РАССКАЗЫ
ИМПРОВИЗАЦИЯ
Удивительным образом внешность иного человека никак не желает соглашаться с его возвышенным призванием. Пианиста Тетерина несложно было себе представить лешим – чуть подлинней волосы, легким пушком спадающие на сутуловатые плечи, попышней бы усы и бородка – и вот он весь перед вами. Во внешности его угадывался какой-то горемычный мужичок из глубокого захолустья, еще не спившийся, но уже потрепанный судьбой… И фамилия такая, знаете ли, Тетерин. Обычный слух уже уловил в ее звучании привлекательную мишень, упомянутую в охотничьих рассказах известного классика. Птица ныне редкая, но до чего ж вкусна, говорят.
В самом деле – Тетерин… Нет бы интригующе-завлекательно, скажем, Ральф Бузунгай, Сэм Гуров или Влад Юзефович. И вот уже, ко всему прочему, полный аншлаг, кассовый сбор. Имя, фамилия… Человек порой даже не подозревает, как они незримо ведут за собой к заранее предназначенному судьбой итогу.
В дни моего знакомства с Тетериным в одной южной стране – в памяти о ней еще остались слепящие блики солнца на глади теплого моря, запахи лавра и жгучая креолка Алисия с алой розой на головке – он был на пути к скорому триумфу. Моя креолка – страстная ко всему, и музыка для нее, редкой исполнительницы фламенко, была не исключением, а как бы даже от рождения правилом, и даже больше, чем фламенко, классика: Моцарт, Рахманинов, Шопен… Не оставляла, к моему удивлению, ее равнодушной и моя скромная живопись с нескрываемой меланхолией и тоской по чему-то давно и безвозвратно утраченному, что и послужило поводом для нашего знакомства на одной из моих выставок в загаженном дымном баре с пьяными голосами и выкриками во славу какого-то форварда, удачно заколотившего в ворота очередной гол. Тогда я завидовал форварду, любимцу публики, и не терял надежды на то, что и сам однажды стану им в живописи и выползу, наконец, из затяжной нужды, чтобы зажить беспечно в свободной стране.
Я был не то чтобы влюблен в креолку – к тому времени уже давно истаяла дымка первой любви моей далекой юности, и уж совсем стерлись из памяти иные увлечения, коих было немало, что так свойственно затянувшейся холостяцкой жизни. Меня влекло к ней нечто тропическое, по которому так часто тоскует уставшая душа – хохот попугаев, обезьянья перекличка в ночных джунглях, львиное рычание на рассвете и океан в бесконечном окаймлении золотых пляжей под пальмами – ленная стихия, незримой воле которой так охотно подчиняется наша жалкая плоть с ее природным сибаритством.
Я тогда был одинок, отстранив от себя всякое общение с люд-ским родом, разочарование в коем меня постигало все чаще, думал, что он все тот же, хотя вот тебе завоевания за каких-то пару веков – от колымаги-телеги до космического корабля и повисшей над головой, как незримый дамоклов меч, еще одной «гордости» – атомной бомбы. Моя креолка Алисия, в отличие от иных женщин, которых я знал, каким-то чудом воскрешала в моей душе любовь и устойчивую веру в доброе начало гомосапиенса во имя лучшего будущего. Моего тоже. Помнится, мы тогда зашли с ней в ночной бар «Феникс», где можно было послушать джаз – там я и познакомился с Тетериным, охотно представив ему мою несравненную пассию. Как он играл – не поддается объяснению, самый изощренный критик не нашел бы красок в своей наработанной за годы палитре слов, чтобы объяснить его импровизации. Поэтому и я не рискую. Могу сказать одно: я целиком был вовлечен в музыку, парил в ней, растворялся, вновь возникал, переполненный какими-то доселе мне неведомыми образами и чувствами. И даже моей креолки не было в эти мгновения – все растворялось, улетучивалось.
