Предисловие и публикация Ольги Орловой
Читателей, которые не будучи большими знатоками творчества Гайто Газданова, раскрыли роман “Алексей Шувалов”, ожидает увлекательное развитие драматических событий, изложенное в замечательноой газдановской манере. И этот факт сам по себе является основанием для того, чтобы архивная рукопись увидела свет. Те же, кто хорошо представляют себе творческий путь автора, могут по достоинству оценить появление романа, который был написан сразу после выхода “Вечер у Клэр”.
“Алексей Шувалов” стал первым романом Газданова, написанным на чисто парижском материале и посвященным жизни русских эмигрантов на Монпарнасе. Феномен “монпарнасской прозы” сформировался в начале тридцатых годов, то есть намного позже, чем появилось само понятие “русский Монпарнас”, которое изначально возникло благодаря русским поэтам и художникам. Вспоминая о том времени, Газданов скажет: “В том поколении, которое сформировалось в эминрации, было гораздо больше поэтов, чем прозаиков, и были поэты действительно выдающиеся. Это потому, что поэзия – это литература в более чистом виде, чем проза, и которая не требует какой-то бытовой базы; поэтому поэтов было больше и они были выше по уровню. А с прозой, конечно, дело обстояло более печально”.
Действительно, романы и повести Поплавского, Яновского, Варшавского, Берберовой, Шаршуна, Оцупа, объстоятельства и место действия которых определялись атмосферой Монпарнаса, появляются некоторое время спустя после того, как сами авторы переселились в Париж и определенная “бытовая база” уже сформировалась. В творческом пути Газданова очевилно прослеживается аналогичная ситуация – первые рассказы и первый роман основаны на воспоминаниях о его жизни на родине, и только к тридцатому году у него появляется парижская тема, с которой он уже не расстанется долгие годы.
Известно, что в одной из записных книжек двадцативосьмилетнего писателя остался план будущего восьмитомного собрания сочинений. По замыслам автора “Алексей Шувалов” должен был бы занимать в нем четвертый том. Однако в реальности судьба романа сложилась иначе. Его рукопись датирована 1930 годом и никогда не была опубликована, потому что вскоре автор переделал ее в рассказ “Великий Музыкант”, который и был напечатан в 1931 году в “Воле России”. По свидетельству Л. Диенеша, еще один рассказ, “Третья жизнь”, также имел отношение к “Шувалову”.
Почему писатель не стал совершенствовать роман, а предпочел превратить его в рассказы, до сих пор остается неясным; мы не имеем никаких комментариев по этому поводу. Известно лишь, что в мае 1930 года в газете “Последние новости” появилось объявление о литературном вечере Газданова, где он читал отрывок “Великий музыкант” из романа “Алексей Шувалов”. Однако после изучения архива писателя мы знаем, что текст этого отрывка представляет собой лишь отдельную вставку и несовпадает с текстом рассказа, опубликованного в “Воле России”, рукописи которого в архиве не существует. От рассказа “Третья жизнь” в архиве осталось целых две рукописи в тетради, датированной 1932 годом, но никаких ссылок на роман в них нет.
При сопоставлении трех текстов можно восстановить лишь внутренние связи между этими произведениями. Первый рассказ, “Великий музыкант”, в котором представлена история из жизни монпарнасских кафе, имеет прямое отношение к сюжету романа, но мало связан с его проблематикой. Второй рассказ, “Третья жизнь”, представляющий собой собственно-внутренний монолог самого рассказчика, довольно точно отражает умонастроение героя-повествователя “Шувалова”. В любом случае мы полагаем, что из задуманной в “Алексее Шувалове” тонкой психологической драмы могло бы получиться замечательное произведение, не менее интересное, чем последующие довоенные романы Газданова “История одного путешествия” и “Полет”. Как справедливо заметил современник и коллега Газданова по радио “Свобода” Александр Бахрах: “…Чем дальше Газданов отдалялся от автобиографичности, тем больше он терял почву под ногами”.
В этом отношении “Алексей Шувалов” представляет безусловную ценность, поскольку, как и “Вечер у Клэр”, он написан от лица автобиографического героя-повествователя Николая Соседова. Поэтому в контексте газдановского творчества роман должен читаться как история продолжения жизни Соседова в Париже.
Что касается двух других центральных персонажей – Алексея Шувалова и Бориса Константиновича Круговского, то оба они очевидным образом связаны с одним из самых талантливых и таинственных имен младоэмигрантской поэзии – Борисом Юлиановичем Поплавским. Не только сходство внешности, в первом случае, и созвучие имени – во втором, но и сама сюжетная основа романа, в которую включены реальные истории, связаны с эксцентричным поведением Поплавского.
Так, например, Роман Гуль упоминает происшествие, относящееся к берлинскому периоду жизни поэта: “Однажды сидим мы за столиком вчетвером. А неподалеку с кем-то за столиком наша приятельница поэтесса Татида (по фамилии Цемах, уверявшая, что ее род идет прямехонько от царя Соломона!). У Татиды (близкой подруги по Крыму Макса Волошина) – оригинальное, очень узкое лицо с большим прямым (скорее греческим, чем еврейским) носом. Наружностью она обращала на себя внимание. И вот среди пивного веселья, хохота, криков вдруг – всеобщее замешательство. Сидевшие, как пружинные, повскакали с мест. Сначала мы не могли понять, из-за чего весь сыр-бор? Оказывается, сидевший за соседним (с Татидой) столиком совершенно неизвестный ей молодой человек, странный, неопрятно одетый, вдруг встал, подошел к Татиде и ни с того ни с сего дал ей пощечину. Татида вскрикнула, упав на стол головой. Все вскочившие бросились на странного молодого человека. Схватили, кто за шиворот, кто за руки, вывернув ему их за спину, и с шумом потащили к выходной двери, где вышвырнули на улицу с трех-четырех ступенек. Я подошел к рыдающей Татиде. Она рассказала, что в жизни никогда не видела этого молодого человека и не знает, кто он, почему на нее так пристально смотрел, а потом, подойдя, ударил ее по лицу. Это был Борис Поплавский, позднее автор “Розы смерти” и других прекрасных стихов. Те, кто сидели с ним, тоже ничего не могли объяснить в этом его “безобразии”. Один сказал, что он – Борис Поплавский, студент художественной школы. Причем, постучав пальцем по лбу, добавил: “Борис немного того…”
Другую историю, случившуюся уже в Париже и имеющую непосредственное отношение к “Шувалову”, описывает Юрий Терапиано:
“Борис Поплавский в романе “Домой с небес” рассказал историю своей любви к одной девушке, учившейся в Париже, происходившей из богатой русской эмигрантской среды. “Женщина любит ушами”, – cnbnpr в Персии. Литературная известность и блестящие разговоры Бориса Поплавского с предметом своей страсти оказывали на нее свое воздействие, но появился вдруг в окружении героини его романа молодой цыган-певец, “цыганенок”, как его называли на Монпарнасе, и его голос вскоре стал неожиданной угрозой Поплавскому. Поплавский решил раз и навсегда разделаться с “цыганенком” и местом действия выбрал Монпарнас. Но, по монпарнасскому общепринятому обычаю, в кафе драться было нельзя, никак не полагалось. Поэтому Поплавский бросил “цыганенку” в ее присутствии традиционный вызов: “Выйдем на улицу!” Не желая оказаться трусом, “цыганенок” вышел из “Доминика” на улицу и ждал, сжав кулаки, нападения Поплавского. Двое или трое коллег, выбежавших вслед за противниками, как в кинематографе, увидели неожиданную развязку. Едва Поплавский приблизился к “цыганенку”, занес руку, как она оказалась, как в клещах, в мощных руках блюстителя порядка. Получив совет “не заводить драки на улице” и не смея протестовать, Поплавский уныло отправился прочь, а “цыганенок” видя, что, к счастью, полицейский занялся не им, быстро перешел через улицу и скрылся в гостеприимных дверях “Ротонды”. Впрочем, как я слышал, Поплавскому все же удалось потом в другом месте свести с ним счеты”.
Однако в романе Поплавского “Домой с небес”, написанном на четыре года позже “Алексея Шувалова”, мало что осталось от описанного эпизода; может быть, лишь атмосфера монпарнасских кафе. Роман Газданова в этом смысле представляется нам более показательным, приоткрывающим тайну психологических взаимоотношений давно ушедших героев в исчезнувших реалиях.
_______________
Когда растаявшие снега образовывали расщелины в горах,
достаточно было выстрела или громкого крика,
чтобы оторвать громадную глыбу, которая затем катилась вниз.
Кнут Гамсун. Пан.
I
У меня были часы-браслет, на обратной стороне которых была выгравирована надпись “не теряйте меня, пожалуйста”, Кисловодск, 15 мая 1916 года. Эту надпись велела сделать моя бабушка, подарившая мне часы после того, как я потерял другие, которые она преподнесла мне месяцем раньше, в день моих именин. Надпись имела еще и другой смысл – так как незадолго до этого я, обидевшись на то, что меня не взяли на охоту, потом не повезли в гости к одной родственнице, только что приехавшей из-за границы, – решил уйти из дома и действительно, провел двое суток, гуляя по парку и ночуя в лесу. Родные мои подняли на ноги полицию, меня искали повсюду и наконец поймали в ресторане, куда я пришел обедать на последние деньги и где меня выдал мой белый костюм, необычайно испачкавшийся от лежания на траве и земле. Меня привели домой, и через два дня после этого я получил в подарок часы, причем бабушка, передавая их мне, сказала:
– Пойди, пожалуйста, покажи их твоей матери. Пусть она тоже прочтет эту надпись.
Мать прочла ее и, улыбнувшись только глазами, объяснила мне:
– Вот ты и стал сокровищем, которое нельзя терять. Эта надпись значит: ты не должен терять часы, а я не должна терять тебя. После этого часы я всегда носил на руке и действительно не терял их долго; и даже тогда, когда у меня украли все решительно, часы спаслись от этой участи, так как я не снимал их с руки. Я приехал с ними за границу; вместе со мной они путешествовали всюду, и никогда я не решался их продать. И вот на пятый год жизни в Париже я их потерял. Случилось это потому, что я снял их и положил в карман брюк, затем забыл их сразу надеть, и только пройдя полквартала, вспомнил об этом. Но когда я хотел достать часы из кармана, то оказалось, что их там нет: по-видимому, они выпали, когда я вынимал платок, – хотя было необъяснимо, как я не услышал звука их падения на тротуар; впрочем, возможно, что именно в ту минуту проезжал мимо автобус и из-за его грохота я не услышал, как упали часы. Мне было очень неприятно – настолько, что через два дня я решил обратиться в комиссариат полиции. К моему удивлению, мне вернули часы, сказав, что их нашел русский m-r и дали его адрес; он жил где то возле Champ de Mars.
Я написал ему открытку, в которой благодарил его и выражал сожаление, что ничем не могу его отблагодарить. В ответ я получил mewrn такое странное, что я тотчас же подумал, что этот человек чрезвычайно рассеян. Было прежде всего удивительно, что он мне отвечал. Но это еще было понятно, непонятно было то, как он в конверт с моим адресом вложил два исписанных письма по-французски, начинавшихся обращением: “Renee, mon petit…” 1 Я не стал дальше читать и отослал ему письмо обратно. Он не ответил – и я совершенно успокоился: все, по-моему, приняло нормальный оборот, и я мог с чистой совестью забыть обо всем этом, так как ни одна черта из всего, что произошло, не представляла никакого объективного интереса и не могла бы мне пригодиться. Я запомнил только обращение: mon petit Renee и фамилию моего корреспондента: Шувалов.
