем я должен идти. Потом Ильич подошел к товарищам, приехавшим с фронта. Спросил, кто я, откуда. «Приходите в Смольный. Мне очень важно знать, каковы настроения солдат на фронте. Завтра же приходите. Спросите Дзержинского. Вас проводят». Так просто сказал, будто давно меня знает.
На другой день я пришел в Смольный. Феликс Эдмундович подробно меня расспросил, что думают и говорят солдаты про войну, про землю, о правительстве капиталистов. Слушал внимательно, чего-то записывал.
В конце беседы товарищ Дзержинский сказал мне: «Вас используют связным с воинскими частями». И я остался в Питере.
Участвовал в октябре во взятии Зимнего.
Большевики, рабочие заводов и матросы пошли на штурм.
Взять Зимний дворец и арестовать Временное правительство Ильич считал главной задачей. Феликс Эдмундович Дзержинский послал меня сказать это от имени Военно-Революционного комитета партии большевиков командирам отрядов, штурмовавших Зимний. Я пришел, когда наши готовились к решающим действиям. До меня с тем же известием приходил другой товарищ. Таков был порядок. Важные сообщения передавались разными связистами не один раз.
В атаку с колонной матросов пошел и я. Грянул выстрел «Авроры». Цепь юнкеров у входа мы рассеяли дружным натиском. Уж матросы взбегали по лестнице. А марши и площадки защищал женский «батальон смерти». Они кутались в огромные мужские шинели. На рукавах у них красовались черепа, берцовые кости и смешные красные бантики. Сомнительного поведения женщины защищали «душку» Керенского.
В этот же день Зимний был взят и правительство арестовано, а на другой день, на Втором съезде Советов выступил Ленин. Приняли декреты о земле и мире, началась новая эра человечества.
И вот теперь, ребята, когда мы работаем здесь, в захолустье, мне все слышится выстрел «Авроры». Вижу Зимний, колонны матросов…
Ипатьев замолчал, потом уже более спокойно, уверенно, будто убеждая себя и товарищей, продолжал:
– Да и у нас не захолустье. Разве только географически. А по существу здесь совершается трудная работа. Здесь, в глуши, мы делаем большое дело, большое – для всей страны. И это надо понимать.
Шатался ветер по поселку. Гудел в проводах и трубах, разносил по мертвым закоулкам шумы проходящих поездов.
На станции, на запасном пути, заградотряд грузил в вагоны хлеб для Восточного фронта. Гнулись спины агентов от непривычной работы. Когда осталось догрузить только два вагона, Ипатьев подозвал Алешку.
– Ты отдежурил, Алексей. Иди отдохни. – И потом добавил: – Зайди по дороге к Марии Васильевне. Скажи – не приду ночевать. Дела много…
Алешка медленно побрел знакомой дорогой к горящему окну.
– Не придет Ипатьев. Грузит поезд.
Мария Васильевна машинально, по женской привычке своей, поправила волосы. Потом прилегла на постель и шепнула дрогнувшим голосом:
– Алеша…
Алешка стремительно выскочил на улицу.
ГЛАВА V
Когда на станции от семафора до семафора несется крепкая ругань, когда обезумевшие пассажиры мечутся от начальника отряда к агенту транспортной ЧК и от агента к ничего не ведающему дежурному по станции, когда притиснутый к водокачке резерв продармейцев начинает щелкать затворами винтовок и вслед за этим повисает жуткая тишина, в самую гущу толпы протискивается Глашка.
Она быстро срывает с себя лохмотья, валится на мешки, корчась всем своим крепким, еще молодым телом, и кричит десятки раз одну заученную фразу:
– Голый разбоя не боится! Голый разбоя не боится!
Пассажиры теснее прижимают продармейцев к стене. Всем становится ясно: если сейчас Глашка не замолчит, если не заглушить дикого, страшного своей простотой крика, то через секунду густая человеческая лава зажмет густой петлей отряд, серый снег платформы станет теплым и влажным от разбрызганной крови.
Продармейцы поспешно вскидывают винтовки, и под гул первых, еще не опасных выстрелов в воздух дежурный отправляет поезд.
Люди торопливо разбегаются по вагонам, а Глашка продолжает корчиться на мешках.
– Голый разбоя не боится!
И только когда машинист, не успев набрать воды, пускает паровоз, Глашка, схватив лохмотья, бежит по путям в степь, чтобы, побродив неделю, снова появиться на станции к воскресному московскому поезду, иногда в сопровождении сотен мешочников – авось в суматохе удастся нырнуть в вагоны или дождаться часа расправы с отрядом.
И много раз, когда она бежала голая по степи, продармейцы, охваченные еще не остывшей злобой, брали ее на мушку. Но стрелять боялись – помнили слова Ипатьева:
«Кто ее застрелит, пусть сам себе роет могилу. Шутить не буду».
И потому все, взяв ее на мушку, отводят дула в сторону и только так, чтобы успокоить сердце, стреляют в воздух.
Но сегодня Глашка не приходила. Ипатьев быстро отправил московский поезд и сказал с затаенной мукой:
– Пойду домой.
Он шел обычным своим, несколько размашистым шагом туда, к кулацкой мебели и к чужой женщине Марии Васильевне, Маше, такой разной, большой и непонятной.
Лежа на постели, Мария Васильевна перелистывала в сотый раз ветхую книгу о прошлой жизни.
Ипатьев опустился на диван, тихо, боясь потревожить неосторожным движением покой женщины и свой покой, необходимый для вечера, для ночи, для нескончаемой цепи идущих к Тамале поездов.
В комнате, в сумраке облачного дня, в серых тенях мебели и запыленных занавесок, в намеренном молчании двух близких, но чужих людей, в чуть прикрытых, ждущих глазах, в разбросанных корзинах и коробках, во всем этом почти вагонном беспорядке таилась отчаянная пустота бесконечной бивачной жизни.
Мария Васильевна, отбросив в сторону книгу, долго силилась найти нужные слова, и думалось ей, что если она их найдет, то все будет хорошо, все станет ясным – и Ипатьев, и Алешка, и это нежданное тамалинское существование. Не было нужных слов, но знала она, что если не поговорить сейчас, когда нет раздражения и злобы, когда все окутано пустым, обессиленным покоем, то надолго замкнется Ипатьев в себя и поплывут по-старому томительные дни.
– Миша… Мишенька…
Ее голос был нежным и зовущим, и в голосе этом слышалась прежняя, почти забытая Маша, девушка из маленького саратовского переулка, из знакомого деревянного флигелечка, и слышалась еще женщина, вконец истомленная людным опостылевшим одиночеством.
Ипатьев вздрогнул от этого голоса и от непривычного имени «Миша», ибо звали его все – и Мария Васильевна – уже много месяцев «Ипатьев», а там, на станции, изредка – «товарищ начальник», а чаще просто «сволочь», как называли и других работников отряда.
Он повернул к ней отяжелевшую голову, тихо так посмотрел на примятую кровать, на светлые, распущенные по плечам волосы, на всю ее расцветшую фигуру и сказал устало:
– Не надо, Маша. Я не спал две ночи. Потом поговорим. Потом.
В глазах Марии Васильевны на одно, едва уловимое мгновение мелькнуло отчаяние. Она соскользнула с кровати и с упорством человека, который не может больше ждать, повторила:
– Миша…
Ипатьев встал, сбросил с себя старую, протертую во многих местах шинель, которой накрылся, вытер платком припухшие от бессонных ночей глаза, прошелся несколько раз по комнате и решительно сел на постель рядом с Марией Васильевной.
– Ну что, Маша?
И не было опять нужных слов, неуловимо мчались обрывки мыслей.
– Думаю я, Миша: зачем эта жизнь? И зачем ты, такой близкий, стал посторонним человеком? Твоя жизнь и моя слились и должны идти рядом, а сейчас для тебя главное – какие-то мешки и мешочки, а я здесь одна, всегда одна… Я тоже человек, и многое во мне для тебя и живет, только часто заслоняет все злоба: откуда она взялась – не знаю, а чувствую ее, крепко чувствую.
Она посмотрела на Ипатьева, на его усталые, такие родные глаза, на загрубелые в тяжелой работе руки и тихо прибавила:
– Я не могу больше. Уедем.
Ипатьев отрицательно качнул головой. Он знал, что ей трудно, тяжело, гораздо больше, чем ему, что не было у нее прошлой ясности, а настоящее так непереносимо сложно и непонятно для нее.
– Нет, я не могу уехать. Ты думаешь, что мне, или Кузнецову, или кому-нибудь может нравиться эта жизнь? Но она нужна. Она нужна так же, как кусок старого, заплесневелого хлеба нужен голодному человеку, потому что этот кусок спасает его жизнь. И вот при всей любви к тебе, большей, чем ты думаешь, разве могу я бросить работу из-за твоей женской скуки? Не будь ребенком, Маша.
Мария Васильевна беспомощно заломила руки.
– Смотри, Ипатьев, ты сам меня толкаешь на нехорошую дорогу.
Ипатьев хмуро отодвинулся к краю кровати.
– Не я тебя толкаю, а твое легкомыслие. Если можешь, Маша, то лучше без этого. Думаешь, я не знаю про Алексея? Я только молчу, жду, что ты сама образумишься. Ну, а если не можешь… надо расстаться.