Тогда я и заметил в Тетерине лешего, чьей-то волшебной рукой перенесенного из дремучих таежных лесов вот сюда, в дымный бар с давно знакомой мне публикой, где я мог легко разгадать кого угодно: среднего буржуа, не упускающего шанса хоть чем-то снять с души налет жирка; давно наскучившую друг другу супружескую пару; покуривающего гашиш художника; лесбиянок, вызывающих ревность у мужского пола – публика была разная. Что-то пили, о чем-то перешептывались и курили, курили, приятно захмелев от аперитивов в ожидании джаза.
Тетерин меня удивил сразу – вышел на сцену в черной косоворотке из саржи, из той же саржи брюки – почему-то с широкими обшлагами; коснулся белой рукой, как крылом, крышки рояля, заглянул в нутро его, как в чрево монстра, затем, резко откинувшись, шагнул к стульчику перед обнаженными зубами клавиатуры. Покрутив диск стульчика, найдя нужную опору, степенно сел. Он словно чего-то ждал, лукаво поглядывая в темный зал и еще больше походя на лешего. Белые руки неспешно легли на клавиши. Они казались бесплотными, но после резкого внезапного взлета над головой, каскадом обрушились на клавиатуру, и тогда уже невозможно было уследить за ними, оставалось лишь удивляться тому, как из какого-то большого, неуклюжего черного инструмента, скроенного из дерева и металла – в общем-то, мертвых предметов – можно извлекать звуки, вызывающие восторг даже самого взыскательного меломана. И все же я улавливал иной раз в самых неожиданных импровизациях Тетерина какие-то жесткие пассажи, больше походившие не на экспрессию, а на агрессию, и тогда невольно спрашивал себя: за что, отчего, почему?..
Закончив играть, отступив от рояля, Тетерин обычно сдержанно раскланивался и, подчеркнуто прямой, уходил за кулисы и таким же образом возвращался на несмолкающие аплодисменты с возгласами: «Браво! Бис!..» И только в редких случаях в знак благодарности играл еще что-то.
В тот раз, когда он закончил играть, моя креолка Алисия, обезумев от его импровизаций, попросила меня зайти с ней к нему за кулисы, чтобы лично познакомиться с этим ruso genial Teterin, как сказала она. Попробуй, откажи желанию красавицы, в которую я, похоже, был влюблен. К тому времени я уже раздобыл где-то букет цветов. Тетерин нас встретил с равнодушной усталостью, лицо его было бледным, белая рука, вблизи по-женски пухлая, влажная при рукопожатии, снимала платком бисеринки пота с лица. Косоворотка была расстегнута, обнажив потную, снежную шею с нервно пульсирующей жилкой. Вблизи он был явный монголоид, жидкая бородка с проседью едва скрывала скуластое лицо и птичий подбородок, маленькие губки – лепестки бледной розы – по-детски капризно торчали из-под заметно прокуренных усов.
– Тетерин, – скупо произнес он неожиданным для его тщедушной фигуры басом. – Елистрат.
В общем, бас как бас, прокуренный, слегка рокочущий, но видели бы вы, как поменялось лицо моей креолки Алисии, голос маэстро, похоже, тронул ее больше, чем его блестящие импровизации. Не зря говорят, что женщина любит ушами. Какой-то напудренный африканец с крашеными губами стоял чуть в стороне, следя с нескрываемой ревностью за всеми, кто стал заходить вслед за нами за сцену, чтобы взять у маэстро автограф. Потом африканец все же не выдержал, ступил к нему и дважды повторил: «Сеньор Тэтэрин, вы не русский, только африканец может так феноменально играть джаз». Затем, отойдя на прежнее место и что-то нашептывая, он неотрывно смотрел на Тетерина, как на культового божка.
– Закурить найдется? – приняв с благодарностью букет цветов от моей креолки, спросил меня Тетерин. – Два часа без курева – не шутки.
Я протянул ему дешевую сигару, которую обычно выкуривал перед сном, оставаясь наедине со своими мыслями в комнатушке, снятой за гроши в цветном районе. Он подчеркнуто щелкнул зажигалкой «Ронсон» и, прикурив, после первой затяжки сказал:
– Дурная штука – привычка. Не в обиду вам будет сказано, но как бы я сейчас этой сигаре вашей предпочел рабоче-крестьянскую «Приму».