Я на этом примере мог лишний раз убедиться, насколько я был лишен той душевной чувствительности, которая у некоторых людей – я знал таких людей – тоже предшествует событиям и заставляет их почти бессознательно, но почти всегда верно, определять значительность того или иного факта, случившегося с ними. Для таких людей письмо, в результате которого совершаются известные и имеющие для них значение события, непохоже на письмо обыкновенное, и все внешние факты имеют для таких людей символический характер. Я очень хорошо понимал теоретически, что письмо, после которого должна наступить чья-нибудь смерть, по природе своей отличается от письма с поздравлением, но взяв в руки и то и другое, я не смог определить, которое из них какое. Конечно, это не было бы удивительно, если бы мне дали письма чужих людей; но я думаю, что даже в том случае, когда бы это касалось самых близких и дорогих мне существ, я бы остался так же нем к безмолвному языку предметов, так же не смог бы увидеть, что в той или иной вещи произошли неуловимые, но несомненные изменения оттого, что их держал в руках умирающий или близкий к сумасшествию человек. Я знал одного литературного критика, который рассказывал мне, как он, снимая дом в Флоренции, отказался от выгодных условий контракта только потому, что посмотрел на руки владельца дома. Они произвели на него томительное и ужасное впечатление, настолько сильное и такое иррациональное, что никакие убеждения не смогли на него подействовать; и он отказался и ушел. Через несколько дней хозяин этого дома был арестован и выяснилось, что он убийца-маньяк и что на его совести несколько жертв, которых он убивал одним неизменным образом, именно душил руками. А я бы, наверное, никогда не увидел бы этого. Это было тем более странно, что я, вообще говоря, никогда не был спокойным и уравновешенным человеком и всегда страдал от беспрестанных душевных потрясений, вовсе не зависящих ни от каких причин и нередко противоположных тем данным, которые должны были бы их обусловить. Я всегда переходил от радости к отчаянию в самых неподходящих обстоятельствах; и у меня создавалось такое впечатление, что с самого начала в моей душевной жизни произошла какая то резкая ошибка во времени – и потому все происходит не так, как следует. Как часто мне приходилось делать необыкновенные усилия, чтобы не рассмеяться в то время, как мой смех показался бы оскорбительным или просто результатом сумасшествия; и какие странные, почти физически тяжелые предчувствия одолевали меня иногда – в то время, как все было хорошо или благополучно.
И всегда меня вел в этом какой-то фальшивый магнит или испортившийся компас, и я попадал не туда, куда было нужно и не тогда, когда это следовало бы. Отправив по почте письмо Шувалова, я забыл о нем, потом я уже не мог отделаться от впечатления, что когда я его держал и читал эти слова “Renee, mon petit…”, я чувствовал, что это все неспроста и что я чувствую в этом чью-то боль; но это было неверно; память моя отчетливо сохранила воспоминание о том утре, когда я получил письмо от Шувалова: я пожал плечами, допил кофе и тотчас отнес его на почту. Странная рассеянность, – сказал я себе.
И вот утром следующего дня, часов в 9, когда я лежал в кровати, в комнату постучались. Я сказал – войдите – и в комнате появился широкоплечий человек, только что выбритый, только что причесанный и только что надевший новый костюм, новое пальто и новую шляпу. Он был некрасив, глаза его имели напряженное выражение, странно смягчавшееся, если он улыбался; руки были небольшие с длинными пальцами:
– Я имею удовольствие видеть господина Соседова? – спросил он по-русски.
– Я к вашим услугам. Пожалуйста, садитесь.
– Нет, благодарю вас. Я сейчас пойду, я не хочу вам мешать. Но я хотел бы знать, располагаете ли вы вашим временем, скажем сегодня вечером, часов в девять?
– Конечно.
– В таком случае, вы не могли бы прийти в какое-нибудь кафе или куда вам нравится? Я должен вам сказать несколько вещей, которые вас ни к чему не обяжут, но которые для меня имеют большое значение.
Я выразил согласие и вечером мы встретились. Он спросил меня, читал ли я письмо, которое я получил по ошибке; я был удивлен и сказал, что прочел только обращение. – Я так и думал, я так и думал, – поспешно сказал он. На лице его было видно облегчение. – Видите ли, – продолжал он, точно чувствуя необходимость объяснения, – это письмо адресовано одной женщине, и если бы оно случайно попало не в те руки, это было бы очень нехорошо. А так как в тексте письма упоминалось об адресе и были вообще всякие подробности, то вы понимаете…
Все это было не очень ясно, но я ничего не спрашивал.
– Вы не женаты? – вдруг быстро спросил Шувалов.
– Нет.
– Это хорошо, – сказал он, вздохнув.
– А вы? – сказал в свою очередь я.
– Нет.
– Но у вас это выходит плохо?
Он улыбнулся, пожал плечами и ответил:
– Да. Неважно.
– Вы что? Служите где-нибудь? Работаете?
Он посмотрел на меня с удивлением.
– Что вы, что вы, – сказал он. – Нет, я нигде не работаю и не служу. Неужели я похож на рабочего или служащего?
– На рабочего, конечно, нет. На служащего – почему же? Вы могли служить в бюро или банке.
– Нет, нет. Я бы тогда застрелился.
– Даже вот как?
– Непременно.
– Я вас понимаю, мне кажется, – сказал я. – Но вряд ли многие разделяют ваши взгляды.
Шувалов засмеялся. Я не знал, почему мой ответ показался ему смешным, и попросил его объяснить, в чем дело. – Что вы подразумеваете под словами многие? – сказал Шувалов. – Это те, что работают? Но ведь это же люди или, вообще говоря, некомпетентные, или погибшие. Другими словами: некоторые из них были способны понять до того, как они восприняли профессиональную психологию – это адвокаты, врачи, кажется, которые стали сверлильщиками или шоферами. А люди, которые всю жизнь работали именно в физическом смысле – просто лишены какой-то части сознания, оно у них атрофировалось. Да и вы о них рассуждать не можете, так как равно ничего общего у вас с ними нет. Ну-ка, поговорите с французскими рабочими.
– Я говорил, – сказал я, – я сам работал.
– Ну и что?
– Они считали меня ненормальным.
– Вот видите. Вы говорите – рабочие, служащие. Ведь это люди совершенно другие: они, может быть, лучше меня или общественно полезней, я не спорю. Но, во всяком случае, это совсем не то. Да и полезны ведь, если как коллектив. А возьмите вы такого человека в “индивидуальном разрезе”, как пишут в статьях, и выяснится, что один заменяет машину для счета, другой направляет сверло, третий забивает молотком гвозди. А отнимите вы у одного бухгалтера книги, у другого сверлильный станок, у третьего молоток – и что вы с ним станете делать? Пошлете их на диспут с Бергсоном или Шестовым (а)?
– Я не стану с вами спорить, хотя я и не согласен с тем, что вы говорите. Просто я ведь вас не переубежу.
– Да, конечно, да и потом, это плохой сюжет для разговора, нельзя же серьезно говорить о рабочем вопросе.
– Вы предпочитаете разговор об орхидеях?
— Нет, не непременно об орхидеях.
– Скачки? Гольф? Теннис? Буддизм? Музыка?
– Не так быстро, – сказал Шувалов, засмеявшись. – Не так быстро.
– Блок? Пикассо? Стравинский? Тагор? Пруст?
– Это может покажется непростительным, – сказал Шувалов. – Но вы знаете, на все вопросы второй вашей серии я бы ответил положительно, хотя вы и пропустили самое главное.
– Что же именно?
Мимо террасы кафе, где мы сидели, медленно проехал пустой ролс-ройс, с японцем-шофером. Лицо Шувалова стало серьезным.
– Женщины, – быстро сказал он.
Меня тогда удивил этот ответ. Шувалов менее всего походил на донжуана. Но потом, познакомившись с ним ближе, я увидел, что он говорил правду, хотя донжуаном действительно не был, но женщины всецело владели его воображением даже тогда, когда он этого не хотел. – Бывают такие минуты, – говорил он мне значительно позже, – когда человек ни о чем решительно не думает: ну, если он, скажем, лежит где-нибудь на пляже или сидит в парке и смотрит на деревья, не видя их, тогда в его сознании пустота. Но если я всматриваюсь в эту пустоту, я вижу женщину – даже не лицо и не тело ее, а женщину вообще.
– А не думаете ли вы, – сказал я, – что в этой пустоте нет женщины, но как только вы начинаете думать, как только ваше воображение начинает работать, то первый образ, который оно создает, это образ женщины?
– Нет, – возразил Шувалов, – ведь пустота не настоящая, она кажется пустотой только потому, что внимание временно парализовано, но достаточно ему пробудиться, и оно конструирует то, что видит.
Я потом подолгу говорил с ним на его любимую тему. – Знаете ли вы это чувство, – спрашивал я, – когда возле вас проходит какая-нибудь дама или барышня – и вы видите недостатки ее туалета и готовы засмеяться ей вслед? Но достаточно, чтобы прошла женщина, которая задержала бы ваше внимание – и вам становится бесконечно жаль чего-то, что промелькнуло перед вами и исчезло, и что эта женщина унесла с собой какую-то часть вашего личного богатства, и этой части вы уже никогда не вернете.
– Je n’en sais gue tgor2 – сказал Алексей Андреевич. – Я иногда думаю: что делать? Застрелиться? Умереть? Уехать в Африку? Но ведь я увезу с собой все это, ведь от этого я не отделаюсь. Вам нужно было бы поговорить с Борисом Константиновичем, – вдруг сказал он. – Он все знает.
– Кто такой Борис Константинович?
– Это мой знакомый. Сам он художник; но он несравненный собеседник – хотя вначале, возможно, он вам не понравится. Но это только вначале. Потом вы его оцените.
– Постараюсь.
Но с Борисом Константиновичем я познакомился только через несколько месяцев. Пока же я встречался с Шуваловым и не переставал удивляться тому, как странно жил и мучался Алексей Андреевич. Он был чрезвычайно беден – хотя, посмотрев на него, никто бы и подумать об этом не мог, так как Алексей Андреевич был одет совершенно безукоризненно. Он всегда покупал самые дорогие вещи, заказывал самые дорогие костюмы; да и жил он в одном из домов возле Champ de Mars и занимал очень хорошо обставленную квартиру: в ней была прекрасная мебель, несколько картин, ковры, кресло и пианино, и при всем этом в квартире нельзя было найти, при всем усилии и после самого тщательного обыска, даже пяти франков. Бывало так, что Алексей Андреевич ничего не ел три-четыре дня. Но каждое утро он тратил полтора часа на свой туалет, брился, принимал ванну, долго делал гимнастику и потом с беззаботным видом выходил на улицу, держа в руке – с несколько нарочитой церемонностью – перчатки и квадратную трость. И только когда он проходил мимо гастрономического магазина, его ноги на секунду становились мягкими и в глазах его темнело. Но он был необыкновенно силен и вынослив – и все это проходило безнаказанно, другой на его месте давно заболел бы и свалился в один прекрасный день на улице. Алексей Андреевич был неизменно здоров и чувствовал себя прекрасно. Я часто думал, что если бы Алексей Андреевич согласился бы жить в гостинице и не так роскошно одеваться, он мог бы вести сытую и обеспеченную жизнь. Но, конечно, было столь же ясно, что Шувалов этого сделать не мог.
Он хорошо знал языки – и это давало ему известные возможности. Он преподавал, когда приходилось, французский язык англичанам и немцам, английский – французам, итальянский – немцам, бывало, что он зарабатывал до 4 тысяч в месяц, так как у него были очень богатые знакомые. Он делал это каждый раз за месяц до того, как ему нужно было платить за квартиру. Потом он прекращал уроки, писал своим знакомым письма с извинениями и опять начинал голодать и ничего не делать. Я не видел человека, наружность которого так не соответствовала бы его душевным качествам. Алексея Андреевича нередко принимали за профессионального боксера; однажды, когда мы зашли на ярмарке в маленькую палатку, где были расставлены различные силомеры и Шувалов без усилий выжимал максимум того, что могли указать стрелки, со всех сторон говорили – ну, это профессиональный атлет. C’est unprofessinal3.
Его одежда вводила в заблуждение многих людей; на улице к нему подходили с просьбой о помощи – а у бедного Алексея Андреевича уже два дня ничего во рту не было. Один мой знакомый, считавший себя физиономистом – какой он физиономист? Он дурак, а не физиономист, – сказал с раздражением Алексей Андреевич, – заметил вскользь, после того, как увидел Шувалова: вот человек, у которого никогда не было никаких сомнений и никаких страданий.