И, как часто бывает между близкими людьми, чем больше Ипатьеву казалось, что он прав, тем менее Мария Васильевна могла понять его и оправдать сердцем. Ее раздражало и оскорбляло, что она не занимает главного места в жизни мужа. Спокойствие его злило, хотелось доказать свою правоту, задеть, обидеть Ипатьева. Правду или неправду она скажет – это не важно. Нужно только, чтобы ее слова походили на правду. Положив ногу на ногу и скрестив руки на груди, Мария Васильевна потянула с издевкой:
– Расстаться? Очень удобный выход. Попользоваться женщиной, а потом бросить ее. Одно только вряд ли подойдет для вас – не ново. Все пошляки так поступают. А вам ведь в любой пошлости нужна революционность!
Она намеренно называла его на «вы». Ипатьев смотрел на жену, широко раскрыв глаза. Сколько он ее помнил, она никогда не была такой. Жалея ее, он сказал примирительно:
– Не надо, Маша. Не надо!
Но Мария Васильевна, тоже убежденная в своей правоте, не могла остановиться, не досказав всего, что накопилось в ее душе. Не в силах удержать волнение, она заметалась по комнате. Стучат, стучат каблучки. А в голосе все та же неизбывная тоска. Подойдя вплотную к Ипатьеву, тяжело дыша, Мария Васильевна сказала:
– Ты упрекнул меня за Алешку. А кто во всем виноват? Зачем, зачем ты привез меня сюда, в эту глушь?
Голос ее стал переходить в крик. Ипатьев сказал, болезненно морщась:
– Пожалуйста, без истерики, Маша. Мне на станции крики надоели. Дай хоть дома немного отдохнуть.
– Нет, – крикнула Мария Васильевна, – сейчас ты не отдохнешь! Дослушаешь до конца. Виноват во всем ты один. Кем я была, когда выходила за тебя? Девчонкой-гимназисткой. Рослой, крупной, но все же девчонкой. Что я понимала в жизни? Ничего. А ты был опытным человеком. И я тебе доверилась. А ты повез меня сюда. Разве ты не мог устроиться в Саратове, как многие твои друзья-коммунисты? Почему они могут жить в удобных квартирах в большом городе, ездить на службу и обратно на казенных лошадях, ходить в театры, кино? Ты что, из другого теста? Им – все, а тебе ничего. Ты что, коммунист второго сорта? Да?
Щеки ее покрылись ярким румянцев. Ипатьев все еще пытался сдержать себя.
– Дурочка! Пойми! Меня сюда послала партия. И я всегда пойду туда, куда партия меня пошлет! Раньше меня посылали на фронт, и я не колеблясь шел, как сейчас идут туда тысячи коммунистов. Работать здесь – мой долг! Ясно? Для тебя – нет, а для меня так же очевидно, как то, что дважды два – четыре.
– А зачем ты привез меня сюда? Я знаю, тебе удобно было иметь под боком ладную бабу. И ради этого ты увез меня сюда, в глушь, от подруг, от друзей, от всей моей привычной жизни. В Саратове я, возможно, училась бы иногда, и мы дождались бы, пока кончится война и начнется новая жизнь. А ты воспользовался тем, что нам с юности вбито в голову: жена должна быть там, где муж, если это возможно. Во что я превратилась? Думаешь, не понимаю? Я отлично вижу. Я была красивой, культурной девушкой, о чем-то мечтала, чего-то искала. А теперь стала тем, кого называют «потерянной женщиной».
– Перекладывать свою вину на другого недостойно, – сказал Ипатьев.
Он устало и безнадежно махнул рукой и, не глядя на жену, стал торопливо надевать шинель.
Снаружи забарабанили в окно.
– Товарищ Ипатьев, к поезду. Экстренный из Москвы.
– Сейчас приду… Видишь, нужно к поезду, – сказал он Марии Васильевне.
Поймав ее взгляд на своей, надетой еще до стука в окно шинели, поспешно прибавил:
– Все равно нужно на станцию.
Ипатьев шел к станции медленно. Он не заметил даже, как прошел водокачку. Идя по перрону, Ипатьев думал о жене. Он понимал, что в словах Марии Васильевны была и правда. Для нее жизнь – это только личное. Переделать себя Мария не хотела и не могла. Это было для него ясно, как ясно и то, что маленькая для него правда для нее является большой, главной. «Надо найти какой-нибудь выход, – думал он. – Нельзя просто отмахнуться от правды, хотя бы и маленькой, назвав ее «правденкой». Это было бы чистым высокомерием. Дело, несмотря ни на что, не в названии, а в том, что за ним стоит человеческая жизнь, и жизнь дорогого человека».
ГЛАВА VI
На станции к Ипатьеву подошел телеграфист. Он мял в руке суконную варежку и говорил, заикаясь от робости:
– Товарищ начальник, я к вам, с позволения, сказать, по делу. Тягостное мое положение в отношении обмундирования, заплаты на брюках, как вы сами можете убедиться, и прочее вынуждает меня просить о знакомой вам муке…
Ипатьев поспешно перебил:
– Вы знаете ведь, товарищ Надькин, что мы продуктов не выдаем.
– Да нет, я не о том. Я насчет негласного молчания вашего на предмет провоза накопленной мной от пайков и обмена в Москве…
Ипатьев сказал резко, проходя в дежурку:
– Этого нельзя, товарищ. Запомните раз и навсегда: я не могу позволить вам заниматься мешочничеством. И запомните еще: негласно мы ничего не делаем.
Надькин медленно пошел к дежурному по станции. В комнате он бросил на пол измятую свою суконную варежку и, бледный от досады и разочарования, сказал:
– Не разрешают провоза. Думают, телеграфист все стерпит. А может быть, я для власти дороже, чем начотряда Ипатьев и прочие. Может быть, я получу высокое назначение и буду разрезать воздух Москвы грудью своего автомобиля. Или, может, я вступлю в стройные ряды РКП. Это им неинтересно.
Надькин волновался все больше и больше. В его незатейливом разуме в первый раз в жизни росли грандиозные планы. Он поражался своему красноречию.
– А может быть…
Но дежурный по станции спокойно прервал его:
– Все это хорошо. А вот штанина у тебя порвана, левая.
Надькин угрюмо провел по порванным брюкам и сказал, как бы оправдываясь:
– Ничего, они на это не смотрят. В комиссары всех берут.
И прибавил после раздумья:
– А костюм я все равно сошью. Я и без разрешения сумею провезти.
– Нечего было с Ипатьевым разговаривать. Вез бы втихую. А то «разрешите» да «позвольте». Будто не знаешь этих стервецов. С родного брата рубашку снимут.
– Да я и повезу втихую. Сегодня с третьим. – Надькин хитро прищурился. – Пускай Ипатьев не разрешает. Мне на его разрешение, с позволения сказать, начхать. Как осмотр пройдет, так я и сяду.
– Да ты мастак известный. Только смотри, как бы они тебя не объегорили. Дошлые ребята, чтоб им ни дна, ни покрышки.
Надькин направился домой. Там он аккуратно запаковал муку в одеяло, перетянул ремнем и осторожно перенес на станцию.
А на станции была уже обычная суматоха. Продармейцы неистово колотили прикладами в запертые двери вагона, по платформе безалаберно метались пассажиры, агенты и железнодорожные служащие, у мешков горько и громко плакали бабы, а над всем этим привычным шумом, над беспокойным квадратом платформы и запасных путей простерлось грязное небо, падающее крупными хлопьями рыхлого снега.
Надькин внимательно следил за вагоном. Он видел, как под напором прикладов открывались настежь двери, как Алешка, выхватив наган, вскочил в вагон, как после небольшого перерыва на платформу полетели мешки.
Как только Алешка, окруженный кучкой размахивающих мандатами людей, направился в дежурку. Надькин прошмыгнул в вагон. Он спрятал муку под лавку и с застывшим сердцем ждал третьего звонка. В вагон зашел Ипатьев.
Рядом с Надькиным военный с золотыми пуговицами времен империи на серой офицерской шинели и с пятиконечной звездой на артиллерийской фуражке сосредоточенно говорил своему соседу:
– Мы боремся, проливаем кровь, убиваем людей, с которыми во время войны плечом к плечу лежали в окопах, а какая-то пьяная банда грабит нас на дорогах. Разве так должно быть? Как вы полагаете?
В соседнем отделении зашумели.
– Товарищ начальник, товарищ начальник, у меня ведь есть разрешение…
– Все провозимое сверх нормы подлежит реквизиции. Ничего не могу сделать.
Услышав голос Ипатьева, Надькин торопливо несколько раз перевернул свою постель, но в конце концов оставил ее в прежнем положении.
– У кого я брал здесь документы? – спросил Ипатьев. – Вот, получите.
Заметив Надькина, начальник отряда посмотрел на его испуганное, покрытое красными пятнами лицо.
– А вы что, тоже едете, товарищ?
– Да, с позволения сказать, по долгу службы…
– Покажите ваши вещи…
Надькин напрасно старался засунуть левой ногой свою постель глубже под лавку…
Ипатьев не мог сдержать улыбку, глядя на его танцующую ногу.
– Покажите ваши вещи.
Последний раз в голове Надькина пронеслась мысль о костюме, сером с искрами, таком долгожданном и нужном. Он злобно скривил губы и сказал упрямо:
– Нет никаких вещей! Да-с-с. Нету.
– А это чья постель?
Пассажиры молчали.
Ипатьев несколько раз ткнул в нее шомполом и, нащупав муку, сказал дружелюбно:
– Ничего не поделаешь, товарищ Надькин, получите квитанцию.