Я знал эти сигареты: в оранжевой пачке, без фильтра, продирающие глотку наждаком… У меня еще оставались деньги от проданной картины, и что-то меня дернуло, не знаю, возможно, мое затянувшееся одиночество, которое не смогла развеять даже креолка Алисия, пригласить его в соседний ресторанчик, где можно было недорого, но прилично поужинать. Тетерин охотно согласился. Вскоре мы ели знаменитую паэйю из жирного риса с какой-то морской фауной и пили превосходное вино «Tinto».
– Вы играете только джаз? – поддержала наш разговор креолка, когда, вспомнив о ней, мы перешли с Тетериным на испанский. Он владел им сносно.
– Я играю классику, – сказал он, перебирая пальцами бородку. – Джаз – это хобби. Когда не бывает сцены для классики, я подрабатываю джазом. Надо как-то жить, выживать…
Моя креолка смущенно трогала свою розу на голове и уже не скрывала чувств к ruso genial Teterin, на что он никак не реагировал – пускал в сторону дым от сигары и с какой-то скрытой затравленностью в раскосых глазах поглядывал на нас, иной раз лукаво улыбаясь.
– А вы, – спросил он, – давно на сих берегах?
– Годы и годы, – сказал я неопределенно.
– Стало быть, выживаете, как все?
– Пожалуй.
– За счет чего?
– Ее величества живописи.
– Как это прекрасно – быть живописцем, – он перевел взгляд с меня на креолку, спросил и ее: – Вы тоже художница?
– Я пою фламенко, – сказала она, заметно польщенная тем, что вызвала хоть какой-то интерес великого импровизатора.
– Не люблю, – сказал он с обезоруживающей прямотой. – Разрывать в клочья мелодию, да еще с такой страстью…
– Я приглашу вас, когда у меня будет концерт, – сказала она, совершенно не оскорбившись. – Может, вы поменяете свое мнение.
– Едва ли, – сказал он. – Я слушал великих исполнителей, отдаю должное традиционному жанру, но, представьте, не ложится на душу. Однако в любом случае я вам благодарен за приглашение.
Я пожалел свою креолку, заметив в ее глазах предательский блеск влюбленности. Я бы не удивился, если бы она сейчас встала на колени перед Тетериным и подала ему свою единственную алую розу, делающую ее так похожей на известную Кармен.
– Взаимно приглашаю на первый же свой концерт. Послушаете в моем исполнении классику, – сказал он, уже заметно захмелев от вина и еще больше побледнев.
– У меня теперь объявился менеджер, – добавил он, брезгливо сморщив лицо. – Такой, знаете ли, ловкий, себе на уме…
Мне хотелось спросить о единственном изъяне, на мой взгляд, в его игре – о той самой жесткости, агрессивности, но я смолчал. Я понял это много позже, когда ближе познакомился с ним.
Родился Тетерин, как выяснилось, не в тайге, а под Одессой. Подобно Моцарту, начал играть и даже пытаться что-то сочинять на фортепиано с трех лет – несомненное дарование его обнаружилось уже тогда. Он подолгу уединялся в комнате, где был инструмент, все что-то напевал, наигрывал, импровизировал и, рано овладев нотной грамотой, записывал первые свои произведения. Одно из них он мне как-то сыграл. Угадывалось влияние Шопена. Потом сыграл еще и еще – продолжи он это свое сочинительство, кто знает, может, мир нашел бы в нем композитора. Но призвание к фортепьянной игре победило.
Консерваторию ему закончить не удалось – все никак не мог одолеть экзамен по научному коммунизму. Подрабатывал тапером в каком-то кабаке, женился на медсестре и, как-то, накурившись гашиша, они упустили сынишку – он свалился с балкона пятого этажа. А потом, как бы прозрев после трагедии, Тетерин бросил курить гашиш и только играл, играл, играл. Играл все: кабацкую чернуху, джаз, классику. И вся музыкальная Одесса знала, что Тетеря – так ласкательно звали его – гений. Все-таки однажды ему удалось поучаствовать в республиканском конкурсе. Он выиграл его безоговорочно, но на всесоюзный послали все же другого. И тогда, продолжая таперство в ресторане круизного теплохода, Тетерин основательно запил. Уволить его не могли – знали, что гений.