Теперь редко такие встречаются: на каждом лице я вижу следы потрясений. Физиономист, однако, не был виноват только в том, что его знания не шли дальше констатирования того, что известное лицо подводит к такому-то типу; а этот тип, в свою очередь, делится на две категории, причем тип как таковой наиболее всего характерен для людей уравновешенных, со спокойным характером и не чрезмерным душевным волнением.
Физиономист добросовестно осмотрел Шувалова; и с точки зрения своей науки был совершенно прав. Когда я ему сказал, что в общем, он ошибается, он ответил, что значит есть нечто ненормальное в лице Алексея Андреевича. – Раз ненормальное, то что же тут говорить, – сказал и, удовлетворившись этим объяснением, он стал избегать встреч с Шуваловым и даже иногда нарочно отворачивался, так как Алексей Андреевич напоминал ему о неудачном его определении, а причина неудачи крылась все в той же ненормальности, которое его неподвижное знание не могло предвидеть.
Вместе с тем, Алексей Андреевич почти не знал ни спокойствия, ни радости, и если бы мне нужно было выбрать из всех определений чувств, – таких условных, и которых удачность или неудачность зависит чаще всего от простого фонетического совпадения или душевного состояния человека, которому это говорят или который об этом читает – и я знал одну женщину, считавшую “Братьев Карамазовых” эротической и совсем не мрачной книгой, потому, что она читала ее во время свадебного путешествия, – те, которые более всего были бы характерны для душевного состояния Алексея Андреевича, я бы остановился, пожалуй, на том, что главные у них были – тоска и ненависть, и еще смертельное томление, приходившее к Шувалову, когда он просыпался, и покидавшие, когда он засыпал. Он рассказывал мне, что впервые испытал его лет пятнадцати – а до этого знал его в иной форме: – вот кажется, говорил он, что за вами что-то идет следом и вы его даже как будто видели; но никого нет, странная тишина стоит и вы один. Это я ребенком чувствовал – чаще всего почему-то на опушке леса, возле которого мы жили летом.
Но тогда это бывало редко и тотчас же проходило. Когда Алексею Андреевичу стало пятнадцать лет и он с особенной силой испытал это после первой встречи с женщиной – это уже его не покидало. И может быть потому, что в обстоятельствах его возникновения такую роль играла женщина, Шувалов стал склонен связывать это смертельное томление с “чувством женщины”, как он говорил – так как не мог это назвать любовью или влюбленностью – это было чувство женщины. Обычно после долгого разговора об этом, он вдруг спохватывался и говорил, – ну, довольно. Черт знает что, вы меня в конце концов сочтете за эротомана – и говорил о другом, но с лица его все не сходила эта тень, и только спустя полчаса спора она незаметно стушевывалась, чтобы снова выступить, как только спор прекращался.
Я долго не знал, что Алексей Андреевич делает со своим досугом. Читать он не любил или вернее перечитывал по несколько раз все те же книги.
– Вы литературу не любите? – спросил я его.
– Люблю, – сказал Алексей Андреевич, – очень люблю.
– Но вы же говорили, что не любите читать.
Некоторые книги я охотно читаю, – ответил Шувалов, – и потом, что такое литература? Пятьдесят книг? Я их все читал.
Следовательно Алексей Андреевич тратил свое время не на чтение. Он действительно ничего не делал. Он вставал в 10 часов утра: в час дня после занятий гимнастикой и туалетом выходил на улицу, в четыре возвращался – по три часа он бродил по улицам, лежал на диване до 8 вечера, затем опять шел – или в гости к одной из своих знакомых, или к Борису Константиновичу, или, если были деньги, в кинематограф.
Когда кто-то его спросил, не тяготит ли его такая жизнь – он посмотрел с удивлением и сказал, что лучшей жизни ему не нужно. – Лучшей – в каком смысле? – В смысле приятного времяпрепровождения, – резко сказал Шувалов и оборвал разговор. В нем вообще была характерна эта резкость, обрывистые подчас ответы и отсутствие той усыпительной и монотонной мягкости голоса, который отличаются французские intellectues4 и некоторые русские любители деликатных и продолжительных дискуссий от философии. Мне казалось, что я понимал причину этой неровности речи Алексея Андреевича. Это объяснялось тем, что всякий раз или почти всякий раз образ общения с окружающими был ему непривычен и неприятен. Он знал из книг и потому, что его учили и воспитывали – все правила, которыми руководствуются люди, вступая друг с другом в хотя бы кратковременные и условные, хотя бы в чисто словесные отношения – но они неизменно оставались для него отвлеченной и нелюбимой наукой.
– Я с каждым человеком говорю на иностранном языке, – заметил Алексей Андреевич, – и сначала мне это показалось странным, – но потом я убедился, что это довольно точное определение того характера речи, который неизбежно появлялся у Алексея Андреевича при встрече с каждым новым человеком; и тогда Алексей Андреевич действительно начинал походить на иностранца, который хорошо знает чужой язык и правильно говорит, но говорит с усилием и с некоторой бессознательной неохотой и враждебностью. Но Алексей Андреевич не только избегал новых знакомств, – мне было непонятно, что он поддерживал старые – он объяснял необходимостью условных отношений, – как он говорил, – он не любил вообще людей. О многих вещах он говорил с ненавистью, запас которой у него был неиссякаем. Он обладал несомненным природным юмором, – но чрезвычайно резким и никогда не бывающим доброжелательным. Вместе с тем он был очень добр и вежлив с прислугой, например, хотя, конечно, хорошего отношения у него и к прислуге быть не могло; но все его поступки носили очень эпизодический характер и два разных человека, которые бы видели Алексея Андреевича в два разных момента его жизни, – конечно, никогда бы не сошлись в своем мнении о нем. Большинство людей, с которыми его сталкивала судьба, его не любили – да и он их не жаловал. Но среди всех его знакомых исключение составлял Борис Константинович: это был единственный человек, превосходство которого всегда признавал Алексей Андреевич – хотя Алексей Андреевич был очень самолюбив. – Борис Константинович странен тем, что ему никого не нужно, – сказал мне вскользь Шувалов. – Когда вы познакомитесь с ним, вы меня поймете. Борис Константинович жил в гостинице: в большой комнате, белой, как больничная палата. Вдоль одной из стен стоял длиннейший стол, на котором он рисовал; на этажерке было несколько книг, потом был еще диван и два мягких стула; больше ничего. Комната была очень светлая; и когда я пришел туда – впервые вместе с Шуваловым – Борис Константинович неподвижно лежал на диване, и все вокруг него было так беспощадно бело, и он был так неподвижен, что я сразу вспомнил лечебницу, в которой был очень давно, еще в России: там были такие же белые комнаты, в которых лежали люди, на излечение которых уже не оставалось надежд. Да и вообще умирание я всегда представлял себе именно так: прозрачный тихий день осенью или весной, легкий ветер в открытом окне, пейзаж далекого зеленеющего дерева, особенная тишина, белый свет и непреодолимое сознание обреченности. И потому комната Бориса Константиновича мне сразу не то чтобы не понравилась, а произвела на меня печальное впечатление, как напоминание о временно забытой, ясной и бесконечно тягостной необходимости. Шувалов представил меня; Борис Константинович протянул мне тонкую и белую руку и сказал:
– Очень рад. Как вы поживаете?
Я удивился, – ничего, благодарю вас.
Потом Борис Константинович заговорил с большой свободой и непринужденностью, точно были знакомы давным-давно. Речь его была очень спокойная и уверенная – незаменимый собеседник, – вспомнил я характеристику Алексея Андреевича. Борис Константинович был действительно собеседником замечательным, потому что он все сразу понимал до конца; и получалось вначале даже несколько обидное впечатление: выходило, будто все ваши мысли, как бы неожиданны они не были для вас самих, он уже успел продумать и теперь рассматривал их как готовые и давно известные положения. Я не видел ни одного человека, который так просто и спокойно, как это сделал Борис Константинович, отказался бы от бесчисленных возможностей, на которые давали ему право его необыкновенные способности. Он показал мне несколько рисунков – и каким бы профаном я не был, я сразу же понял, что они представляют необычайную ценность: они были не похожи ни на что, ни на какую живопись, и, казалось, – как это кажется всегда в таких случаях – что непосредственное искусство, даже самое совершенное, уже осталось позади этих картин; другими словами, понятие искусства было слишком узко и бедно, чтобы вместить в себя эту необыкновенную роскошь, это неслыханное душевное богатство. Но вместе с тем Борис Константинович менее всего мог быть назван талантливым дилетантом; техническое мастерство его было чрезвычайно высоко. Он владел карандашом и кистью так, как будто бы они были частью его тела, а не нечто постороннее и с чем нужно уметь обращаться. Но никогда он не пытался выставлять свои картины или продавать их, – хотя, несомненно, это сразу принесло бы ему и богатство и известность. Он не сделал этого, когда я его спросил, – почему – он ответил:
– Мне это не нужно. Меня это не интересует.
И с таким же удивительным равнодушием, – даже не презрением, а именно равнодушием – он относился ко всему, что он мог бы сделать – и чего он не делал. В числе его прочих талантов, был талант импровизатора; а когда мы пришли однажды к Шувалову, он сел за пианино и долго играл сложнейшие вещи наизусть – с такой легкостью, точно всю свою жизнь только и делал, что давал концерты; причин о том, что он так играет на рояле, не знал даже Алексей Андреевич, хотя он был знаком с Борисом Константиновичем много лет.
II
Когда и где этот человек мог научиться стольким вещам, и почему у него так необычайно развилось его смертельное равнодушие ко всему? Я никогда не мог этого узнать, но было в нем что-то ужасное, что Алексей Андреевич, не найдя русского выражения, определил французским словом morbide5. Это не сразу становилось видно, так как Борис Константинович никогда не грустил, не жаловался и был всегда в равном настроении. Но в том, что он говорил спокойно и просто бывали иногда вещи, которые могли отравить жизнь впечатлительному человеку. И обо всем он говорил с одинаковым вниманием и бесстрастием: я помню, как однажды, изложив свое мнение об одном из лучших рассказов Мопассана о смерти Шопенгауэра (б) – он непосредственно перешел к разговору о том, как ловят осетров в России, как ловят белугу и каковых размеров достигают очень старые сомы. Это был человек, у которого не было впечатлений; его смертельное равнодушие, казалось, ничто не могло нарушить. Один раз грузовик на наших глазах раздавил человека: мы перед этим говорили о японском искусстве. Я видел, как задрожали губы у Алексея Андреевича, я посмотрел в этом направлении: на мостовой лежал плохо одетый человек с изломанным телом; кровь мгновенно залила асфальт, раздавленный скреб землю грязными руками с широкими и черными ногтями – руками угольщика – или чернорабочего. Мне захотелось закрыть глаза и не видеть этого: выражение ненависти и страдания были на лице Алексея Андреевича. Мертвые глаза Бориса Константиновича посмотрели секунду на остановившийся автомобиль, с которого слезал трясущийся шофер, на толпу людей, мгновенно собравшихся и на раздавленного. Он отвел спокойный взгляд и сказал, как будто ничего не произошло:
– Я видел – я имею в данном случае не специально японское искусство, а китайское – в них ведь много родственного – я видел однажды четыре шара слоновой кости, вложенные один в другой; причем в каждом из них были небольшие дырочки…
Шувалов не выдержал:
– Борис Константинович, вы видели, что только что грузовик переехал рабочего?
– Да-да, – ответил Борис Константинович таким тоном, точно Шувалов спросил его: а вы видели очередную выставку? – Я его знаю, недалеко живет, вернее, жил, так как я полагаю, что он умрет. Его зовут Шарль, он угольщик, – что видно сразу по рукам. У него есть жена, которую он нещадно бил, потому что он вообще был дикарем. И дочка. Он недавно застраховал свою жизнь, по-моему, это он хорошо сделал, вовремя, как видите. Он очень сильно пьянствовал и вообще добродетелями не отличался. Жена его забитая, несчастная женщина: теперь ей будет жить легче. Я пошлю ей сегодня вечером 500 франков для девочки. Девочке восемь лет, у нее белые волосы и черные глаза. Да. Но я рассказывал случай с шарами. Меня удивило, как все таки человек может потратить столько труда на вещь в сущности не замечательную.