Надькин заслонил собой постель и крикнул, задыхаясь:
– Никаких квитанций! Разорванные брюки мои и жизнь моя проклятая – это ничего? А муку последнюю – так забрать! – Надькин взглянул на решительное, суровое уже лицо начальника, нелепо взмахнул руками, умолк и через секунду сказал робко: – Я говорю – не нужно никаких квитанций, муку и так забрать можно.
Он вынес постель на платформу, развернул, посмотрел безнадежным жадным взглядом на мешок с мукой, потом решительно оттолкнул его в сторону и проговорил:
– Что ж, забирайте. Я этого так не оставлю! Насыплю я вам перцу на хвост! Да-с.
Ипатьев подошел к следующему пассажиру. Пассажир лежал на лавке, укрытый старой солдатской шинелью. В его ногах сидела русая девочка, напряженно и недружелюбно смотрела на Ипатьева голубыми глазами.
– Посмотри под лавкой, – сказал он продармейцу.
Привычным движением продармеец сунул под лавку шомпол и, нагнувшись, вытащил в проход мешок, больше чем наполовину набитый мукой.
– Сколько? – спросил продармеец.
– Три пуда, – ответил пассажир.
По тем голодным временам это было очень много.
Начальник раскрыл квитанционную книжку.
Девочка заморгала ресничками и сдернула с отца шинель, продолжая недружелюбно, с упреком смотреть на Ипатьева. У солдата вместо правой ноги была прикреплена к подвернутой штанине деревяшка. Ипатьев взглянул на взволнованное лицо солдата, на деревяшку, на девочку и, решительно сказав продармейцу: «Оставь ему, оставь», торопливо пошел из вагона. Продармеец, втолкнув мешок обратно под лавку, двинулся за начальником.
– Спасибо, друг! – крикнул солдат им вслед.
В вагоне как бы посветлело, стало легче дышать.
– Правильный человек, – говорили пассажиры.
Начотряда и продармеец выбирались из вагона. Осматривать теперь его не имело смысла. Оставить три пуда одному, хотя бы и инвалиду, и забирать у других, если кто и вез лишнее, было невозможно без столкновения со всеми пассажирами, без скандала.
Доброе дело по отношению к другому трогает, пока своя рубашка на плечах. «Пусть этот вагон будет на моей совести. Иначе не могу», – думал Ипатьев, как бы оправдываясь.
А Надькину действительно не повезло: если бы он сидел в вагоне дальше инвалида с дочкой, и его мешок никто не тронул бы, осуществилась бы давняя мечта телеграфиста о сером с искорками костюме, а сейчас он шел пустыми закоулками, свесив голову к правому плечу, и тихо, со злостью что-то бормотал.
Вокруг снег засыпал рытвины и канавы, ложился все выше и выше, под самые окна тамалинских домов.
Поселок давили серые груды облаков, и с пригорков он был похож на каравай ржаного хлеба, густо посыпанный белой неоценимой солью.
ГЛАВА VII
Мамонтов с легкостью прорвался обратно к белым потому еще, что здесь, в части Саратовской и во всей Тамбовской губернии, была база Антонова – зеленого атамана. Он и шедшие за ним кулаки помогали белым. Сам Антонов долгое время был начальником милиции в городке Кирсанове, что близ Тамалы. Здесь же он наладил связь с крестьянами-богатеями.
Когда обстоятельства сложились так, что Антонову пришлось бежать, он оставил на ответственных милицейских постах уезда и крупных сел своих друзей. Они изо всех сил старались вредить заградотряду и особенно агентам продотрядов, работавших на селе. Ипатьев же считал работу продотрядов и их агентуры частью своего дела и помогал им.
Как-то к нему обратился молодой агент продотряда. Он был неопытен и никак не мог добиться на своем участке сдачи излишков.
– Поедемте со мною в Войновку, я соберу крестьян, а вы поговорите с ними. Село не сдало более пяти тысяч пудов, хлеб у них есть, и если не добиться сдачи, весь хлеб уйдет мешочникам. Дело важное.
Ипатьев хорошо понимал, что дело важное. Выбрав время, когда через Тамалу шло сравнительно меньше поездов, он, оставив за себя помощника, поехал в Войновку.
Огромное село раскинулось на склоне большого оврага и тянулось в длину на несколько верст.
Мужики собрались около сельсовета на площади. Стол, покрытый красным полотнищем, поставили в середине. Площадь гудела. Сельские коммунисты и беднота стояли одной сплоченной группой на краю дороги. Кулаки и богатеи, чем-то раздраженные, напирали на них, размахивая руками.
Ипатьев подошел к столу и начал объяснять крестьянам создавшееся положение. Посоветовавшись с сельскими коммунистами, он решил действовать добром, убеждением. Ипатьев говорил, не повышая голоса, но его слышали все.
Он рассказал крестьянам, что тот хлеб, который они сдают, идет армии, то есть их же детям.
– У каждого из вас есть сыновья в армии. Так неужто вы не хотите помочь им?
– Он правду говорит. Сыны-то все на фронте. Сынам можно, – гудели мужики.
Ипатьев рассказал также, что плата за сданный хлеб повышена. На часть суммы выдают мануфактуру, соль, без которой мучится народ. Объяснил, какой вред приносят мешочники и спекулянты, оставляя армию – сыновей крестьян – без хлеба, загружая транспорт, взвинчивая цены на хлеб, а следовательно и на все другие товары.
Мужики понимали правду ипатьевских слов. Один сказал:
– Что ж, мир? Погасим задолженность, что ли? Хлеб у нас есть. Чего волынку тянуть? Положено – отдай. А остальное? – спросил он у Ипатьева.
– Остальное – ваше. Как хотите, так и поступайте.
Раздался одобрительный гул.
– Что положено, сдадим, а остальное – наше. Так и запиши.
Ипатьев начал писать резолюцию крестьянского схода, но, заметив человека, подходившего мерными шагами к столу, вскинул голову. Начальник волостной милиции, из дружков Антонова, в портупее, с револьвером на боку, приблизившись, заговорил нарочито громко:
– Что вы мужикам голову морочите? Последний хлеб забираете, и не для фронта, а для начальства, для коммунистов. Не слушайте его, мужики! Хлебушек когда дома, в закроме, оно верней.
Кулачье радостно загалдело.
– Кто вы такой? Документы! Сейчас же сюда документы, провокатор! – крикнул, задыхаясь, Ипатьев.
Но антоновец спокойно посмотрел на него и процедил сквозь зубы:
– Не я вам должен документы предъявлять, а вы мне. Я здесь начальник.
– Он, он начальник! Вишь, начальство запрещает хлеб сдавать. Власть на власть наскочила. Пускай разбираются сами. А мы пойдем, мужички!
И крестьяне стали поспешно расходиться. Скрылся и начальник милиции.
Сдача хлеба была сорвана, на площади остались только местные коммунисты, Ипатьев и несколько бедняков.
– Вот видите, как нам приходится работать, – заговорили сельские общественники. – Кругом антоновцы. Срывают все мероприятия. Ну что мы теперь мужикам скажем, кто нас послушает. Он действительно начальник. Кулаки пустят слух, что начальство не велит хлеб сдавать.
– Ну, не хныкать, – сказал Ипатьев. – На то вы и коммунисты, чтобы бороться с трудностями. И побеждать. А этот молодчик у меня попляшет. Я его расстреляю здесь, на площади. Вот здесь, – Ипатьев махнул в сторону врытого в землю столба. – При всем селе. И вот вам задание: где бы он ни был, задержите его и привезите ко мне в Тамалу. Вас сколько?
– Двенадцать, – сказал кто-то.
– А он один. Мужики не будут его защищать. Как только вы привезете его ко мне, мужики повезут на элеватор хлеб.
Ипатьев уехал в Тамалу, взбешенный до крайности. А в Тамале на станции стоял очередной поезд. Взяв двух продармейцев, Ипатьев зашел в вагон. Во втором от входа отделении женщина, смотря на Ипатьева, тихо поглаживала лежащего рядом, завернутого в одеяло ребенка и что-то напевала. Бросив на нее и на сверток беглый взгляд, раздраженный происшедшим на селе, Ипатьев остановился против женщины и, не говоря ни слова, взял с полки сверток, вскинул на руке и вместе с одеялом выбросил в окно.
Все пассажиры ахнули, только женщина улыбнулась сквозь слезы.
– Разве от вас, чертей, что скроешь? Вы все насквозь видите. Две недели думала, а вы сразу угадали.
– Ты, бабочка, две недели думала, а то упустила, что до тебя сотни баб то же придумывали и нам эта хитрость надоела хуже горькой редьки, – сказал Ипатьев, повеселев.
Пассажиры, бросившиеся к окнам, увидели: края одеяла распахнулись, когда сверток тяжело плюхнулся на землю, а в нем вместо ребенка оказался пудовик соли. Соль была на вес золота. За фунт соли давали пуд лучшей муки. Запасы иссякли на складах, с Каспия не возили. А каково человеку жить без соли? Пугливо охавшие пассажиры весело смеялись:
– Ай да ребеночек!
Ипатьев крикнул в окно продармейцу:
– Раздерни одеяло, насыпь в него фунт соли и отдай одеяло гражданке, а ты, бабочка, получи квитанцию, сколько было!
Услышав, что ей отдают одеяло и немного соли, молодка тоже повеселела.
– Пятьдесят фунтов с самой Астрахани везла, – сказала женщина беззлобно.
– Это тебе наказание за жадность. Ведь везла менять на муку. Ну куда бы ты дела пятьдесят пудов муки? – рассмеялся Ипатьев.