Как-то в том же ресторане он стал играть классику – ноктюрны Шопена. Вот здесь его и услышала какая-то итальянка высоких геральдических кровей – круизный теплоход пришвартовался тогда в одном из итальянских портов. В назначенный час к причалу прикатил роскошный «Феррари», чтобы Тетерин дал обещанный концерт в доме знатной итальянки. Но «Феррари» заблокировала известная фирма «Железный занавес». Тетерина вернули на борт теплохода. По возвращении в родной порт он был уволен. Снова запил.
И вот в перестроечный период он «соскочил за бугор», как образно говорят в народе. Читатель уже представляет себе личную драму Тетерина и, в известном смысле, всего общества той поры. Написать об этом можно и роман, но я рискнул лишь на рассказ, и даже проще – на воспоминание.
– Ну, вот тебе и ответ, – сказал я сам себе, внимательнейшим образом выслушав исповедь Тетерина. Мы пили тогда вино в баре – за его счет.
Даже гений может ожесточиться от таких драм. Скорее, даже он, чем какая-нибудь посредственность. А ведь как давно предостерег поэт, сказав: «Талантам надо помогать, бездарности пробьются сами». Не от этого ли я, хоть и совсем не меломан, уловил в джазовых импровизациях Тетерина что-то похожее на неугасающий протест, бунт.
Тогда в разговоре с ним мне невольно вспомнился еще чей-то афоризм: «Музыка вслед за Спасителем воскресила еще одного Лазаря». Лазарем я невольно представлял себе Тетерина – какая же магия музыки жила в его душе, какая необъяснимая сила, вытянувшая его из частых запоев и вынесшая сюда, в эту далекую от отечества страну, чтобы заново возродиться.
Между тем, время шло, воздавая каждому должное. Я в ту пору быстро старел, вскоре обнаружив у себя на темечке малосимпатичную плешь, никак не способствующую успехам у женщин. Моя живопись, оставаясь все той же, не находила спроса, и жил я, как бы поточней выразиться, ну, скажем, прямо по-тетерински – пребывая все в той же нужде. На какое-то время меня приютила на своей вилле богатая вдовушка – обрюзгшая мадам какого-то смешанного происхождения, что, впрочем, неважно. Каждый раз после сытного обеда на террасе ее виллы с видом на море она рассказывала о том, как застрелился на почве алкоголизма ее муж, богатый судовладелец, оставив ей в наследство эту виллу на берегу Средиземного моря.
Я, кажется, в то время был готов последовать печальному примеру ее мужа, чтобы избавиться от нужды, одиночества и все еще терзающих мыслей о креолке. Воскресший Лазарь уже давно очаровал ее своей музой: успешно выступив на одной из престижных европейских сцен, он с триумфом концертировал по всему миру.
И вот однажды – в самом деле, как в сказке, – в доме моей вдовушки раздался телефонный звонок, спрашивали меня. Я не сразу узнал знакомый бас Тетерина. Наверное, он уже слышал от кого-то из общих знакомых, где я и что со мной. Разговаривая с ним, я понемногу и себя начал чувствовать воскресающим Лазарем.
– Мы сейчас за тобой приедем, – сказал Тетерин с ранее незнакомой мне родственной интонацией. – Ты знаешь, Рома, Алисия любит тебя и желает сейчас же видеть. Мы только вернулись из Вены, там хорошо принимали, как впрочем, везде.
И тогда я понял, что Тетерин – гений, который любит только музыку. А я – все еще свою креолку Алисию и чуть-чуть живопись, что тоже немало..