И он продолжал говорить о японском искусстве. Вечером, когда мы втроем обедали в ресторане, я сказал Борису Константиновичу:
– Борис Константинович, вы меня извините, но я все таки должен вам сказать, что меня удивила ваша сегодняшняя нечувствительность.
– Какой вы странный, – ответил он. – Грузовик раздавил Шарля. Шарль был деспот и дурак. Человечество в его лице ровно ничего не потеряло: жена его от этого события только выиграла, дочка тоже. Вас трогает смерть человека? На войне убивали больше, и это тоже ничего или почти ничего не изменило. И ведь среди убитых на войне были люди чрезвычайно ценные. На вас действует зрительная сторона несчастья: кровь на мостовой, исковерканное человеческое тело, побелевшие глаза. Но и в этом нет ничего ни замечательного, ни интересного.
В том, что говорил Борис Константинович, было много истины, конечно: он прекрасно понимал, почему это подействовало на меня и на Алексея Андреевича – он объяснил это “зрительной стороной смерти”, не желая останавливаться на той чересчур, может быть, элементарной, по его мнению мысли, что у нас восприятие было всегда все таки в известной степени окрашено личным отношением к тому, что произошло: у него же эта возможность личного отношения была поглощена и уничтожена равнодушием – как в химическом растворе одно вещество может быть поглощено другим.
II
Моему знакомству с Шуваловым и Борисом Константиновичем предшествовала долгая жизнь в Париже, проходившая для меня так странно и тяжело, что я никогда не мог к ней привыкнуть; и то, что я не был сыт месяцами, постоянно удерживало во мне эту легкость отказа от всего, эту готовность примириться с чем угодно, вплоть до бродяжничества и тюрьмы. Когда у меня бывали деньги, которые я зарабатывал, я тратил их так, как если бы нашел на улице; когда мне приходилось встречаться с людьми чрезвычайно хорошими и даже интересными, я расставался с ними и никогда не жалел об этом; и у меня осталось от прежней жизни только несколько предрассудков – и больше ничего. Зато я привык слушать и смотреть с одинаковым вниманием и то, что в прежнее время было хорошо, и то, что в прежнее время было скверно – теперь я понимал, что эти оценки в очень многом, во всем, что оставалось вне области моих личных предрассудков – были пусты и не нужны – как речи после похорон или искупаться перед отправкой на северный полюс. До этого времени я не мог отказаться от большого количества привычек, мыслей, чувств, лично моих и всегда находившихся со мною; я не стал бы думать о том, что мне было противно, не стал бы оправдывать дурных поступков или смеяться над хорошими, теперь же все в равной степени занимало меня; так, ночью, проходя по парижским улицам, я подолгу глядел на парижских крыс, перебегающих тротуар, на фонари, на дорогие автомобили в витринах и представлял себе весь этот длинный ряд биологически разных жизней – от инстинктивного существования грызуна, роющегося в отбросах, покрытого грязью и жиром, глядящего на человека испуганными и злыми глазами – до времяпрепровождения женщин и мужчин, покупающих дорогие автомобили; и смерть крысы и самоубийство артистки представлялись мне событиями почти одного порядка, и вот почему некоторые слова Бориса Константиновича особенно смущали меня, они напомнили мне о моих собственных полусознательных мыслях, которые, однако, не были ни так ясны, ни так ужасно равнодушны, как мысли Бориса Константиновича. Я не все еще забыл и ко многому оставался чувствительным; однажды ночью я долго шел по Севастопольскому бульвару вслед за громадной и толстой проституткой, женщиной невероятных размеров, ночным чудовищем центрального рынка, – обладающим самыми прекрасными глазами, которые я когда либо видел за всю свою жизнь и во всех городах, где я был. Я часами следил за девочками десяти и двенадцати лет, продававшими свое тело пугливо озирающимся мужчинам; я слушал речь нищих и воров, сплошь состоящую из нецензурных слов; и я помню, как однажды просидел полночи на скамейке со старой женщиной, показывавшей мне изрезанную ножом, исполосованную шрамами грудь и ужасные раны на ногах, о которых она долго рассказывала мне, бормоча, ругаясь, вставляя бессмысленные угрозы и жалуясь на своего сутенера, которого она презирала за то, что он был арабом. И с таким же вниманием через два дня после этого, я слушал танцующий и очаровательный говор молодой французской писательницы, перед которой лежала книга Кокто (в) с трогательной надписью и которая говорила мне о роскошном романтическом восприятии всего, что она знала, читала и видела, и в неизменно декоративных представлениях ее воображения появлялись и исчезали то мертвые волны прекрасного моря, то классические пейзажи Греции, где умирал Байрон, то заснувшее великолепие Севилии, то цветущие долины Богемии.
Я слушал и вспоминал ночных обитателей Halles – и думал, что я напрасно прожил на свете, и что все мои знакомые люди, которых я видел на Halles – мне совершенно не нужны и совершенно бесполезны, так как я не могу извлечь из них ни одной успокоительной мысли, ни одного чувства, которое на время усыпило бы меня и дало бы мне иллюзию хорошей и прекрасной жизни – с точными правилами о том, как надо действовать, и что надо думать. Да, Байрон умирал в Греции, и жизнь этого человека интереснее его стихов; но глаза толстой проститутки еще несравненно прекраснее и нужнее многим, чем мертвое великолепие английского поэта. Я видел перед собой, как все взвивалось в воздухе и исчезало: и из пустоты не появлялся никто – хотя я предпочел бы увидеть романтические призраки. Но я не видел ничего.
Я жил в таком состоянии несколько лет. Я делал все, что полагается: посещая лекции в Сорбонне, читал, учился; но если бы мне предложили завтра же забыть обо всем этом и стать неграмотным – я бы сделал это без всякого сожаления, как сделал бы вероятно и теперь.
И вот в такое время я познакомился сначала с Шуваловым, потом с Борисом Константиновичем и стал свидетелем тех нескольких событий, которые произошли в этой среде, в этом круге людей. Они начались с моего разговора о любви, о “чувстве женщины”, о том, как страдает от этого Алексей Андреевич. Борис Константинович ответил мне:
– Вы знаете, я часто думал о том, что в дальнейшем этого не будет. Есть люди, как Ньютон, например, который не знал женщин, почти совсем не знал – эти люди были гениальны: они сохраняли запасы громадных сил, которые обострили внимание Ньютона до того, что он увидел движение величайшего физического закона там, где простые смертные ничего не видели. Есть люди, как Алексей Андреевич – у которых сильнейшее любовное влечение постоянно смешивается с другими видами его душевного существования – и от этого он страдает. Я думаю, что наступит время, когда это станет невозможным: для оплодотворения человечества будут существовать люди с сильными мускулами и прекрасным здоровьем, впрочем, – сказал он, улыбнувшись, – Алексей Андреевич силен, как Геркулес, и совершенно здоров – а для всего другого, для химии, агрокультуры и прочего – будут люди Ньютоновского типа, лишенные способности оплодотворения и лишенные даже этого инстинкта. И тогда исчезнем мы, представители искусства; нам не о чем будет жалеть и не к чему стремиться и незачем знать истину. Это будет хорошее время. А заговорил я об Алексее Андреевиче вот почему.
И он рассказал мне, что Алексей Андреевич страдает еще одной странной болезнью; душевное ее течение, сказал Борис Константинович, отличается той особенностью, которая характерна для процесса навязчивого воспоминания, но который не должен быть в нормальном состоянии. Представьте себе, что он стоит над водой и смотрит на образовавшуюся воронку, в которой неустанно крутится один предмет; и когда воронка затягивается в одном месте, она тотчас же образовывается в другом – и в этом опрокинутом ее конусе все кружится и повторяется одно и то же. – Но ведь это же никакой опасности не представляет, – сказал я, – это знаю, это может быть обрывок из музыкальной фразы или воспоминание о каком-нибудь пейзаже или еще что-нибудь такое: от этого расходятся круги – они представляют из себя те обстоятельства, при которых вы впервые увидели или услышали то, что сейчас вращается в этой воронке; это длинный и сложный процесс, но разве во всем этом есть какая-нибудь опасность?
– Это не было бы опасным, если бы дело касалось не Алексея Андреевича, а кого-нибудь другого, но у него это слишком.
– Какое же изображение видит Алексей Андреевич?
Борис Константинович вместо ответа стал насвистывать какой-то мотив, заставляя переливаться и вибрировать режущий звук свиста, придавая молотой смеси нот танцующее разнообразие; он забавлялся с первоначальным нотным текстом мотива и заставлял его уклоняться и доходить то до быстрого бесчисленного мелькания, то до протяжных и высоких звуков почти скрипичного характера. Потом он вдруг оборвал свист и сказал:
– Представьте себе даму, которая мирно жила в городе Берлине вместе со своим мужем, коммерсантом по профессии. Представьте себе, что эта дама образована – то есть обладает запасом некоторых сведений в бесполезной области живописи и литературы; но благодаря недостаточному своему пониманию многие вещи представляет себе неправильно. Представьте себе далее, что она оставляет мужа, уезжает в Париж и берет себе бедного, но благородного любовника и живет с ним здесь.
– Мне кажется, что эти обстоятельства должны были бы заставить Алексея Андреевича отнестись к этой даме со всей резкостью, на которую он способен.
– Это почти так, но несчастье в том, что он слишком ненавидит ее.
– Я надеюсь, ей это ничем не угрожает?
– Казалось бы, нет. Но он всегда следует за ней, бывает там же, где она, и ненавидит ее слишком сильно; он не может от нее отказаться. Это смешно, но это так.
– Но в чем же дело вобщем?
– Дело в следующем. Судьба этой женщины мне совершенно безразлична; судьба Алексея Андреевича меня интересует больше – просто потому, что он, как человек, ценнее и лучше ее. У него о ней неправильное представление: он считает ее – не признаваясь себе в этом – женщиной исключительной. Может быть, когда вы ее увидите сами, вы поймете причины этого заблуждения. Я же хочу доказать ему, что он ошибался и что она проста, как эта дверь – и так же подвержена самым мелочным и женским слабостям, как все остальные. Я познакомлю ее с великим музыкантом, он ее соблазнит, и когда Алексей Андреевич в этом убедится, интерес к этой женщине у него пройдет и заменится другими вещами.
– А кто такой великий музыкант?
– Долго рассказывать. Вы это скоро увидите.
– И как зовут эту даму?
– Елена Владимировна.
Через несколько дней я сказал Алексею Андреевичу вскользь, что Борис Константинович говорил мне о Елене Владимировне. Шувалов оживился.
– Я ее не люблю, – сказал он.
– А она красива?
– Да.
– Я бы хотел на нее посмотреть.
– А мне было бы интересно видеть, какое она произведет на вас впечатление. Я ее ненавижу.
– Где же можно ее увидеть?
– Я это устрою, – сказал Алексей Андреевич.
И действительно, через несколько дней Алексей Андреевич привел меня наконец туда, где его ждал Круговский и где ежедневно бывала по его словам Елена Владимировна.