– Нашла бы.
– В другой раз, – сказал Ипатьев, выписывая квитанцию, – не хитри понапрасну. Ничего такого, чего бы мы не видели, все равно не придумаешь. Лучше попроси.
– Да, проси вас, иродов! Разве в вас душа христианская есть!
– Есть, бабочка, есть. Там христианская или еще какая, а есть. Пятьдесят фунтов соли – ведь это пятьдесят пудов муки! Фунтиков пять, пожалуй, и разрешат везти, особенно если молодой агент попадется, – рассмеялся Ипатьев и пошел дальше.
На другой день случилось все так, как говорил Ипатьев. Часов в одиннадцать из Войновки привезли антоновца, а через час к элеватору подъезжали десятки войновских подвод, груженных хлебом.
– Так-то лучше, – сказал крестьянам Ипатьев и приказал выдать им, сколько положено, денег и мануфактуры.
Обрадованные мужики виновато качали головами.
– Это он нас сбил, – указывали они на антоновца. – Мутит только за зря людей.
В первый раз в жизни Ипатьев не сдержал слова. Он не расстрелял антоновца на площади, как говорил, и оправдывал себя тем, что лишь грозился тогда.
Составив акт и дав его подписать привезшим антоновца коммунистам и приехавшим с хлебом мужикам, Ипатьев отправил арестованного в губчека в Саратов. Но участь антоновца от этого вряд ли переменилась.
ГЛАВА VIII
Выходных дней у отряда не было. Да и о каких выходных могла идти речь! Но на этой напряженной, нервной работе люди за десять-пятнадцать дней так изматывались, что какой-то день отдыха им нужно было дать – иначе они физически не могли бы хорошо выполнять свои обязанности. Это ясно понимал Ипатьев. В отряде было двадцать агентов. Раз в двадцать дней, по очереди, он предоставлял каждому день отдыха. Но в Тамале при любой заварухе на станции, – а они происходили ежедневно, – никто из агентов не смог бы усидеть дома. И через час-два отдыхающий все равно появлялся на вокзале и втягивался в обычную работу. Отдыха не получалось. Поэтому Ипатьев отправлял очередного «выходного» в соседнее село, запрещая ему под страхом наказания возвращаться на станцию.
Агенты были преимущественно холостая молодежь, в охотку было им погулять, повеселиться в округе или в городке Кирсанове, и отдых работников – раз в двадцать дней – постепенно наладился. Исключениями были только Ипатьев и его помощник Шавров – женатые люди. Им не нужно было уезжать из Тамалы, да и неудобно. Это вызвало бы сплетни и толки, а в привокзальном поселке какой отдых? Кроме того, Ипатьев считал, что он, как командир, и не имеет права на отдых. Но ребята, посовещавшись, решили убедить его и Шаврова отдыхать хоть раз в месяц. В отряде старшим агентом работал Звездин – бывший студент, красноречивый человек. Его и наметили быть «главноуговаривающим».
Все ребята, кроме дежурившего на станции, пошли на квартиру к начальнику. Он после очередного неприятного разговора с женой сидел мрачный, сосредоточенно и устало глядя в окно на крутящуюся поземку.
– Это что за парад? – улыбаясь, спросил он.
– Ипатьич, – выдвинулся вперед Звездин, – пришли мы поговорить с тобой. Так не годится.
– Это как же именно?
– А так, – продолжал Звездин. – Ты всем нам устроил день отдыха. И работа пошла лучше. А у тебя этого отдыха нет, хотя тебе он нужнее, может, чем всем остальным. Мы моложе. Так вот, мы пришли с просьбой, нет, даже с требованием, чтобы ты хоть раз в месяц отдыхал. С сегодняшнего дня. Запомни число. Первое ноября. Все.
Ипатьев улыбнулся еще шире.
– Спасибо вам, ребята, за заботу. Но, во-первых, наша работа – это часть фронта. А какой отдых может быть у командира на фронте? На передовой условия много хуже, чем наши, а там выходных нет. Не правда ли? Далее – командир может требовать от вас, а вы требовать от него ничего не можете. Все. Понятно?
Звездин начал горячо говорить, что это нужно для дела, а дело – главное.
– Разве лучше будет, если, переутомившись, ты свалишься на неделю, на месяц? На фронте бывает, что наступает затишье. Иногда на несколько дней. У нас затишья нет. Расписание поездов неизменно. Сегодня – как вчера, завтра – как сейчас. Конечно, командует начальник. Но ты, большевик, хорошо знаешь, что к коллективу надо прислушиваться. Теперь о деле. Ты видишь – как ребята начали отдыхать, работа пошла лучше. Ты же сам настоял на отдыхе. За один день они набираются сил на двадцать дней вперед. А ты что, из другого теста? Не такой же человек? Ведь думать так – это высокомерие!
Ипатьев пытался отшутиться. Но потом начал сдаваться.
– Давай поищем: в чем же причина твоего упорства? – настойчиво вел атаку Звездин. – Посмотрим глубже – и получится, что ты не веришь нам. Думаешь, что только ты один сможешь в трудных случаях найти правильное решение. Так ведь? А уж неужели мы один день в месяц не сможем поработать хорошо и без тебя? Ведь это тоже высокомерие. Ты большевик, руководитель и в свой коллектив должен верить.
Кузнецов-младший, сын убитого при столкновении с мешочниками старшего агента, сказал просительно:
– Товарищ Ипатьев, вы мне заместо отца. И для дела лучше – новых сил наберетесь, и отряду лестно – значит, верите ему, он не подкачает. И на сердце будет легче. Ум одного человека, ваш, например, – хорошо, а ум коллектива – еще лучше. Так ведь? А то ведь мы так решили, с продармейцами советовались: в случае заупрямитесь – поставим продармейцев у вашей квартиры, они вас из дома в этот день не будут выпускать.
– В этот день и на охоту поедете, – вкрадчивым, задушевным голосом снова начал Звездин, – тут зайцев полно, и почитаете – вы ученый, а тут и книги забросили, и с людьми, с кем нужно, повидаетесь. Оно лучше, чем под арестом просидеть.
Ипатьев рассмеялся.
– Ну, пожалуй, продармейцы меня не удержат. Духу не хватит. Так что же, черти, вы от меня хотите?
– Чтоб с сегодняшнего дня – раз в месяц – вы отдыхали. Сегодня у вас первый выходной – поезжайте на охоту, куда хотите.
Ипатьев устало потянулся.
– Ну что ж, может быть, вы и правы. Попробуем. Видите, какой я покладистый? Только, чур, уговор. Если мне покажется, что вы без меня не справляетесь, – извините! Слово назад возьму. А один раз, для вашего удовольствия, попробуем. Сдаюсь, – и он в шутку приподнял руки над головой.
В дверь постучали.
Кузнецов крикнул:
– Войдите!
– Ну, ты в чужом доме не распоряжайся, малыш! – сказал Ипатьев, ласково улыбаясь, и повернулся к двери.
В комнату вошла девушка лет семнадцати, русоволосая, статная, а за ней робеющий паренек.
Они остановились на пороге. Паренек сорвал с головы шапку, девушка скромно опустила ресницы и низко поклонилась.
– Вам что? – спросил Ипатьев.
Девушка посмотрела на парня, а тот, видя перед собой много людей, часть которых была вооружена револьверами, засмущался еще больше.
Девушка подтолкнула парня.
– Ты же мужик, говори.
В окно торопливо постучали.
– Товарищи, к поезду!
Застегивая на ходу куртки, агенты начали быстро выходить из комнаты. Двинулся и начотряда. Он взглянул на пришедшую пару и хотел что-то сказать, но Звездин загородил ему дорогу:
– Уговор дороже денег. Сегодня на станции вам нечего делать.
– Не дав слова, крепись, а давши, держись, – покачал головой Ипатьев. – Да видно, и у ребят ко мне дело.
Звездин приветливо махнул рукой и торопливо вышел.
– Садись, ребятки, – указал Ипатьев на диван. – Так зачем вы ко мне?
Парень никак не мог начать, а Ипатьев с тревогой смотрел в окно на удаляющиеся фигуры агентов. Ему как-то странно было, что все торопятся на вокзал, а он, Ипатьев, остается дома.
– Что же ты не мычишь не телишься? – сказала девушка пареньку тихо.
Но он молчал, и девушка, раскрасневшаяся от волнения, начала говорить за него.
В саратовских селах в делах часто верховодят женщины, хотя, по обычаю, и напускают на себя скромность.
– Дяденька Ипатьев! Мы ваши соседи, из волостного села. Нас сосватали. Будьте отцом родным. Парню в армию идти через месяц. На фронт попадет. Помогите нам, – она хлопнула ресничками, – пожениться.
Парень поклонился.
Ипатьев ничего не понял.
– Тут и помогать не надо. У вас в селе есть загс – стол такой. Вас там запишут. Сыграете свадьбу. Вот и все.
– Нет. Запишут-то запишут, но у нас без церкви не заведено. Мы-то с ним согласные и без церкви. Но в деревне мать, вся родня хотят, как у них, как полагается. Да и теперь все девки в церкви крутятся. А как люди, так и мы. Вы не сомневайтесь – мы советские. Вот беляки шли – так у нас все девки и парни под Саратов от них убегли, а парни даже в красные отряды прибились. Помогите!
Они опять поклонились.
– Не пойму я вас. Что вы меня, за попа, что ли, принимаете?