АРИЯ КАВАРАДОССИ
Бердыев возвращался с похорон отца в страну, где он жил уже не один год, в подавленном состоянии. Тень траура не сошла с его лица, даже когда авиалайнер вышел из зоны затяжной облачности и в иллюминатор хлынул поток солнечного света. Бердыев зашторил иллюминатор – его раздражала беспечная праздность небесной стихии, никак не соответствующая его скорбным мыслям. И сложно было судить, что его больше угнетало – кончина отца, уважаемого всеми патриарха в небольшом азиатском городке, где явился на свет божий Бердыев от редкого брака мусульманина с православной русской женщиной, или мысли о недавнем разводе с женой.
Обычно, когда Бердыеву было совсем уж тяжко, он находил утешение, начиная разучивать новый вокальный репертуар или повторяя старый: в таких случаях он как бы со стороны слушал свой голос, и когда удавалось легко и свободно брать верха, он сравнивал себя со своим кумиром – северным Орфеем Иоси Берлингом, хоть и понимал, что кумир был всемирно признан еще совсем молодым, а он, разменяв четвертый десяток лет, все еще не находил признания в довольно средней европейской стране. Чтобы как-то в таких случаях самоутвердиться и отвлечься от невеселых мыслей, Бердыев начинал петь свою «коронку» – арию Каварадосси, заканчивая ее на концертах обычно под возгласы: «Оле!.. Браво!.. Оле!..»
В таких случаях Бердыев чувствовал себя отважным тореро, шествующим под оркестровый марш по арене с высшим победным трофеем в руке – ушами побежденного быка.
Пожалуй, не меньшим утешением для него был Нил Нилыч, стареющий, на редкость добродушный и миролюбивый бульдог. Бердыев подобрал его на улице и, хоть не раз видел, к своему удивлению, бездомных породистых собак, был крайне удивлен тому, что пес, ковыряющийся в мусорке вблизи его дома, был редкой бульдожьей породы.
При малейшем недомогании пса Бердыев, отложив все насущные дела, вез его к лучшему ветеринару городка, где жил, всячески успокаивая: «Потерпи, Нилыч. Ну, вздулся животик, сделаем клизмочку, посидишь малость на диете. С кем не бывает»…
К тому времени Нил Нилыч уже многое знал из жизни Бердыева – о его неудачной женитьбе на хористке из музыкального театра, где Бердыев был восходящей звездой, став однажды лауреатом престижного конкурса. Знал Нил Нилыч и о теще Бердыева, вынуждавшей делать свою дочь аборты, каждый раз повторяя: «Не связывай ты себя с этим соловьем, не уживешься с ним. Да и веры вы разной». Многое знал Нил Нилыч о жизни Бердыева и, возможно, своей собачьей душой больше всего сочувствовал тому, что Бердыев, живя многие годы на чужбине, был одинок так же, как и сам Нил Нилыч до встречи с ним.
Прикрыв глаза, чтобы не видеть праздно-издевательских потоков солнца, хлынувших в соседние иллюминаторы, Бердыев вновь невольно представил похороны отца, скорбящих людей под палящим солнцем на мусульманском кладбище на окраине городка. Ясно представил заплаканное лицо матери, пепельно-белые волосы ее под косынкой, тихий голос при прощании: «Счастья тебе, сынок, да убережет тебя господь Бог»…
Единственным утешением для Бердыева был Нил Нилыч. И он видел теперь очень зримо, как пес с радостным лаем выбегает к нему навстречу, как выйдут они на террасу дома с видом на покатые холмы с оливковыми рощами, и незаметно их застанет вечер, и выкатит на небо луна – безмолвный свидетель тайн человеческого бытия, всегда безучастный к Бердыеву. И в этой безучастности он угадывал как бы укор в адрес всего людского рода за все прегрешения, может, потому и обреченному на одиночество в неразгаданной стихии Вселенной.
«Ну, за что? – недоуменно вопрошал ночное светило Бердыев всякий раз, когда его посещали философские мысли. – За что я одинок? В чем моя вина? Я был хороший муж. Не было мыслей изменить Зинаиде. Одна только мысль была – сделать ее счастливой, иметь детей, внуков, продолжить род. И вот – развод»…
Ход мыслей Бердыева прервал голос стюардессы – одинаково во всех авиакомпаниях мира приветливый: «Уважаемые пассажиры, наш авиалайнер прибыл в мадридский аэропорт Барахас. Просьба отстегнуть ремни»…
Обычно, когда Бердыев возвращался после концерта домой, он уже на расстоянии слышал радостный лай Нил Нилыча. На этот раз его встретило неприветливое безмолвие. Даже когда Бердыев открыл калитку и зашел во двор. «Может, пригрелся на солнышке Нилыч, вздремнул», – подумал Бердыев.