Это было большое кафе, отделка которого, будучи, строго говоря, лишенной определенного стиля, все же не походила ни на что другое, и отличие ее от всего, что я видел в этом роде, объяснялось, как я заметил после того, как побывал там много раз, обилием прямых линий и острых углов и еще тем, что громадные лампы потолков были сделаны в форме нескольких параллельных плоскостей из матового стекла одна над другой; и в том случае – как это было, например, в том углу кафе, где сидел Борис Константинович, когда эти плоскости образовывали с потолком острый угол, это походило на несколько крыльев, и направление стекол было почти точно таким наклоненным, какими бывают первые движения птиц, поднимающихся с земли. И в первую секунду это производило странное впечатление, – странное, потому что вызывало известную иллюзию воображения; казалось, фантастическая убедительность этих линий заключается в том, что это производило впечатление только что прекратившегося движения; казалось, что если бы я вошел на минуту раньше, я бы увидел лампы летящими по воздуху и еще не ставшими неподвижными. Может быть, впрочем, это производило на меня впечатление потому, что образ существа со множеством крыльев сильнее пленил мое воображение, чем его пленило бы какое-нибудь совершенное и реальное изображение – потому что с некоторого времени самые прекрасные вещи, самые убедительные в своей изобразительности стали мне казаться почти отталкивающими, так как неизменно приводили меня к уже привычным мыслям, ставшим для меня особенно тягостными после долгих разговоров с Борисом Константиновичем, который видел с неумолимой ясностью все недостатки и неправильность того, что он наивно называл гармоническими представлениями – и он долго и охотно говорил о них, никогда не упоминая о достоинствах таких представлений, хотя несомненно, что и эти достоинства были для него очевидны.
Я не сразу отдал себе отчет в том, как устроено это кафе и почему оно мне так запомнилось, так как долгое время все мое внимание было поглощено железной музыкой невидимого механического оркестра, ни на минуту не прекращавшейся. Оркестр играл самые разные вещи, переходы же от одних к другим были похожи на тяжелые перебои, иногда на ту неопределенную музыку, лишенную резкой мелодической окраски, и похожую на ту, которая представлялась мне, когда я вспоминал мотив, которого я не знал наизусть, но который был мне хорошо знаком. Эта музыка, не казавшаяся мне сначала замечательной, создавала тем не менее совершенно особую атмосферу кафе, в которой лица начинали казаться матовыми, движения плавными – и все это начинало походить на какой то искусственный сон, изредка прерываемый резкими гудками автомобилей, доносившимися с улицы. Я узнал впоследствии, что это кафе, принадлежавшее богатому провинциалу, было устроено согласно точным инструкциям Бориса Константиновича, предусмотревшим все подробности его отделки и настоявшем на механическом оркестре; и тогда все это приобрело в моих глазах совершенно иной смысл – и я понял, почему такой бедной кажется сначала отделка и такой странной – нелепая, на первый взгляд, музыка и эти лишенные орнаментального богатства, прямые и простые линии кафе – и почему здесь воцарилась атмосфера того искусственного и мертвого существования, в котором Борис Константинович вел свою жизнь и в которое он невольно втягивал всех, с кем встречался и особенно тех, кого любил.
Он сидел за столиком в самом углу кафе и читал Berlin Tageblatt6. Увидя нас, он отложил в сторону газету и сказал, обращаясь ко мне:
– Ну, вот. Садитесь рядом со мной и посмотрите на Елену Владимировну. Через час вы увидите еще одного человека, вообщем более интересного, чем она. Я не знаю, согласится ли со мной в этом Алексей Андреевич, но мне это кажется несомненным.
– Это на вас непохоже, – сказал Алексей Андреевич со своей обычной быстротой и резкостью. – Кто-то начинает вам казаться интересным. Еще не так давно вы бы ничего подобного не сказали бы.
Борис Константинович закрыл глаза и улыбнулся. Я заметил, что он делал так всякий раз, когда в словах собеседника находил второй смысл, вернее ту мысль, которая владела в эту минуту человеком и которая одна была важна, а то, как она выражена, имело лишь условный характер. В данном случае мне было легко понять, что Борис Константинович улыбался потому, что Алексей Андреевич если, может быть, не сознавая этого до конца, приписывал необыкновенные в устах Бориса Константиновича выражения несомненному и живому интересу, появившемуся у художника к Елене Владимировне.
– Алексей Андреевич, это начинает становиться очень обыкновенным; вам угрожает опасность. Вы настолько будете охвачены вашими первоначальными чувствами, что пожалуй даже забудете о принципах условных отношений, о которых вы так любили в свое время говорить. Но не будем спорить, Николай Сергеевич, посмотрите на нее.
– Третий столик слева, – сказал Алексей Андреевич.
Я повернул голову и увидел женщину лет двадцати пяти, одетую в черное шелковое платье и маленькую шляпу, по бокам которой опускались два крыла, доходившие почти до половины щек – как этого требовала мода этого парижского сезона. Она сидела лицом ко мне: у нее были чрезвычайно тонкие брови, большой и тяжелый рот и такое строгое выражение средней величины медленных глаз, которое должно было делать мысль об обладании этой женщиной особенно сильной. И было в ней еще что-то, чего я никак не мог себе объяснить – может быть, какое-нибудь одно движение или скрытое за этими строгими глазами почти бессознательное желание, что то, чего она сама, может быть не знала; но это необъяснимое было так бегло и вместе с тем так сильно, что это можно было сравнить пожалуй с тем ощущением, которое я испытывал, когда видел пролетевший мимо меня и скрывшийся поезд. Напротив нее спиной к нам сидел мужчина среднего роста, с несколько покосыми плечами. Кожа на его затылке, который только и был нам виден, была темной. Он что-то говорил ей, делая мягкие жесты – и правое плечо его то подавалось вперед, то медленно отходило назад.
– Ну, что? – нетерпеливо спросил меня Алексей Андреевич.
– Она очень хороша, – ответил я. – Но я все же никак не могу понять вашей ненависти к ней.
– Заметьте, – вставил Борис Константинович, – что беспричинную ненависть всегда легче понять. Впрочем, мое суждение всегда должно быть ошибочным; у меня эта женщина не вызывает никаких чувств.
– Даже как силуэт, как фигура, как образ? – сказал Алексей Андреевич.
– Даже в этом смысле. У нее слишком округленные линии: посмотрите на ее шею, на линию ее икр, на ее плечи. Все это слишком – и он провел в воздухе несколько медленных полуокружностей, рисуя их большим пальцем правой руки.
Я увидел, как глаза Елены Владимировны с насмешкой рассматривали всех нас; и остановившись на смокинге Алексея Андреевича, она обернулась, и затем я уже не мог уловить следующее их выражение, потому что она опустила ресницы, немного наклонила голову и снова стала внимательно слушать своего собеседника. Увидев мой взгляд, Алексей Андреевич сказал мне:
– Это Франсуа, ее любовник. Он ничем не замечателен.
– Как его фамилия?
– Терье.
– Франсуа Терье? – удивившись, сказал я. – Автор “Джоконды”, книги о Ботичелли (г) и “Смерти моего соседа”?
– Да-да.
– Его книги не так плохи, – сказал Борис Константинович.
Я читал очень лестные на них отзывы, – сказал я. – Настолько лестные, что мне казалось, есть все основания считать, что его положение прочно завоевано. Кроме того у него довольно высокий тираж.
Я вспоминал книги Франсуа Терье. Они были хорошо написаны, – критики неизменно прибавляли к ним эпитет “блестящий” – в них было даже несколько идей. Но несчастье Франсуа Терье заключалось в том, что будучи чрезвычайно культурным человеком и прочтя много книг, он уже никогда не мог освободиться от их тяжести: на трех страницах его Джоконды я нашел несколько мест, чрезвычайно похожих на почти аналогичные по содержанию места знаменитых французских писателей. Франсуа никто не обвинил бы в плагиате, но у него была не очень хорошая память, он не сразу вспоминал, что читал, и был убежден, что все его мысли – его собственные – забыв о том, что они были им прочитаны раньше, но возникнув в ряде идей существенно непохожих на тот воспринимательный ряд, в котором он увидел их впервые – производили впечатление чего совершенно нового. Его отступления всегда носили характер беспорядочной мысли, и общее впечатление от его книг походило на то, какое испытал бы человек, попавший в магазин случайных вещей и увидевший в одном месте самые случайные предметы, начиная от шпаг времени Наполеона и кончая сломанным аппаратом радио. Мне казалось еще иногда, что собственные мысли Франсуа, будучи всегда облечены в парадоксальную форму, не были вовсе замечательны. Я спросил об этом Бориса Константиновича.
– Вы говорите о парадоксальной форме так, словно она только одна, – сказал он. – Но ведь у Франсуа, действительно ею владеющего, она носит специальный характер и самый примитивный – грубого сопоставления, то есть такого, которое наивно и до чрезвычайности просто. Я думаю, он делает искренно, просто он привык так мыслить. Но он не знал, что парадокс это роскошь, доступная лишь богатым людям; если же он душевно беден, то парадокс ему так же не к лицу, как перчатки крестьянину – хотя и крестьянина можно принудить носить перчатки.
– А мне кажется, что его мысли очень неудачны, – резко сказал Алексей Андреевич. – Вот вам пример. Pourguoni – dit il a Odette, adosse tristement au mur et dont la silhouette etait un peu rouge et comme transparente ce qui etait du a leffet du feu toujours allume dans la cheminee les moments de plaisir sont – ils toujours melancoliques? 7 Это просто глупо.
Борис Константинович, казалось, разделял мнение Шувалова. Но все же он возразил:
– Боюсь Алексей Андреевич, что вы не вполне правы.
Франсуа развил способности, данные ему природой до необыкновенных размеров. Правда, способности были очень невелики, так ведь бывает в большинстве случаев; в искусстве тоже низшие организмы обладают высокой степенью способности приспособления. Но, конечно, никакая гибель Франсуа не угрожает. Я не согласен с вами в том, что он глуп. Вы хотите заставить его быть наравне с очень высокой степенью ума – это ошибка. Когда вы говорите про приказчика мануфактурного магазина – этот молодой человек не глуп – вы можете быть совершенно правы, однако вы не предполагаете, что этот приказчик мог бы успешно спорить с Сократом. Франсуа вовсе не глуп, уверяю вас.
Борис Константинович защищал Франсуа еще некоторое время, и защита его не переставал носить тот странный, почти издевательский характер, который он принял с самого начала. Я знал уже, что этому впечатлению не следовало поддаваться: Борис Константинович действительно принимал Франсуа таким, каков он был и никогда не стал бы резко говорить о нем – потому, что факт существования искусства Франсуа так же был ему безразличен, как была безразлична судьба Франсуа и судьба всех остальных; я был уверен, что если бы Франсуа впал в нищету, это не заставило бы Бориса Константиновича, говоря об этом, хоть немного изменить голос, или хоть на минуту задуматься и попытаться рассматривать Франсуа Терье иначе, как низший организм в искусстве, существование которого представляется Борису Константиновичу целесообразным и правильным – т.е. очень относительно.
– И я думаю… – сказал Борис Константинович и замолчал. Когда я взглянул на него, я заметил, как мне показалось, что неподвижные его зрачки внезапно расширились и потом так же сразу сузились. Я не был однако в этом уверен, тем более, что такие быстрые перемены были вовсе несвойственны Борису Константиновичу. Алексей Андреевич тронул меня за руку.
– Вот идет великий музыкант, – сказал он с насмешкой и раздражением.
В кафе входил, ведя под руку даму в манто с прекрасным белым меховым воротником, высокий человек, очень хорошо одетый, с очень белым, напудренным лицом и узкими глазами, которые он щурил, как то особенно медленно поворачивая голову на тонкой и длинной почти не мужской шее. Он весь был очень длинный и узкий, и первое мое впечатление о нем было таково, что я подумал, что этот человек должен был обладать необыкновенной гибкостью тела.
– Великий музыкант, – насмешливо повторил Шувалов. – Так его называет Борис Константинович. – Ну и, конечно, естественно, что его зовут не Василий Сидорчук, а Ромуальд Карели. Я, впрочем, не уверен в том, что это его настоящее имя; может быть он просто Роман Котельников, но официально он называет себя Ромуальд Карели. Конечно, он итальянец, конечно, аристократ и предки его, я не знаю, что они делали, но уже во всяком случае не меньше, чем пасли римских гусей. Но почему-то мне кажется, что римские гуси тут не причем, и что роскошный Ромуальд родился в городке Куплиска.
– А что это за дама?
– Это вы спросите Бориса Константиновича, он все знает.