– Что вы, дядя Ипатьев! Разве мы вас обидим! Мы знаем, что вы против религии. Да и мы не верим. А не венчаться нам нельзя: как отцы и деды, как люди, так и мы. Прикажите попу нас обвенчать! Парень в армию идет, – и девушка всхлипнула.
– Да объясните же все толком! Я ведь для попа не начальство.
Девушка путано и сбивчиво начала объяснять: они зарегистрировались в загсе, но по принятым обычаям – их строго придерживались в селе все – нужно было «окрутиться» (так говорилось здесь) в церкви. На этом настаивали родные невесты.
И вот молодые попросили Ипатьева приказать попу их обвенчать. Они считали Ипатьева «главным над всеми» и думали, что он может приказать всем.
Священник не хотел их венчать – у девушки не было метрического свидетельства. В Войновку она переселилась с матерью недавно. В этом селе жили их дальние родственники, а сами они были с юга Саратовской губернии. Когда начали наступать полчища белых, они, как и большинство юношей и девушек крестьян, бежали на север. Второпях девушка собрала пожитки в два узла. Выходя со двора, она увидела гусыню, сидящую в гнезде, – гусыня выводила птенцов. Девушка бросила один из узлов и вместо него взяла с собой ящик с гусыней и яичками. Девушка застенчиво рассказывала:
– Беляки бы ее зарезали. Я и пожалела. Глупая птица так бы и дождалась в гнезде своей смерти, и птенчиков бы не вывела. Такая меня жалость взяла – прямо страсть. А в узле, что я оставила, и была метрика, – пояснила она, улыбаясь сквозь слезы.
Она рассказывала, как несла узел на плече, а в руках, перед собой, гнездо с гусыней, сидящей на яичках. Гусыня и в пути продолжала выполнять свое материнское дело – выводила гусят.
– А как я в Войновку пришла – четыре гусеночка и вывелось. Они сейчас у нас живут. Большенькие стали… Так уж вы нам помогите. Одна надежда на вас.
Ипатьев был в затруднении. Парень шел на фронт. Вернется ли он домой или нет – кто знает… Если его обвенчают сейчас, он поживет месяц с любимой женой. Помочь парню следовало. Ипатьев понимал также, что если он, Ипатьев, попросит священника, тот вряд ли посчитается с формальностями и выполнит его просьбу. Значит, возможность сделать добро парню-красноармейцу в его руках. С другой стороны, удобно ли ему, начальнику заградотряда, просить священника совершить обряд, с его точки зрения не нужный в который не верят ни «молодые», ни он, конечно? Но без этого обряда свадьбы не допустит село – родные, мужицкая косность. «Как люди, так и мы», – разве победишь эту упрямую крестьянскую «мудрость» за один-два года революционного времени?
«Живое дело должно быть выше догмы», – подумал Ипатьев.
– Ладно, ребята, я вам помогу, – сказал он и, вспомнив, что сегодня обещал не ходить на станцию, поехал с парнем к священнику, а девушка осталась ждать их в ипатьевской квартире.
Мария Васильевна была в другой комнате и слышала разговор. И как только Ипатьев уехал, вошла к девушке и с большим интересом начала расспрашивать ее обо всем.
Когда Ипатьев вернулся, он, к своему удивлению, увидел, что девушка и Мария Васильевна сидят, тесно обняв друг друга, и о чем-то оживленно говорят.
– Ну как, Мишенька?
Мария Васильевна подошла к нему вплотную.
– А, ты уже в курсе! – промолвил с иронией Ипатьев и рассказал подробно о своей поездке.
Пораженный священник встретил его очень почтительно и, чтоб доказать Ипатьеву, что он священнослужитель «новой формации», предложил закурить и закурил сам. Он начал было тираду о том, что коммунизм и христианство – учения родственные, но Ипатьев перебил его:
– Об этом мы с вами поговорим подробно в следующий раз. Как же с просьбой?
«Батюшка» долго говорил, как трудно все это сделать, – разрешение венчать девушек, не имеющих метрического свидетельства, дает архиерей или даже синод, но в данном случае, чтобы сделать приятное Ипатьеву и установить взаимопонимание между представителями светской власти и церкви, он возьмет грех на душу и без всяких синодов сегодня в вечерню сделает «оглашение», а в воскресенье обвенчает молодых.
Видя радость девушки и вспомнив, что «молодым» полагается что-то дарить, Ипатьев вынул бумажник.
В нем уже несколько месяцев лежала забытая сторублевка. Купить на нее было нечего – не было товаров, – а сдать ее кассиру Ипатьев все забывал. Он протянул ее невесте.
– Вот вам от меня на обзаведение.
Девушка хотела взять, но, увидев, что это сто рублей, отдернула руку.
– Что вы, дядя Ипатьев!
Сто рублей, по прежним крестьянским понятиям, были деньги огромные. Обычно молодым дарили рубля три.
– Ничего, тетя, бери, – пошутил Ипатьев.
Мария Васильевна сделала подарок еще лучше – две хотя и ржавые, но довольно большие селедки из пайка. При соляном голоде, царившем тогда, это казалось сказочно щедрым подарком.
Ребята долго кланялись и звали Ипатьевых на свадьбу в воскресенье, понедельник или вторник – в тех местах свадьбы «играли» три дня.
Ипатьев поблагодарил и отказался, а Мария Васильевна согласилась и приняла самое деятельное участие в этом важном и близком ее женскому сердцу событии.
ГЛАВА IX
После отхода поезда станция умирала. Еще несколько минут у кладовой, сочившейся ледяными сосульками, возился Алешка с рабочими – складывал мешки, а потом люди спешили в теплые избы, и по станции свободно гуляли в метелях ветры и снега.
Но в этот вечер, тоскливый и долгий, как все зимние вечера в средней России, Алешка поздно засиделся в кладовой.
Он несколько раз чутко слушал ветер – его лихую морозную песню – и, убедившись в наступившем безлюдье, неуверенно развязал мешок с мукой.
Десять дней до выдачи пайков. Десять дней работы и голода. Ненужные, назойливые мысли о куске теплого белого хлеба. Хлебы, хлебы, хлебы… кругом белые хлебы, как чертики у алкоголика…
Просить у Ипатьева безнадежно.
«Не даст», – подумал Алешка с горечью.
Но неужели он, Алешка, за эту адскую работу не имеет права быть сытым? Только сытым. «Черт с ним, с Ипатьевым! Завтра пойду и скажу: «Не мог больше ждать, взял самовольно паек вперед». Пусть делает, что хочет».
Алешка решительно тряхнул головой. Он пересыпал муку, отвесил на весах семь фунтов мяса – пайковую норму, положил в мешок и осторожно опустил его на снег. Потом спрыгнул сам и запер кладовую. Воровато звякнул ключ – дрожала рука.
Алешка торопился. Он быстро пошел вдоль пустых амбаров, мимо заснеженных, белых домиков. Разгулявшийся ветер рвал тужурку и мешок за плечами, бросался охапками мягкого снега.
Алешка торопился. Впереди чернела цепь телеграфных столбов, и, может быть, по ним бежала уже весть, что к Тамале ползет очередной поезд.
Алешка выбрал дальнюю, безлюдную дорогу, кружил закоулками и пустырями, вязнул в сугробах и канавах. Сердце его пугливо вздрагивало – все-таки совершил он нехорошее, тяжкое дело.
«Завтра пойду и скажу…»
Завтра.
Завтра.
За-автра-а-а!.. –
свистел ветер.
Выйдя на дорогу, Алешка почти вплотную столкнулся с человеком. Особым, острым чутьем он угадал в завьюженной снегом фигуре начотряда Ипатьева, и что-то огромное и сильное толкнуло Алешку в сторону. Прижав крепко к плечу мешок, он побежал обратно к путям, скользя и спотыкаясь, проваливаясь в ямы и выбоины на дороге.
– Стой! Стой!
Слышал он недалеко от себя голос Ипатьева, но не мог остановиться. Телеграфные столбы – черные всадники в белой пустыне – бешено мчались ему навстречу.
– Стой, Алешка…
Но он бежал, задыхаясь в ветре, слепящем глаза. Где-то сбоку он слышал звуки, похожие на выстрелы, и бежал от них, толкаемый страхом и стыдом. Вторая пуля догнала его у разбитого товарного вагона.
Алешка не хотел умирать. Бросив на снег тяжелый, слишком тяжелый уже мешок, он кинулся к вагону и, уцепившись слабеющей рукой за ледяные двери, торопливо вытащил наган. Деревянными пальцами левой, простреленной руки, он нажал собачку, выстрелил и выронил револьвер. Рука повисла. Только теперь он почувствовал колкую боль в груди и горячую струю, стекающую по животу.
Алешка все еще не хотел умирать. Он пробежал зигзагами несколько шагов, но, настигнутый ипатьевской пулей, тяжело грохнулся на шпалы. Царапая пальцами снег, он в последний раз силился подняться, но подняться уже не мог. Его голова откинулась в сторону, тело сторожко вытянулось, а некогда живые горячие глаза свинцовыми пулями запрокинулись в небесную муть.
Подойдя к Алексею, Ипатьев долго слушал застывшее сердце, встал, посмотрел на Алешку, потом на мешок, потом опять на Алешку.
У самой черты горизонта был уже виден черный клочок неба, пробитого звездами, крупными, желтыми и теплыми, как зерна южной пшеницы.
ГЛАВА Х
От Тамалы к Саратову и Москве, к Северному, Южному и Восточному фронтам идут поезда с хлебом. Через Тамалу к Москве и Саратову, на Южный, Восточный и Северный фронты идут миллионы Ипатьевых с тем, чтобы победить или умереть.