Вскоре Бердыев обыскал весь дом – Нил Нилыч нигде не обнаружился. Садовник из соседнего дома, которому Бердыев поручил на время своего отсутствия присмотреть за собакой, получил расчет еще неделю тому назад и уехал в какую-то отдаленную провинцию, не оставив хозяевам свой адрес.
В тот же день Бердыев обошел всех соседей, спрашивал о Нил Нилыче у знакомых, в полиции, у ветеринара – никто не знал, куда он исчез. В поисках Нил Нилыча Бердыева застала ночь. Но сон его не брал. Он не мог сомкнуть глаз, ворочался, затем поднимался с постели и, выйдя в темноту, звал и звал Нил Нилыча. Утром, разбитый после бессонной ночи, чтобы, как всегда, успокоить себя, Бердыев прокашлялся, зайдя в ванную, прополоскал горло и уже представил, как легко он возьмет высокую ноту и как несравненно прозвучит ария Каварадосси. Но голос его сорвался, издав незнакомый, какой-то сиплый, пугающе придавленный звук. Бердыев откашлялся и снова попытался взять ноту, с которой столько раз начинал свою «коронку» на бис, браво и оле – но нет, все тот же сиплый, натужный звук.
«Что это?.. Что случилось, как? – спрашивал он себя, боясь даже мысли о том, что потерял голос. – Боже, неужели? Как же быть с концертом, я столько мечтал о престижном зале «Аудитории националь».
Он снова откашлялся, вобрал полной грудью воздух, и снова все тот же сиплый звук. Казалось, кто-то невидимый душил его…
«Это временно, – стал он себя успокаивать, поспешно выйдя из ванной в спальню и накинув на себя шерстяной халат, опустился в разбитое плюшевое кресло. – Это все нервное, все эти переживания… Неужто сорвется концерт»…
Бердыев осторожно кашлянул, взглянул в незашторенный проем окна и, чтобы как-то успокоить себя, отогнать тревожные мысли, устремил взгляд в яркое от ранних лучей солнца небо.
Ему вспомнилось, как в детстве, босым, в такое же раннее солнечное утро он бежал на песчаные барханы и, оставаясь наедине с пустыней, представлял их морскими волнами, уходящими далеко за голубой горизонт, где была какая-то далекая, неведомая и таинственная жизнь. И тогда он завидовал парящему в небе орлу, спрашивая себя, отчего человеку не даны, как птице, крылья, чтобы он мог летать над землей куда ему угодно и наслаждаться высотой. И, завидуя орлу, он начинал кричать в небо, чтобы обратить на себя его внимание, и крик его почему-то перерастал в песнь, волнующую его, приносящую радость. И в этот миг он восхищался окружающей его красотой – бескрайностью пустыни, высоким, чистым небом. Он любил все – черный карагач с ветвями, обращенными к небу, в тени которого застыл суслик, летящую по барханам ящерицу цвета весеннего листа, такого необычного для пустыни, скорпиона, открыто подступавшего к нему с подножья бархана, одичавших верблюдов, щиплющих вислыми губами редкие кусты колючек, пробившихся из-под песка. И каждый раз, когда его крик перерастал в песнь, ему казалось, что все окружающее слушает его, радуясь и ликуя с ним.