– Дама эта, – стал рассказывать Борис Константинович, артистка, что впрочем вы сразу могли заметить по тому, как она одета и как она неловка и неуверенна в движениях. Она была в свое время любовницей богатого американца, составившего в ее пользу завещание и умершего несколько необычной смертью, в обстоятельствах похожих на те, в которых умер, если вы помните генерал Скобелев (д). После этого она прожила три года в монастыре, затем вернулась на сцену – из любви к искусству. Она очень богата. Она могла бы выйти замуж, но не сделала этого. Она вообще женщина средняя с некоторым темпераментом, свойственным ее возрасту, ей, как вы могли заметить, несколько больше двадцати лет; впрочем, она немного болтает по-английски и даже что-то читает по вечерам; не могу вам точно сказать, что она именно читает, иначе вся она была бы видна, как на ладони. Ромуальд ей стоит, по-моему, от пяти до восьми тысяч в месяц, не считая, конечно, стола, автомобиля и других мелких расходов.
– И вы считаете, что она не переплачивает? – спросил Шувалов.
– Нет, не переплачивает, – уверенно ответил Борис Константинович. – Ромуальд человек необыкновенный.
Я потом встречался несколько раз с Ромуальдом и мне пришлось видеть его несколько раз вблизи: он всегда казался сначала несколько утомленным и, что мне казалось особенно удивительным – как будто невыспавшимся. Я думаю, что отчасти это представление создавалось потому, что пудра, которую Ромуальд употреблял в неумеренном количестве и легкий грим, без которого он не обходился – это мне сначала казалось смешным и стыдным для мужчины, но потом я к этому привык – действительно, несколько утомили кожу его лица, и она приобретала оттенок свежести только тогда, когда Ромуальд начинал оживляться.
Алексею Андреевичу было не трудно высмеивать Ромуальда; мне сразу же стало ясно, что подходить к Ромуальду так, как это делал Шувалов, то есть предъявлять к нему такие же обычные требования, как к другим – нельзя, и что Борис Константинович неспроста назвал Ромуальда великим музыкантом. Ромуальд дурно говорил по-французски и совсем плохо по-английски; он не был вообще образованным человеком, не очень точно знал разницу между Бенвенуто Челлини(е) и Ботичелли – что ужаснуло однажды Франсуа Терье – и вообще в этом смысле был чрезвычайно уязвим – особенно для Алексея Андреевича, обладавшего механической и совершенно непогрешимой памятью.
Он несколько небрежно одевался, хотя Борис Константинович как-то сказал Шувалову, что ведь искусство одеваться заключается в умении отступать от образца на известное расстояние и, сохранив известный принцип костюма, сделать его в какой-то степени индивидуальным – на это Алексей Андреевич только пожал плечами.
Как и следовало ожидать, он не обладал никакими музыкальными способностями и был абсолютно лишен слуха; этому впрочем, я не удивился, так как знал, что Борис Константинович не употребил бы выражения “великий музыкант”, если бы речь шла о том, что Ромуальд хорошо поет или играет на скрипке.
Мое представление о Ромуальде существенно изменилось после того, как несколько вечеров подряд я провел с ним и с Борисом Константиновичем в обществе трех разных женщин; это произошло после того, как я сказал Борису Константиновичу, что Ромуальд, конечно, очень интересный человек, но что очень занимательного в нем нет, по-моему, ничего; я не сказал этого так определенно, но дал понять Борису Константиновичу, что по-видимому музыкальная тайна Ромуальда осталась мне недоступной.
– Вы видите его в непривычной для него обстановке, – ответил Борис Константинович. – Я покажу вам его в более благоприятном свете.
Это все происходило по прежнему в том же кафе. Три вечера мы сидели с Борисом Константиновичем и молчали в то время, как Ромуальд разговаривал с женщинами, которых пригласил Борис Константинович. И тогда я понял, почему он назвал Ромуальда великим музыкантом.
Когда Ромуальд, после нескольких минут обычного разговора, начинал оживляться и краснота щек, выступавшая сквозь пудру, делала его лицо очень застенчивым, по юношески застенчивым. Он весь менялся; особенно часто менялось выражение его узких глаз, то полузакрытых, то глядящих прямо в глаза собеседницы. Но самые изумительные изменения происходили с его голосом. Некоторые его ноты, очень тихие, но чистые и звучные, приходили как будто со стороны – точно чье-то очень далекое и непреодолимое желание доносило их до слуха женщин.
Другие интонации его помимо слов, которые он произносил, одним характером своей тональности воскрешали перед глазами слушателя те картины давно прошедшего времени, которые казались забытыми; и вообще все, что говорил Ромуальд, не имело значения, а звучал и оставался в памяти только его голос, рассказывавший каким-то смутным и бессловесным, но прекрасным и никогда не ошибающимся языком чудесную мелодию, о которой можно было мечтать, в которую нельзя было поверить, не услышав этого голоса. Мне приходилось и раньше обращать внимание на то, что некоторые разговоры звучат, растут, развиваются и умирают вне смыслового содержания; но то бывало случайно и сравнительно редко и всегда под влиянием одного какого-нибудь сильного чувства, и я не видал ни одного человека, который сумел бы захватить власть над этой невесомой и неуловимой музыкой. Ромуальд ею обладал в совершенстве. Борис Константинович с улыбкой сказал мне, что, конечно, четыре разных знакомых Ромуальда никогда не смогут сказать, какой у него голос – высокий или низкий, хриплый или чистый, потому что в нем слышались самые различные звуки; это ни в коем случае нельзя было назвать способностью имитации; нет, казалось, что, если бы я услышал какую-нибудь музыку, которая мне особенно понравилась, или шум, который всецело захватил бы мое внимание, – я, может быть, узнал бы в них голос Ромуальда. Женщины, интуитивное восприятие которых может быть без преувеличения названо совершенным по сравнению с тупым и грубоватым восприятием мужчин, бывали целиком поглощены и подавлены этим голосом – и это мне не казалось удивительным. И после того, как на третий вечер Ромуальд сказал своей собеседнице – я бы хотел пригласить вас покинуть это мертвое кафе и уехать с вами на берег Амазонки – то несмотря на сомнительную и наивную соблазнительность этой фразы, я услыхал в ней, как мне казалось, чуть ли не шум струящейся воды и легкий звон полуденного солнца, и такое печальное напоминание о невозможности, – что я оценил лишний раз непогрешимую проницательность Бориса Константиновича, впервые сказавшего о Ромуальде – великий музыкант. Когда разговор кончился, и мы встали, готовые уходить, я подумал, что спутница Ромуальда, которую я видел с ним, когда мне впервые показал его Шувалов, конечно, не переплачивает – потому что этот необыкновенный талант стоил, конечно, больших денег.
III
Была ночь, когда мы расстались с Ромуальдом и вышли на улицу. Я опять увидел перед собой блестящую черную мостовую с отраженными в ней фонарями и вспомнил, как по прибытии своем в Париж я каждый вечер выходил сюда и смотрел на незнакомые широкие улицы, уходящие в разные направления; и оттого, что я не знал, куда они идут и где кончатся, от этого недостатка чисто практических сведений у меня создавалось такое чувство, точно я стою перед чем-то неизвестным мне, новым и важным; и сотни различных мыслей о парижских жизнях представлялись мне – они были неверными и туманными, как движения призраков над океаном. Для того, чтобы сохранить нетронутым впечатление о каком-нибудь большом городе, в нем нужно провести только один вечер – тогда о нем сохранится романтическое воспоминание, воспринять которое потом уже нельзя. Прожив в Париже много лет, я убедился в том, что есть две возможности восприятия – одна мгновенная и искусственная, подготовленная воображением, другая – основанная на знании и изучении; но я не научился предпочитать первую, хотя она была легка и прекрасна – в конце концов была не более далека от истины, чем вторая; да кроме этого и второе представление становится интересным только после того, как узнав и изучив все, мы опять начинаем искать во всем, что мы изучили и узнали, второй смысл и второй его облик, который дорог и близок нам, но далек от подлинного, как воздушная панорама города, которую мы возводим над подлинными каменными зданиями, над настоящей мостовой, как гигантские и декоративные картины, которые мы ежеминутно видели в ежеминутно возникающем в нас театре собственного воображения. И это казалось мне таким сильным и необходимым, что, казалось, я отдал бы тысячи человеческих жизней за то, чтобы очутиться хоть раз в год, хоть на малое время, на этой воображаемой дороге в несуществующие края, которые могут быть изображены на картинах, написаны в нескольких книгах, которые могут звучать в воздухе, но которых никогда не существовало. Думая это, я вспоминал, что видел, как живут люди в разных странах, слышал, что они говорят, знал, что они любят – и все это было скучно и отвратительно и только иногда немного смешно.
До тех пор, покуда люди оставались в стороне, когда они проходили или проезжали по улице, пока я видел их в театре или на пароходе, они жили так, как мне этого хотелось, но едва только я узнавал их ближе, все изменялось – и иногда мне начинало казаться, что этот или иной человек просто потерял себя и забыл то, что ему следует знать, говорить и думать – во временном своем превращении превратился не то в русского парикмахера, сохранившего смуглое лицо и феску, не то в глупого и фальшивого актера, одетого в форму французского офицера. Особенно поразительны и грустны были результаты знакомства с женщинами, но в женщинах была, по крайней мере, бессознательная сила очарования, которая заставляла забывать об остальном, – если женщина была красива; у мужчин же не было даже этого. – Мы живем на острове, – сказал мне как-то Борис Константинович, когда я поделился с ним своими мыслями по этому поводу, – или вообще на корабле и ведем искусственное существование. Большинство живет иначе, – и оно счастливо. Вы хотели, чтобы консьерж читал Стендаля, а рабочий ценил Микель-Анжело? Это ненужно и невозможно.
Алексей Андреевич, присутствовавший при этом разговоре, сказал:
– Знаете, такая анекдотическая вещь: в прежние времена в военных училищах всякого юнкера, на лице которого появлялось задумчивое выражение, сейчас же ссылали в карцер – на следующем основании: юнкера следует посадить в карцер за задумчивость, потому, что хорошего может подумать юнкер?
– Почему? – сказал Борис Константинович. – Был же генерал Скобелев, который в свое время, наверное, был юнкером. Однако ему, если не ошибаюсь, принадлежал один довольно неглупый проект – посылать всегда за армией женщин, болевших сифилисом в третьей стадии, которая, как известно, незаразительна, с другой стороны – и женщинам этим никакая зараза не была страшна.
С некоторого времени Алексей Андреевич стал реже бывать у Бориса Константиновича и реже с ним встречаться, он проводил большую часть времени в соседстве с Еленой Владимировной и Франсуа – хотя по-прежнему не был с ними знаком. Я узнал об этом потому, что он однажды рассказывал мне о скачках в Longchamps – вы любите скачки, Алексей Андреевич? – спросил я. – терпеть не могу, – сказал он, и я вспомнил, что Борис Константинович рассказал мне однажды, что Франсуа часто бывает на скачках и проигрывает много денег. Я однако не был твердо уверен в том, что Алексей Андреевич попал на скаковое поле из-за Елены Владимировны и Франсуа. Но однажды вечером, не найдя никакой подходящей программы в cinema8, я пошел посмотреть revue “Oh, oh, dansons a Paris”9 в комическом театре Монпарнаса, где было шесть девушек, одна певица и три актера в плохих и потертых костюмах; оркестр был ужасный, декорации тоже; публика была в кепках, а на сцене говорили и пели вещи рассчитанные на невзыскательную парижскую публику окраин. Я сразу вспомнил Россию, лето, провинциальный городок и фары местного театра, которые, однако, были лучше разыграны. – Средний французский актер, – сказал как-то Алексей Андреевич, – может сравниться по своему убожеству только с негром, самоедом или зулусом – с той разницей, что эти люди все же естественны. Я испытал жалость и унижение, когда попал в Comedie Francaise на длиннейшую трагедию Корнеля, которая сама по себе была чрезвычайна дурна, и это еще усугублялось вовсе невероятной игрой актеров, которые делали однообразные жесты, втягивая и отдергивая руки, стонали на сцене и говорили тем голосом, который, по их наивному мнению, больше всего должен был походить на речь римлян, но который оказался бы более естественным в устах идиота или сумасшедшего, и то только в том случае, если сумасшедший был поражен необычной болезнью – не вероятной централизацией идей, а катастрофическим ослаблением мозговой деятельности.