Над обыденной человеческой жизнью и в обыденной жизни человека мелькают дни. Но есть времена, когда дни идут за год.
Ипатьев сидел в дежурке без мыслей, с пустым сердцем, чертя на столе жуткие и пугающие слова: «Алешка кончился», «Нет Алексея», «Кончился, кончился, кончился».
За морозными коврами стекол платформа жила своей суетливой жизнью. Заградотряд трусил поезд.
Ежеминутно отчетливо и резко хлопали двери дежурки, вбегали и выбегали агенты. Ипатьев механически отвечал на вопросы, а рука все чертила, вырисовывала на доске стола: «Кончился Алешка», «Кончился».
Потом он вынул из ящика клочок коричневой оберточной бумаги, и, секунду подумав, написал:
«Саратов. Губпродкомиссару Болотину. Копия предгубчека Лобову. За кражу из кладовой отряда при попытке к бегству и вооруженному сопротивлению мною убит агент первого разряда Алексей Шаповалов.
Начотряда Ипатьев»
И передал на телеграф.
За стеной, на узкой полосе асфальта, покрытого ледяным пластом, скользили мешки и люди. За стеной, на платформе, в гаме и топоте, в торопливых, пугающих выстрелах, в причудливых, бегающих силуэтах, в резких, ожесточенных криках, в болезненно преувеличенной суровости кротких, терпеливых людей чувствовалась безмерная власть плывущего по деревням и поселкам, по станциям и полустанкам голода.
– Отдай хлебушко, родимый, отдай!
– Разойдитесь по вагонам!
Ипатьев стоял у двери и коротко отдавал приказания старшему агенту Мустафе Бекбулатову.
– Пулемет к водокачке!
– Пулемет… пулемет… пулемет… – бежало по линии продармейцев.
– Есть.
– Резерв к паровозу, не выпускать машиниста!
– Готов!
– Отцепить два задних вагона!
– Сейчас!
Метались, бегали, орали пассажиры. Черные силуэты сливались в одну непроницаемую массу и зажимали резерв продармейцев.
– Огонь справа в воздух!
Тра-та-та-та-та, тра-та-та-та…
Юииии-юиии-юииии… и… и… – свистел паровоз.
Тра-та-та-та-та, тра-та-та-та-та…
– Левый фланг залпами!
– Сию минуту!
Черное пятно, как ком земли, брошенный на камни, рассыпалось мелкими шариками и покатилось к железнодорожной линии.
Дон-дон, дон! – судорожно бился звонок.
– Разойдитесь по вагонам!
Тра-та-та-та-та…Кррах-кррах… Тра-тата-та…
– Мустафа, сцепи вагоны…
– Есть…
Юиии… Юии-и… – задыхался паровоз.
Еще мгновение он вздрагивал на месте, а потом, вперив кровавые глаза сигнальных фонарей в расшатанные стены амбаров, рванулся вперед и радостно помчался к Умету.
Посмотрев на опустевшие пути, Мустафа проникновенно произнес:
– Бисмилла биль рахим аль рахман. Сурьезный дела был. Бисмилла биль рахим аль рахман.
– Брось молиться, Мустафа. Почти год в отряде, пора бы уже…
– Ой, начальник, хороший дело молиться можно, плохой дело молиться нельзя. Наша за отряд молится. Аллах, экпер, аллах экпер, биль рахим аль рахман…
Еще долго в возникшей тишине вслед уходящему Ипатьеву неслись причитания Мустафы:
– Аллах экпер, биль рахим…
Дома, в ипатьевской квартире, Мария Васильевна поджидала Алешку. В зимнем ночном сумраке, без огня, сидела Мария Васильевна у заледенелого окна и слушала едва уловимые шумы улицы. И, как часто бывает в трудные для человека годы, дни у нее шли за ночи, а ночи за дни. В наступившей ночной ясности продумывала она свою уходящую жизнь. Думала Мария Васильевна о юности и зрелых годах и понимала, что вместо жизни было у нее ожидание.
Медленно и лениво протягивалось в мыслях одно слово: «Ждать, ждать, ждать»…
– Не могу больше, – вздохнула она.
Резко отодвинув стул, Мария Васильевна заметалась по комнате порывисто и нелепо.
«Ждать, ждать, ждать»…
Кто-то осторожно выстукивал в дверь.
«Ждать, ждать»…
Мария Васильевна облегченно откинула крючок.
– Не гоните меня, – сказал тревожным шепотом Надькин, остановившись у порога. – Не гоните, все равно не уйду.
Мария Васильевна взяла его за руку и повела к дивану.
– Нет, нет, голубчик! Вот, сядьте здесь. Зачем же, зачем гнать?
– Не уйду, пока не скажу. А будете смеяться – лягу тут, на полу, и буду лежать. Да-с, лежать буду. Делайте, что хотите.
Мария Васильевна все еще держала его шершавую, обветренную руку, и накопившаяся за долгие месяцы женская, материнская жалость была близкой и ощутимой.
– Говорите, голубчик, но только снимите тужурку… так… так…
Надькин бросил тужурку на стул и продолжал шепотом:
– Может человек говорить или человек человеку зверь? Или человек для человека волк? Или все мы должны молчать и прочее?
Он остановился, вперив невидящий взгляд в темные пятна мебели.
– Нынче на станции забрали мою голодную муку. Но про это я говорить не буду. Это у меня в сердце для других. А для вас, Мария Васильевна, скажу про свою любовь.
Надькин судорожно вздохнул.
– Вот сейчас вы другая. Всегда вы разная. И не знаешь, не знаешь, чего от вас ждать. Но для меня вы всегда одна, потому – люблю. Спите вы тут в кроватке, а я стою на морозе, смотрю в окно, а зайти не смею. Это сейчас край наступил, потому и зашел… И хочу я сказать, чтобы знали вы, какая есть моя любовь. А теперь могу оставить вас и удалиться.
– Что ж тебе нужно? Не пойму.
Не дождавшись ответа, все еще жалея и по-своему понимая его в общем-то ненужную ей любовь, прибавила:
– Приходи завтра вечером, я буду дома. – И повторила, тоскуя: – Буду дома… Я всегда дома… всегда.
Надькин приподнялся, неуклюже обнял Марию Васильевну и быстро поцеловал в щеку.
– Ничего этого, Мария Васильевна, не надо. И хочу я, чтобы знали вы, что есть я, человек.
Перед дверью он задержался, потер ладонью лицо и, обернувшись, сказал раздумчиво:
– А завтра я приду, а может и нет… – и вышел.
Мария Васильевна долго лежала на диване, внезапно успокоенная словами Надькина, оторвавшими ее от нескончаемых дум о себе. Не было в ней женской обиды, стал для нее Надькин только странной загадкой, но не хотела Мария Васильевна ее решать.
Услышав скрип двери и чьи-то шаги, она приподнялась на локтях.
– Это ты, Алеша?
Ипатьев вздрогнул – в темных очертаниях комнаты перед его глазами пронеслись: разбитый вагон, снег и запрокинутая голова Алексея в буром пятне крови.
– Зажги огонь, – сказал Ипатьев сурово и положил на диван коробок спичек.
Когда бледный, мутноватый свет пробежал по комнате, Ипатьев сел в кресло и, не глядя на Марию Васильевну, твердо сказал:
– Алексея я убил.
Мария Васильевна даже не дрогнула; было для нее это так чудовищно и нелепо, что долго не могла она осознать и почувствовать ничего, кроме внешней оболочки слов.
Ипатьев, видя ее спокойствие, торопился больше для себя, чем для нее, разъяснить все. Он теребил в руках спичечный коробок, пытаясь сосредоточиться на одном огромном вопросе: «Почему?»
– Последний раз хочу я, Маша, чтоб ты меня поняла. Как бы тебе это проще сказать… Было у меня два товарища. Давно. Еще до тебя. Каждый из них за другого отдал бы жизнь. Да, это бесспорно. А после Февраля их дороги разошлись. И вот недавно они встретились. Один был начальником отряда здесь же, в Саратовской губернии. А другой… Другой участвовал в восстании эсеров против советской власти. Так вот, начальник отряда расстрелял другого. Не убил, а расстрелял. Того, с кем годы лежал в сырых окопах, в Феврале свергал царя. Понимаешь… Трудное сейчас время, Маша.
Мария Васильевна следила пустым взглядом за прыгающим коробком, постепенно осознавая значение ипатьевских слов.
– Так ты действительно…
Ипатьев болезненно поморщился.
– Такими вещами не шутят, Маша. Пойми меня. Иначе быть не могло. Нас считают разбойниками, даже многие из тех, для кого мы здесь работаем. Мы отбираем последние фунтики хлеба, часто у голодных людей. Чтобы иметь право это делать, нужно быть чистым. Ну, а Алексей не выдержал. Он крал из кладовой. И когда я его поймал, стрелял в меня.
Мария Васильевна не понимала Ипатьева и не могла понять. Чужой человек, нет, даже не чужой, а случайный, надоедливый, говорил ей страшные вещи, мучил своей, только ему очевидной ясностью, заставлял принять то, что принять для нее было невозможно. В ней росло раздражение от того разумного спокойствия, с которым он говорил о смерти Алешки.
– Нужно быть чистым.