Но эти воспоминания детства не могли успокоить Бердыева, и он снова кашлял, осторожнее чем прежде, но уже не решался петь, чтобы лишний раз не убедиться, что голос его потерян. Он вставал с кресла и начинал расхаживать по квартире из спальни в гостиную, из нее в прихожую, на кухню, и снова возвращаясь в спальню, оседая все в то же расшатанное плюшевое кресло. И, чтобы хоть как-то успокоить себя, он пытался подчинить свои эмоции спокойной рассудительности и все больше приходил к выводу, что причиной его беды стало исчезновение самого близкого друга – Нил Нилыча, которого он еще щенком подобрал у мусорки. Щенок вскоре по-своему заменил Бердыеву в чужой стране и родню, и друзей. Порой ему казалось, что Нил Нилыч куда больше, чем все остальные, понимает его, умеет сочувствовать, искренне сострадать, и готов для него на любые жертвы. И, конечно, Бердыев, по природе своей чуткий и отзывчивый, отвечал Нил Нилычу взаимностью, холя и балуя его, как только можно. И в дружбе их было особое понимание друг друга. Если бы кто-нибудь однажды увидел, как Бердыев очередной раз чем-то делится вслух с Нил Нилычем или же вдохновенно поет для него, войдя в образ, – возможно, заподозрил бы Бердыева в психическом расстройстве, в лучшем случае – в необъяснимом чудачестве.
Воспоминания Бердыева прервал телефонный звонок. Он заранее знал, что это может быть его аккомпаниатор, плешивый старичок Фаустино с побитыми артрозом суставами, но все еще неугомонно шустрый, на редкость энергичный и непонятно отчего так жаждущий добывать для русского тенора очередные концерты – то ли чтобы больше заработать денег самому, зная, какой успех и спрос имеет Бердыев у публики, то ли каким-то чудом все же убедить мир в своем непревзойденном искусстве концертмейстера.
Его звонку Бердыев был бы рад – он находил в старичке, помимо всего прочего, немало забавного, чудаковатого, но видел в нем не старого скрягу, а человека, верного своему искусству.
Однако звонил его менеджер – Карлос Диего. Бердыев не сразу решился отвечать ему, но все же выдавил натужным шепотом: «Слушаю вас»…
– Сеньор Бердыев? – спросили в трубку с сомнением.
– Я вас слушаю, – просипел Бердыев.
– Что с вами, простуда?
– Пока не знаю, сеньор Диего.
– Почему вы не позвонили мне сразу же по приезду, мы бы приняли срочные меры. У меня есть хороший врач. Вы ведь знаете, какой ответственный у вас концерт через неделю.
– Я слег с высокой температурой, – невольно соврал Бердыев, – надеюсь, пройдет, если найдется собака
Карлос Диего, узнав о причине потери голоса, закричал в трубку:
– При чем здесь ваша собака! Вы можете купить любого бульдога в собачьем магазине… Я ведь добился для вас самой престижной сцены, я год занимался этим. Это же взлетная площадка к большому успеху… При чем здесь собака? Кому вы это говорите, вы меня что, за дурака считаете? Я вам десяток таких бульдогов раздобуду.
– Такого вам не раздобыть, – не удержался Бердыев. – Это не просто собака. Это мой верный друг, верный, вы понимаете…
– Нет, не понимаю, вы все выдумываете, ищете оправдания. Вам надо сделать все, чтобы восстановить голос. Я завтра же представлю вас своему врачу. Вы слышите, я не позволю потерять такую сцену! Это… Это – потерять все, будущее, имя…
«Будущее, имя, – повторял вслух Бердыев после телефонного разговора с Карлосом Диего. – На кой оно мне, это будущее, имя. Где мой Нил Нилыч, мой верный дружок? А может, не потерял я голос? Может, вот завтра проснусь с утра и запою. Успокоюсь, перед сном выпью снотворного, молочка парного, внушу себе, что все у меня в порядке. Внушение делает чудеса. А сейчас – прогулка в горы, сразу же после завтрака. Буду медитировать в горах, вспомню Далай Ламу… Буддизм… Да, да, буддизм. Есть тайны, не подвластные нашему сознанию. Руководящие нами, нашей судьбой»…
После завтрака он отправился в горы, на всякий случай прихватив рюкзак со спальным мешком.
Бердыев не заметил, как вышел на открытый горный луг со скошенной травой, за ним начинались скальные отроги гор. Он решил не подниматься в горы, а наслаждаться красотой у их подножья – теплым солнечным днем, напоенным запахами скошенного разнотравья, оживленным чириканьем птах в совершенно безоблачном небе, где властвовало одно лишь солнце.