IV
Резкость суждений Алексея Андреевича, всегда несколько задевавшая меня, на этот раз показалась мне вполне естественной. Итак, я пришел в этот маленький театр, сел на свое место и вдруг увидел Елену Владимировну и Франсуа, смеявшихся беспрестанно, и я слышал, как он сказал несколько раз – ah, guand meme, c’est formidable! 10 – и не далеко от них белое от бешенства лицо Шувалова. Алексей Андреевич был в смокинге, производившем необыкновенно странное впечатление: его соседи сидели в рубахах без воротников и в кожаных туфлях; он, Елена Владимировна и Франсуа все время видели на себе любопытно-равнодушные взгляды публики, а певица, исполняя какой-то романс, протянула руки со сцены к Алексею Андреевичу и прямо взглянула на него, отчего его лицо сразу задергалось; и он отвернулся, посмотрев предварительно наверх с безнадежным видом, как он это делал всегда, если в его присутствии говорили глупость или совершали поступок, который он находил неправильным. Я вышел из театра за минуту до конца спектакля и закурил на улице папиросу. Я видел, как вышел Франсуа с Еленой Владимировной и за ними медленной походкой двинулся Шувалов. Я прошел несколько шагов и убедился, что Франсуа и Елена Владимировна повернули в улицу, где они жили; следовательно, они пошли домой. Алексея Андреевича я видел на следующий вечер: он был зол и рассеян, мало ел за ужином и в ответ на мой вопрос, что с ним, ответил, что ему нездоровится, что было совсем неправдоподобно. Он становился чересчур нервным: казалось, что это не может так продолжаться и должно кончиться сразу и внезапно. В следующие же дни случилось событие, которое меня очень удивило: вечером в кафе, где мы сидели с Борисом Константиновичем, к нам подошла Елена Владимировна. Алексея Андреевича не было; Франсуа, сидевший за своим столиком, не сводил с нас глаз. Оркестр играл механическую свою жалобу, рассекавшую воздух, как минорные звучные ракеты, полет которых внезапно прекращался, чтобы возвращаться туда, откуда он выходил, и снова быть брошенным в воздух, прозвучать и опять сразу умолкнуть; но за замолчавшими ракетами все шли другие и воздух дрожал и звенел, то превращаясь опять в неподвижную прозрачную маску, то снова колышась этими музыкальными и лирическими полетами. Елена Владимировна обратилась к Борису Константиновичу.
– Мсье Терье, – сказал а она – у нее был останавливающийся и нервный голос, достаточно выразительный для того, чтобы когда происходила эта остановка, заставить внимательно в него вслушаться, точно появлялись опасения, что она больше ничего не скажет и не повторит того, что сказала, – просил меня обратиться к вам с просьбой посоветовать вашему другу, которого я сегодня не вижу, прекратить это бессмысленное преследование, которому я подвергаюсь столько времени. Если он этого не сделает, то он будет разговаривать лично с мсье Терье.
Борис Константинович посмотрел на нее своим остановившимся взглядом и спросил по-русски – она говорила по французски:
– Вы любите музыку?
Она посмотрела с удивлением на его неподвижное лицо; и со стороны действительно такой вопрос показался бы, по крайней мере, странным. Она не могла сразу увидеть или угадать, какое огромное расстояние отделяет ее жизнь от тех областей, в которых существовала мысль Бориса Константиновича, но она почувствовала, что в этом некстати заданном вопросе есть для нее нечто непонятное и нехорошее, нечто похожее по своей неожиданности на струю холодного и спокойного воздуха, которая в жаркий день идет из глубокого подвала и медленно проходит над раскаленным тротуаром.
– Нет, я равнодушна к музыке, – сказала она, когда прошло достаточно времени, чтобы она могла освободиться от этого впечатления и рассердиться. – Я к ней равнодушно, вы слышите? Я не люблю музыку, мсье.
– Благодарю вас, – сказал Борис Константинович без всякого выражения. – Я не смею вас задерживать более.
– Но вы не забудете передать то, что я вам говорила?
– Вы считаете это необходимым? Мне очень жаль, но я не могу принять на себя это поручение. Алексей Андреевич достаточно взрослый человек, чтобы знать, как себя следует вести; я никаких указаний ему не давал бы, даже если бы он считал это полезным; и, тем более, я не нахожу возможным передавать советы господина Терье, средние литературные способности которого я, впрочем, ценю. Я прошу прощения за то, что злоупотребил вашим временем.
На Елену Владимировну произвело впечатление суждение Бориса Константиновича о литературных способностях Франсуа.
– Что касается вашего замечания о литературных способностях мсье Терье, то, простите, оно достаточно показательно для вашей компетенции в литературе, – сказала она, уходя. – Если вы отказываете мне в том, о чем я вас просила, то я буду вынуждена действовать иначе.
– Ваша воля – закон для меня, – опять сказал Борис Константинович без выражения. – До свидания.
Обращение Елены Владимировны к Борису Константиновичу было первой ее ошибкой: правда, она не могла знать, что Борис Константинович останется неумолим там, где всякий другой сделал бы по ее желанию. Она привыкла к тому – и имела для этого все права, – что люди, с которыми ей приходится встречаться, всегда делают то, что она хочет. Франсуа говорил, что она пересекла множество существований и что следы ее прохождения были свежи и неизлечимы; в этой фразе было много верного, хотя мысль была выражена тем несколько искусственным и приподнятым тоном, каким говорил и писал Франсуа и который мне никогда не нравился, а у Алексея Андреевича вызывал раздражение. Несмотря на то, что Борис Константинович так спокойно и равнодушно осудил Елену Владимировну, сказав свое убийственное – она не представляет интереса, – я видел, что и он знал, в какой степени это неверно, хотя бы в смысле чисто фактическом.
Елена Владимировна не была обычной красавицей; в ней особенно сильна была та самая женственность, которая возбудила томительную ненависть Шувалова и уничтожила иронию Франсуа: его несколько насмешливое отношение к женщинам исчезло бесследно, и он уже не мог себе позволить ни одной из скептических фраз о женщинах вообще, которые он очень любил прежде, которые отчасти были причиной его успеха у многих женщин и о которых он теперь не мог подумать без возмущения. Я давно знал эту загадочную власть: я знал в России двух женщин – мать и дочь, которые жили, окруженные услугами и постоянной помощью людей, бесповоротно им подчинявшимся – и не получавших взамен своих ежедневных забот о том, чтобы доставить им все необходимое, решительно ничего. Мать звалась Александрой Васильевной, дочь Екатериной Алексеевной: они были помещицы, и в то время, как я их знал, матери было около сорока лет, а дочери лет восемнадцать. Это происходило уже после революции – когда у них не осталось денег для жизни и они переселились на окраину города в маленькую и тихую квартиру. Обе были чрезвычайно высокомерны и недоступны – особенно Александра Васильевна – и избегали знакомств, и когда я спросил как-то Александру Васильевну, как она теперь будет жить – ведь у нее не осталось ни имущества, ни денег – она ответила со своей обычной усмешкой:
– Ты еще молод, голубчик. Всегда найдутся люди, которые сделают все, что мне нужно будет, если я только этого захочу, если я только посмотрю на них. Ты этого не поймешь, – сказала она, подняв пальцами мне подбородок и заглянув мне в глаза, и мне стало тяжело и душно от ее взгляда: – когда тебе будет двадцать пять лет, ты об этом не спросишь, если будешь и дрова рубить, и воду носить только за то, что женщина тебе и спать с собой не позволит. Так-то, голубчик. А обо мне не беспокойся.
– А Катя как?
– И Катя из такого же теста. А ты слишком любопытный: у тебя, мой мальчик, глаза нехорошие. Берегись, мой мальчик, женщин; а впрочем, и ты все равно пропадешь – все вы такие.
На меня этот разговор произвел странное впечатление. Но через месяц у Александры Васильевны была новая квартира, реквизированная в центре города, и много муки и мяса, и уголь и сахар, и все, что ей было нужно: и это доставали ей люди, рисковавшие чуть ли не жизнью за растраты и незаконные поступки, а она не хотела их знать и не удостаивала их даже разговора. Когда она шла по улице в опасное ночное время, за ней всюду на известном расстоянии следовали два или три человека, вооруженные револьверами, снабженные пропусками и ничего не боявшиеся, ничего, кроме ее гневного взгляда. Однажды она засиделась у нас в гостях до двух часов ночи, и ее стали уговаривать не идти домой, потому что это было действительно опасно: каждую ночь – грабежи и убийства. – Нет, уж я пойду, – сказала она, – разве что шальная пуля из-за угла убьет, это будет судьба. А это какая же опасность? Она вышла на улицу, прошла несколько шагов и увидела двух человек, шедших за нею и охранявших ее: они простояли весь морозный вечер у подъезда нашего дома, ожидая, когда она выйдет, и, наверное, стояли бы всю ночь, если бы она осталась у нас. Я вышел проводить ее до угла; прощаясь и протянув мне свою белую и неизъяснимо нежную руку – такую нежную и душистую, что я увидел ее во сне, – она сказала с улыбкой после того, как я посмотрел на ее ночных спутников:
– Их тоже пожалеть нужно. Наверное, замерзли. Эх, вы!
– И это всегда так было, всю вашу жизнь, Александра Васильевна?
– Везде и всегда. Я, голубчик, шестнадцатилетней девчонкой из дома сбежала в Париж без денег и два года там жила, а потом жила в Вене и в Лондоне – и везде то же самое. Ну, иди спать, а то мама сердиться будет. Иди, мой мальчик. Иди, мой миленький. И я, уходя, подумал: зачем ей сорок лет, а мне всего пятнадцать?
Ее дочь была такой же, как она, хотя не знала многого из того, что знала Александра Васильевна. Но и ей с неуклюжей и неловкой любезностью приносили в голодное трудное время свежие цветы зимой и окорока, и голову сахара, и ее выхода из парадного ждали с нетерпением другие люди, молчаливые и преданные, как псы, и в этой их безвозвратной подчиненности было всегда нечто тяжелое и неизбежное, как судьба или смерть, и столь же унизительное.
Елена Владимировна не обладала такой властью над людьми, но все же влияние ее было чрезвычайно велико – и нужна была физиологическая и беспричинная антипатия или равнодушие Бориса Константиновича, чтобы противостоять ему. И именно за это, за власть над людьми, ее ненавидел Алексей Андреевич. Было что-то звериное и инстинктивное в его постоянном преследовании Елены Владимировны: так хищные животные проводят целые дни в погоне за крупной добычей и ждут, пока лось или олень ослабеют; и терпение их необычайно велико. Они знают, что настанет день, когда у преследуемого не будет больше сил сопротивляться и он легко достанется им. Елена Владимировна пока что только начинала сердиться, но сделать ничего не могла. Когда Франсуа остановил однажды на улице Алексея Андреевича и сказал ему повышенным голосом, что он не позволит такого отношения к женщине, которую он любит, Алексей Андреевич ответил:
– Следует ли вас понять так, что я оскорбил эту женщину? Может, я сказал что-нибудь нехорошее по ее адресу или сделал какой-нибудь предосудительный жест? Если это так, то я всецело к вашим услугам – когда вы захотите.