Мария Васильевна перегнулась на диване и, приблизив лицо к лицу Ипатьева, крикнула:
– Подлая у тебя чистота, Ипатьев!.. Голодный, измученный Алешка, взявший из кладовой пудик хлеба – не чистый? А чистый ты, Ипатьев, спокойный мерзавец, застреливший своего товарища? Конечно, ты прав. Прав. Что для вас человеческая жизнь? Дешевая игрушка. Дешевле пудика хлеба. Гораздо… гораздо дешевле. И ты еще смеешь искать во мне сочувствия!
Ипатьеву было ясно, что говорить больше не очем, но он не нашел в себе силы промолчать.
– Да, я напрасно говорил с тобой. Разве ты поймешь? Ты – обывательница. С такой же психикой, как тысячи мешочников.
Мария Васильевна резко встала, разгоряченная раздражением, переходящим в ненависть. Не сводя с Ипатьева огромных, горящих злобой глаз, она сказала:
– Ты думаешь, я не понимаю, почему ты убил Алешку? Ты ревновал его ко мне. Да, да! А теперь оправдываешься какими-то высшими соображениями. Самец в тебе заговорил, подленький самец!
Ипатьев крепко схватил Марию Васильевну за плечи и, едва сдерживая желание с силой бросить ее на пол, сказал отчетливым шепотом:
– Завтра же уезжай. Слышишь? Куда хочешь. И если ты скажешь еще хоть слово!..
– Пусти! Мне больно!
Ипатьев опустил руки и тяжело свалился в кресло.
Мария Васильевна не могла больше ждать. Все слова были сказаны. И с последним словом, вернее – с последним жестоким чувством к Ипатьеву, она поняла, что этот человек никогда больше не станет ей близким. С порывистой суетливостью она переодела платье, поспешно накинула шубу, надела валенки, теплый пуховый платок и вышла из комнаты.
У крыльца она остановилась, последний раз взглянула на дом, много нескончаемых месяцев бывший ее тюрьмой, и торопливо пошла к станции.
«Бежать… Бежать…»
В голове у Марии Васильевны была только эта упорная, до боли очевидная мысль.
Ночь проходила. На востоке тревожно горела заря, и в сторожком поселочном молчании далеко кругом разносился скрип снега под валенками Марии Васильевны.
На пустой платформе со следами частых боев Мария Васильевна остановилась. Несколько секунд она соображала, куда именно ей лучше ехать, и решила: пошла к дежурному по станции.
– Когда первый поезд на Саратов?
Сонный дежурный взглянул на нее пораженно.
– На Саратов? Разве кто-нибудь может знать! Будет телеграмма – сообщим в отряд. Думаю, не раньше, чем днем.
И, помолчав немного, прибавил:
– Идите домой, товарищ Ипатьева. Сейчас на Саратов пройдет эшелон. Хотя вас никто и не знает, но долго ли до греха. Идите домой.
Он прислушался к шуму, идущему с путей.
– Нет, оставайтесь здесь. Уже подходит. Я его быстро отправлю.
Мария Васильевна колебалась. Каждый час, каждая минута ожидания была для нее непереносимо тяжелой.
«Будь что будет», – обреченно подумала она и быстро вышла на платформу.
Но неожиданно подошел товарный состав. В одной теплушке были люди.
Подойдя, она сказала в приоткрытую дверь:
– Товарищи, пустите в вагон, до Саратова.
Женщина помогла влезть ей в теплушку. «Будь что будет», – подумала опять Мария Васильевна.
«Будь что будет. Будь что будет…»
Через минуту состав помчался на Ртищево. К цепи пустых, безлюдных платформ отряд не вызвали. Дежурный, сменившись, сказал телеграфисту Надькину:
– Ипатьиха-то наша уехала.
Взглянув на перекошенное, налившееся кровью лицо Надькина, он испугался:
– А может, и не уехала. Ты тово… Это я так.
Надькин его больше не слушал. Он побежал без шапки, как был на работе, к ипатьевской квартире, но в ней никого не было. Тогда он пошел по всем знакомым в поселке, всюду, где была хоть маленькая возможность найти Марию Васильевну. Но везде его встречали удивлением и нескрываемыми насмешками.
– Потеряли голубку? Что ж это вы без фуражечки? Нагнала она вам жару…
На дороге Надькин встретил Ипатьева. Они остановились друг против друга с затаенной надеждой.
– Где Мария Васильевна? – спросил Надькин взволнованно.
Глаза Ипатьева сразу потухли, он махнул рукой и пошел в сторону.
– Уехала! – крикнул ему вслед Надькин. – Вот до чего довели человека!
Ипатьев пошел домой. Опустевшая комната все еще была полна Марией Васильевной, кругом разбросаны ее вещи, и Ипатьев никак не мог свыкнуться с мыслью об одиночестве. Но все рассеивалось в навалившейся вдруг усталости, в непреоборимом физическом утомлении. Он, не раздеваясь, лег на постель – нужно было успеть отдохнуть до прихода поезда, до тревожного стука в окно.
Надькин дежурил на телеграфе. В его сердце теплилась нежность к Марии Васильевне, боль об утрате и жила жгучая ненависть к продармейцам, к мертвому Алешке, к Ипатьеву, ко всему отряду.
Стучал аппарат. Часто и неровно, в такт с сердцем телеграфиста, наполненным жалостью и болью. Он принял телеграмму, пробежал привычным взглядом узкую полоску бумаги, усеянную черточками и точками, и вместо нее отправил на Умет другую:
«Всем, всем, всем.
Во имя пролетарской совести ходатайствую задержании революционной преступницы Марии Ипатьевой тчк Таковую доставить Тамалу распоряжение моего уполномоченного телеграфиста Надькина тчк.
Наркомпрод Цюрупа»
Сверил подпись с подписью на компродском списке нормированных продуктов и облегченно вздохнул. Все было верно.
По аппаратам летела телеграмма. Через напуганные города и тихие полустанки, мимо сонных телеграфистов и изъеденных червями столбов, шла на восток весть: «Всем, всем, всем…»
Подобные телеграммы приходили иногда в Тамалу и на соседние полустанки. Конечно, не так неграмотно составленные, с другими подписями, но с такими же указаниями: задержать, в случае обнаружения, государственного преступника. Линия фронта после мамонтовского прорыва проходила рядом, и заградотряд иногда выполнял не только прямое свое дело.
Только два дня назад, осматривая поезд, Ипатьев обратил внимание на женщину с изнеженным, подкрашенным лицом, как бы нарочито плохо одетую. Она шла по проходу вагона, крайне осторожно наступая на каблук левой туфли. Ипатьев осмотрел ее вещи. У нее оказался мешочек с мукой, лежащий на полке, на самом видном месте. Это тоже удивило Ипатьева. Обычно провозившие продукты в большем, чем разрешалось, количестве, старались их спрятать возможно дальше. Женщина будто нарочно маскировалась под мешочницу. Начальник пригласил ее в дежурку. Она шла по путям рядом с Ипатьевым, продолжая крайне осторожно ступать на левый каблук. На платформе она даже взяла Ипатьева под руку. Он возможно небрежнее, как бы из вежливости, спросил: «Что, ножка болит?» Женщина ухватилась за подсказанную ей мысль и начала подробно объяснять, где и как она зашибла ногу. В дежурке, усадив пассажирку, он в упор задал вопрос: «Что у вас спрятано в левом каблуке? Если женские безделушки, говорите, не бойтесь – они нас не интересуют».
Женщина побледнела. «Ничего там нет, просто нога болит, я же вам говорила». Она попыталась кокетливо улыбнуться. Но Ипатьев оказался очень нелюбезным. Он настойчиво попросил снять туфлю, повертел раздумчиво ее в руках и, как бы решив что-то, решительно оторвал каблук.
В выдолбленном каблуке оказались сведения о дислокации наших войск на путях отступления мамонтовской армии.
Он нарочно стал вплотную около женщины, чтобы связать свободу ее движений, и все время следил за руками женщины. Как бы невзначай он провел ладонью по ее кожуху и достал из внутреннего его кармана небольшой браунинг.
А по аппаратам все летела телеграмма обезумевшего от горя Надькина.
ГЛАВА XI
Полным надежды взглядом встречал Надькин каждый приходящий поезд. И провожал с печалью. Дни проходили длинные, скучные и пустые, как поезда после осмотра. Ипатьев и агенты двадцать раз в сутки выходили на станцию, двадцать раз в сутки осматривали вагоны, двадцать раз шли завьюженными дорогами в холодные, одинокие комнаты.
В небе изредка горели тревожные закаты. Крепкая, сухая зима цвела причудливыми клумбами снега, заваливающими низкие дома поселка.
В воскресенье Надькин получил долгожданную телеграмму:
«Тамала Заградотряд.
Девять часов двадцать минут Тамалу вышел воинский эшелон штрафников отправляющийся на фронт. Эшелон возбужденном состоянии тчк»
В глазах Надькина забегали злые огоньки. Он вспомнил Марию Васильевну, отобранную муку, свои мечты о костюме.
Пройдя к дежурному по станции, Надькин твердо сказал:
– В девять двадцать вышел четвертый номер.
– А-а! Ладно. Сейчас скажу этим архаровцам.
Дежурный лениво пошел в комнату заградотряда.
– Четвертый вышел.
Четвертый номер был не опасен. Его сопротивление обычно ограничивалось бессильными криками и изредка, уже когда уходил поезд, одинокими выстрелами в воздух.
Через десять минут отряд собрался на станции.
На тамалинской колокольне приплясывали языки колоколов. От тамалинской колокольни через настороженную платформу, по путям к заваленной снегами степи летел пугливый, вздрагивающий перезвон. Мешаясь с гулом ветра, он рассыпался мелкими брызгами, замирал в степных оврагах.