Оставшись наедине с природой, Бердыев думал: «Вот иные люди проживут жизнь, так и не оценив красоту мира, этот великий Божий дар. Кто же, как не высший разум, мог создать такое – из ничего оно не возникает. Взять цветы – это же диво. Или бабочки. Надо же так раскрасить им крылья – какой художник способен так чувствовать цвет, форму. Самое высшее изобретение человеческого разума примитивно в сравнении не только с бабочкой или цветком, но даже с обыкновенным листиком на дереве. Вот к Создателю этого и надо обращаться с молитвой благодарности за все»…
Бердыев лежал на скошенном лугу, глядя в уже полуденное небо – время за раздумьями прошло быстро. Возвращаться домой он не спешил, ничто к этому его не обязывало. Солнце грело нежно, обещая теплую ночь с чистым звездным небом. И Бердыев, обласканный природой, не заметил, как подступил вечер, как он вышел к знакомой проселочной дороге в сторону городка, где жил. Он был как бы оглушен природой, снявшей с его души тяжкое бремя, не дававшее покоя всю прошедшую неделю. И потому не сразу отреагировал на неожиданность, на чудо: Нил Нилыч прыгнул ему на грудь, лизнув в щеку. Да, это был Нил Нилыч, он не отступал от Бердыева и уже не лаял, а как-то особо рычал, радуясь и одновременно упрекая за то, что они так долго были в разлуке.
Вскоре к ним приблизилась испуганная, растерянная женщина. Она держала в руке поводок. Поняв, что человек и собака знакомы, она облегченно произнесла: «Ну, слава Богу, а то я чуть с ума не сошла – думала, растерзает человека»…
Бердыев удивился, услышав русскую речь:
– Вы, стало быть… из России? – спросил он, пытаясь угомонить счастливого Нил Нилыча. – Что-то похожее на сон. В самом деле – мир тесен.
– Ну да, – сказала женщина, смущаясь. – И вы… Вы тоже… Я, знаете, так испугалась, бежала что есть мочи, но разве за собакой угонишься… Вы что, знакомы с ним?
– Вы бы его спросили, – сказал Бердыев, все еще не придя в себя от неожиданности. – Я его уже третий день ищу.
– Мне и хозяйка моя сказала, что пес этот не ее. Подобрала у какого-то бара с раной на ноге. Выходила. Спрашивала у всех хозяина, да так и не отыскался он. Я у хозяйки в доме работаю, приехала на заработки. Она всех бездомных собак и кошек подбирает, выхаживает… Вы возьмите поводок, пристегните к ошейнику, иначе он вам не даст покоя от радости. Видно, очень соскучился.
– Месяц не виделись, – сказал Бердыев, забирая у женщины поводок и пристегнув его к ошейнику Нил Нилыча. – Месяц… – Бердыев хотел еще что-то сказать, но не смог. Он захлебнулся от неожиданной радости, поняв вдруг, что к нему вернулся голос. – Вы… Вы…
– Что с вами? – испуганно спросила женщина. – Вам плохо?
– Нет, нет, – сказал Бердыев, приходя в себя. – Мне очень хорошо, вы даже себе не представляете, как мне хорошо. Я могу говорить, ко мне вернулся голос.
Женщина с недоумением разглядывала Бердыева, пока он не спросил ее имя.
– Татьяна, – сказала она, смущенно протягивая Бердыеву руку. – Можно без отчества. Гордеева я по фамилии.
В ответ Бердыев прокашлялся и, придерживая рвущего поводок Нил Нилыча, неожиданно, вдохнув полной грудью, запел арию Каварадосси. Закончив петь, Бердыев сказал женщине, на лице которой смешались удивление и восторг:
– Вы знаете, Татьяна, я еще недавно, можно сказать, умирал, как Каварадосси, но теперь буду жить – вы мой спаситель.
Он шагнул к женщине, обнял и благодарно поцеловал ее. С неба светила луна – безмолвный свидетель тайн человеческого бытия.