Ежась от холода и ветра, отряд ждал на платформе. Тысячи раз эти люди в коротких тужурках выходили к поездам, и тысячи раз в минуту ожидания многих из них прорезывала мысль:
«Угадает пуля».
Но каждый торопился расплавить испуг в веселости, в громких и бодрых фразах. Никто не хотел умирать.
Из-за косогора с необычайной для тех времен быстротой вылетел паровоз. Пронзительно свистнув, он помчался к станции, таща за собой цепи жилых теплушек и открытых платформ, заставленных орудиями. В отряде заволновались. Еще не сознавая, в чем дело, агенты вынимали из-за поясов квитанционные книжки, отстегивали кобуры. Первым понял Мустафа Бекбулатов.
– Э-шалон! – крикнул он тонким своим, звенящим в морозе голосом, и сотня глаз впилась в вагоны, пробежала понимающим, тревожным взглядом по железным трубам на теплушках, по платформам с орудиями.
Поезд останавливался.
В товарных вагонах с надписью: «Сорок человек или восемь лошадей» было шумно. В центре под треньканье гармошки некоторые лихо отплясывали «цыганочку», по углам играли в карты. Иногда вспыхивали ссоры. Более солидные – штрафники из кулаков – держались в сторонке. Закусывали большими кусками сала, нагретого на палках над огнем.
Некоторые перешептывались о том, что сейчас Тамала база заградотряда и что неплохо было бы теперь, когда они едут на фронт и штрафная их жизнь кончилась, свести с заградотрядом старые счеты.
Но более благоразумные предупреждали:
– Ребята, только чтобы никакого «шумка»! Помните, кто вы. Штрафную жизнь только кончили. И в случае чего попадете прямо в трибунал. А там шутить с вами не будут. Смотрите!
– Ладно. Посмотрим.
Гармонисты заиграли громче. Картежники прекратили игру. Грянули песни. Все столпились в дверях. Многие «для храбрости» глотали из бутылочек самогон, данный им в дорогу родителями. У иных не прошел еще вчерашний хмель.
Хотя многие, кончив свое штрафное бытие, старались держать себя в руках, по громким крикам, небрежной одежде, залихватским песням, несущимся из вагонов, видно было, что это не обычный воинский эшелон. Работники отряда заметили это сразу.
Над платформой и вагонами простерлась отчаянная, грузная тишина.
Но это продолжалось недолго. Слева, из станционных бараков, раздался приглушенный старческий крик. Скорченная старуха с пожухлым от горя лицом шла к эшелону. Она несла перед собой желтые, дрожащие руки и тянула скорбным, обессиленным голосом:
– Защити, родимые… Последнюю соль… Защити…
Из всех теплушек выпрыгивали люди. Часть из них бросилась к платформам с пулеметами, торопливо снимали чехлы, остальные – к отряду.
– Где начальник? Давай его сюда! Давай!
«Уйти бы, уйти!» – думали продармейцы.
Уйти было невозможно. Между станцией и поселком тянулся огромный пустырь – на нем можно было из одного пулемета перестрелять тысячи людей. Дорогу к амбарам загораживал эшелон.
Отряд медленно отступал к стене. Штрафники заполняли платформу, теснили отряд, криками и бранью разжигая в себе злобу. Но и это было лишнее. В них и так клокотала ненависть, долго хранимая в сердцах. У каждого из них когда-нибудь отобрали пудик хлеба. И вот теперь, когда их посылали на фронт, они хотели заплатить сторицей за этот хлеб.
– Давай начальника! Давай сюда, гада!
– Из пулемета стреляй вверх, – сказал Ипатьев, выходя к эшелону.
Он уверенно подошел к стене выскочивших из теплушек людей.
– Товарищи, – сказал Ипатьев, – идите в свои вагоны. Мы такие же красноармейцы, как и вы. Мы сражались на фронтах и вот теперь, израненные и искалеченные, негодные больше для фронтовой службы, достаем вам хлеб.
Он говорил долго и горячо. Его слова никого не трогали. Отобранные мешочки и слезные письма родителей были сильнее. Но ни у кого не было решимости начать.
И вот наступило.
Громкий, пронзительный крик пронесся по платформе. Размахивая порванным платком по путям бежала Глашка. Ее распущенные волосы сбились огромным черным комком, она несуразно взмахивала руками и кричала, задыхаясь от быстрого бега:
– Голый разбоя не боится…
За Глашкой сплошной стеной двигалась огромная толпа мешочников, спекулянтов, разного сброда.
«Ванюшка предупреждал», – пронеслось в голове у Ипатьева. Тринадцатилетний Ванюшка из детдома, открытого наробразом в одном из купеческих особняков (Ипатьев отправлял туда беспризорных ребят, снятых с поездов), еще недавно прибегал к начотряду. Его послала воспитательница сказать, что видела она уйму людей с пустыми мешками и идут они на станцию. Не прислать ли на подмогу комсомольцев?
Известие о том, что в поселок идут налегке мешочники и много их, встревожило Ипатьева. Но он подумал: «Комсомольцы для Ванюши, да и для молоденькой воспитательницы – взрослые парни, а для меня – такие же дети. Разве я могу позволить себе рисковать хоть одним из них! Мало ли что может случиться!» И он строго сказал Ванюше:
– Никого сюда не зови. И сам тоже иди быстрее в детдом. Ну, живо!
Ванюшка не посмел ослушаться. Он быстро побежал прочь.
Между Тамалой и полустанком Уметом, немного в стороне от железной дороги, лежала небольшая деревенька – любимое пристанище мешочников. Это место все называли «половинкой» – оно находилось в середине пути из Умета в Тамалу. Тамала была на территории Саратовской губернии, а «половинка» – на территории Тамбовской.
В Тамбовской губернии отрядов не было, а тамалинский отряд не имел права действовать в «чужой» губернии – сделать, например, вылазку на «половинку» и разогнать мешочников. Этот сброд чувствовал себя в деревеньке в полной безопасности. Купив хлеб в близлежащих деревнях, мешочники шли или ехали на попутных подводах – если груза было много – на «половинку». Там отдыхали, пили самогон и, смотря по обстоятельствам, или обходили стороной Тамалу и садились на поезда в Полумете, первом разъезде за Тамалой, или двигались в подходящий момент в Тамалу.
Сейчас такой момент настал. Проведав, что через Тамалу проходит эшелон, и отлично зная, что отряд к эшелонам не выходит, несколько сотен мешочников шли за Глашкой сплошной стеной.
Увидев на станции отряд и Ипатьева, убеждающего красноармейцев, стоящий на путях состав с пулеметами в чехлах, весь этот сброд смело двинулся на платформу.
Глашка бежала впереди этой злобной стены людей.
– Не пускай ее, не пропускай! – крикнул Кузнецов.
Но она бежала, срывая с себя порванную одежду. Тогда один из продармейцев, расторопный и решительный, прикинул винтовку к плечу и выстрелил. Глашка упала навзничь и, в судороге закатывая глаза, в последний раз прохрипела:
– Голый разбоя не боится!..
Мешочники и штрафники со всех сторон обступили Ипатьева. Он не мог выйти из тугого кольца. Где-то сзади сухо застучал пулемет, и тотчас умолк.
Машинист, чуя недоброе, дал свисток. Штрафники побежали к теплушкам, сбивая в суматохе агентов отряда.
Состав медленно тронулся. Штрафники влезали в теплушки на ходу. Многие из них приняли злобную, надвинувшуюся толпу мешочников за обыкновенных пассажиров. Другие – наиболее озлобленные кулацкие сынки – делали вид, что не понимают, в чем дело, не видят, что вся толпа состоит из мешочников и спекулянтов.
В сутолоке и криках мешочники окружили работников отряда, отрезая их от пулемета и друг от друга. Когда эшелон был уже далеко, один из мешочников с бешеной злобой притянул к себе Ипатьева и ударил его обеими руками по лицу.
– Вот тебе за сиротские слезы!
Ипатьев покачнулся – его подхватили на руки и бросили оземь. Его разбитое тело много раз мелькало в воздухе.
– Бей их, бей!
Опьяненный кровавой властью, сброд мешочников и спекулянтов бросился на отряд. Свершалась последняя борьба. Она была безнадежной. На каждого работника отряда приходился десяток злобных, озверевших людей, давно жаждавших своего часа – расправы с отрядом. К пулеметам нельзя было прорваться. Они оказались в руках мешочников.
Раненый Мустафа Бекбулатов упал на колени и, повернув лицо к востоку – к всемилостивому аллаху, в предсмертной тоске пел стихи из Корана. Сраженный револьверной пулей, он опрокинулся на спину и распростерся в луже крови.
Несколько оставшихся в живых отрядников хотели бежать к пустырю. Но кругом стояла стена мешочников. Они набрасывались на работников отряда, злобно били их, бросали о землю, расстреливали в упор из пистолетов.
В станционном здании чернели окна – стекла были выбиты, на путях валялись мешки с зерном и с солью, из разгромленной кладовой вываливались тюки товаров.
Над платформой властвовала победившая на время ярость.
От Ртищева до Кирсанова на восток и на запад из уст в уста бежал по мешочникам, спекулянтам и другим темными людям трусливый, заходящийся в бессильной злобе шепоток:
– Тамала, Тамала, Тамала…
А на станции Тамала стоял новый, большой заградительный отряд. Сурово и непреклонно выполнял он свое революционное дело.
1928-1957