Франсуа пожал плечами и оставил Алексея Андреевича в покое. Все это происходило зимой, но вот наступила весна и стало теплее, и именно в это время началось то, что было задумано Борисом Константиновичем и что привело все эти события к тому концу, который меньше всего было можно предвидеть и который заранее придумывал и представлял себе полусумасшедший человек, лежа на своем диване в своей белой комнате и обдумывая каждый шаг и каждое движение этого действия – так же тщательно и всесторонне, как он обдумывал детали устройства кафе с летящими лампами и незримой железной музыкой. Тому, что должно было случиться, предшествовала первая встреча Елены Владимировны с Борисом Константиновичем, первое столкновение, после которого тревожная и непонятная зависимость Елены Владимировны от художника уже не прекращалась; и все душевные движения, происходившие вокруг Елены Владимировны, тоже невольно были втянуты в те опасные края, где пребывал Борис Константинович – и где он дышал таким разряженным, таким грудным воздухом, которого не могли вынести другие. Через некоторое время в кафе стал чаще, чем раньше, появляться великий музыкант, с которым Борис Константинович подолгу разговаривал: эти разговоры вызывали недоумение Алексея Андреевича, который сказал мне:
– Хотел бы я знать, о чем Борис Константинович может разговаривать с этим худощавым идиотом?
Борис Константинович вдруг сделался любителем лошадей. Он хвалил одних жокеев, ругал других, вспоминал прошлогодние результаты скачек, описывал тела и особенности разных лошадей, и Ромуальд стал ездить на скачки, куда возил свою хозяйку и где каждый раз встречал Франсуа. Елена Владимировна в последнее время к скачкам охладела и больше сопровождала Франсуа – и столь же внезапно прекратились поездки Шувалова в Auteil и Longchamps.
Это кончилось знакомством между Франсуа и Ромуальдом: они вместе возвращались, заходили посидеть в кафе, и Франсуа заинтересовался “этим странным русским”, как он его называл, и причина его интереса была более или менее понятна, так как, хотя Алексей Андреевич и называл Ромуальда худощавым идиотом, это было верно лишь отчасти, и в некоторых вещах Ромуальд знал толк и мог о них разговаривать довольно дельно, точно ученик, заранее приготовивший урок – так как вообще беседа с мужчинами была Ромуальду всегда несколько трудна, хотя и не вовсе недоступна. И когда Ромуальд сказал, вскользь, что он познакомился с Франсуа и Борис Константинович улыбнулся, закрыв глаза, стало очевидно, что встреча Елены Владимировны с Ромуальдом – дело нескольких дней. Она произошла после концерта Шаляпина, на который попали мы все, но попали на разные места: Алексей Андреевич сидел в третьем ряду, Ромуальд – во втором, Франсуа и Елена Владимировна – в девятом, а Борис Константинович и я – на балконе. Было множество народу и громадный зал Плейаль был полон разными людьми, начиная от первых рядов партера, где сидели люди во фраках и смокингах, до последних рядов верхнего яруса, заполненного русскими фабричными рабочими в однообразных синих костюмах – с покрасневшими от непривычных воротничков шеями и разбухшими лицами. Рядом со мной сидел Лабик, самый знаменитый и модный из молодых французских композиторов. Он был одет в смокинг и белый жилет; и на его пухлом желтоватом лице было то презрительное выражение, делавшее его похожим на старого неудачника-актера, которое я знал давно и которое не покидало Лабика никогда; он сам считал, что оно делает его интересным – и такое заблуждение его вовсе не казалось мне удивительным, так как я знал, что будучи действительно талантливым композитором и чувствительным к музыке человеком, в остальном он был ограничен, и круг его эстетических понятий, выходивших из области музыки, был чрезвычайно узок; и может быть, отчасти сознавая это, – так как музыкально-душевные его достоинства иногда на одну короткую секунду могли превратиться в иные качества, необходимые для обычного душевного понимания, – он был “снобом” и даже педерастом, но не по физиологической своей потребности, а все из-за того же снобизма, несколько наивно им воспринятого. Была в нем еще одна черта, характерная для его ограниченности: он считал, что в мире царит латинский гений, и независимо от того, в какой степени это было правильно или неправильно, это его мнение всегда вызывало неловкость у окружающих, которым становилось немного стыдно за то, что Лабик – француз, и в качестве француза он должен был высказывать другие мнения, что было бы прилично. Но Лабик этого не понимал. Он сидел, откинувшись в своем кресле и подняв брови “усталым движением”, – как написал о нем один поэт, которого Лабик очень ценил, и Лабику особенно нравилось именно это выражение – “усталое движение” поднятых бровей, – осматривал своих соседей и, встретившись глазами с Борисом Константиновичем, поклонился медленно и вежливо, и было такое впечатление, что он бережно относится к каждому своему жесту, будь это поклон головы или доставание папиросы из золотого портсигара или еще что-нибудь. Рядом с ним была одна из его поклонниц, которой чрезвычайно льстило его соседство и которая поэтому нарочито громко и нарочито небрежно произносила все время – moi oni, mon cher Labic11 – и нарочно не смотрела по сторонам, хотя знала, что на них оглядываются; но “mon cher Labic” она повторяла все время и однажды это сказала после паузы: она произнесла это по инерции, будучи не в силах отказать себе в удовольствии еще раз подчеркнуть свою близость с Лабиком. – Заметили ли вы, насколько она непосредственна? – спросил меня Борис Константинович, не поворачивая головы. – Да, мне тоже кажется, что она очень проста, – сказал я. Между тем внизу на эстраде уже заиграл пианист: он играл минут пятнадцать или двадцать, его слушали из вежливости и даже аплодировали ему. Но вот он перестал играть и на эстраду широкими шагами вышел Шаляпин: тотчас же раздались аплодисменты, казавшиеся особенно оглушительными после тех, которыми зал только что наградил аккомпаниатора. Шаляпин остановился у рояля, на лице его было несколько задумчивое выражение; потом он стал напевать что-то про себя, слегка размахивая пальцами в такт тому, что он напевал; в зале стояла необыкновенная тишина, и тысячи людей с необыкновенным вниманием следили за каждым движением этого громадного человека, погрузившегося в свою собственную музыкальную задумчивость, значение которой было так очевидно для всех, что никому в голову не могла бы прийти мысль ни о том, какой уверенностью должен обладать певец, чтобы так вести себя перед самой лучшей аудиторией мира, ни о том, что этого бы не позволил себе никто, кроме Шаляпина. Потом он сказал что-то аккомпаниатору, подошел ближе к рампе и проговорил по-французски с русским акцентом:
– Numero 143.
Тишина стала еще более ощутимой, и в ней тихо прозвучали первые ноты аккомпанемента, как первые капли дождя, упавшие на поверхность воды, и тотчас вслед за ними раздался голос Шаляпина. Несколько человек привстало со своих мест, не замечая этого. Как только Шаляпин начал петь, смутный страх и ожидание, томившие меня, тотчас же исчезли: Шаляпин пел именно так, как это было невозможно; и ни на минуту его изумительный голос не сходил с высоты его недостижимости – и мне сразу же стало ясно, что до этого момента самые прекрасные тайны в мире были мне неизвестны и недоступны; я видел и слышал их сейчас, и они казались тем более исступленно невозможными, что Шаляпин был должен кончить концерт и после этого никакая иная сила в мире не могла бы вновь вернуть мне способность этого созерцания и этого состояния сознания, которое вдруг потеряло все, что ему принадлежало, и отдало это все за непрестанно наполнявшие опустевшее пространство воспоминания и мысли, звуки, отделявшиеся от высокой черной фигуры на эстраде. После “Пророка” Шаляпин пел “Двух гренадеров”; и мне не показалось изумительным, что в голосе его, создававшем тот мотив, о котором, может быть, композитор, написавший его и не стал бы мечтать, слышались другие голоса и вещи, происходившие вне музыки. Рядом с собой я слышал, точно сквозь туман, странный шум, на который я не обращал внимания. Но после того, как Шаляпин пропел:
И встанет к тебе император…
сразу наполнив зал точно медленным звуковым океаном, я обернулся и увидел, что Лабик плакал, держа в руке у лица шелковый платок, фыркая и всхлипывая, и забывая вытирать слезы, и презрительное выражение его лица сменилось выражением трагического бессилия и умиления, которое странно меняло его. И в глазах Бориса Константиновича я в первый раз за все время уловил промелькнувшую в них и исчезающую тень сожаления, и это было настолько странно, что я этого так и не мог себе объяснить, и каждый раз, когда я вспоминал об этом, возможность сожаления в глазах Бориса Константиновича настолько опять удивляла меня, что я не мог собраться с мыслями и попытаться объяснить это. Такое бессилие воображения было мне знакомо, это случалось со мной несколько раз, но главным образом тогда, когда я следил за движением идей на чьем-нибудь лице, потом видел неожиданные выражения, остановившиеся на нем, и не мог уже идти дальше: должно ли было объяснять это тем, что мысль моего собеседника, постепенно случавшаяся и перебивавшаяся сначала легкими, потом все более густыми ощущениями – наконец, окончательно поглощавшаяся чувством, иррациональная природа которого оставалась мне недоступной – этого я не знал. Но лицо Бориса Константиновича всегда чем-то неуловимо напоминало маску – и я вспомнил слова Шувалова “morbide”12 – и следить за лицом Бориса Константиновича было бессмысленно и бесполезно. – В конце концов, это понятно, – думал я. – Чем некультурнее человек, тем больше он делает жестов, чем он культурнее, тем он неподвижнее, тем глубже он знает, что свои мысли и чувства, более сложные, он все равно не может выразить и принужден потому к той своеобразной немоте лица, какой отличался Борис Константинович. Он медленно поднялся со своего кресла – за ним поднялся я. Концерт уже кончился, но публика еще не расходилась, хлопала и кричала. Мы вышли из здания Плейель: автомобили и пешеходы загромождали улицу – все двигалось в свете фонарей, на перекрестке размахивал руками и свистел полицейский. Такси, в которое мы сели, с трудом выбралось на улицу Faubourg St Honore – и через некоторое время мы приехали в наше кафе. Никого еще не было, но уже через несколько минут вошел Алексей Андреевич, за ним – Франсуа и Елена Владимировна и еще через четверть часа – Ромуальд Карелли, направившийся прямо к столику Франсуа. Он подошел к Терье, наклонился и сделал вид, что хочет пройти, но Франсуа задержал его и сказал:
– Mais, vieux, vous ne voudriez meme pas gue je vous presente a ma femme? 13
– J’en serais enchante, 14 – сказал Ромуальд со своим обычным акцентом.
Алексей Андреевич тронул за рукав Бориса Константиновича.
– Как? – сказал он. – Франсуа знакомит ее с этим альфонсом?
– Надо полагать, что он не видит в этом ничего предосудительного, – сказал Борис Константинович.
В этот вечер Алексей Андреевич был особенно оживлен и словоохотлив. Он рассказал нам множество историй, случившихся с ним во время гражданской войны и первых дней пребывания за границей, и все, о ком он говорил, неизменно выходили в его рассказах либо дураками, либо негодяями – он говорил об этом с презрительным смехом. Особенно спокойно и язвительно он сообщил нам об эпизоде с полковником Пулькиным; этому короткому рассказу он предпослал, тоже в насмешливой форме, философические суждения о том, что наружность бывает обманчива; он сказал сначала по привычке, а может быть, потому, что за секунду до этого он посмотрел на группу из Франсуа, Елены Владимировны и Великого Музыканта, откуда доносился удивительный голос Ромуальда, говоривший с сильным русским акцентом, по-французски: – Les apparences sont trompeuses15, – особенно тщательно произнося слова. – Полковник Пулькин носил золотые погоны и гигантские усы: более героическую внешность нельзя себе вообразить. Голос его был создан для команды: нечто вроде смеси баритона с трубой и, пожалуй, барабаном. Он был чрезвычайно высокий мужчина. Тот факт, что он был чрезвычайно глуп, ему в вину не ставилось – в конце концов каждый имеет право быть идиотом – да, кроме того, со своей точки зрения, он был даже не исключительно глуп. Ужасный был трус, между прочим. Но все это не так важно. Оказался же он просто вором. Это было самое замечательное. Мы ехали на пароходе, в трюме. И вот там лежал хороший желтый чемодан. Кому он принадлежал, черт его знает: все на него смотрели со слезами сожаления на глазах, но взять это все же никто не решался. И вот, героический полковник подходит к чемодану, берет его, кладет в пустой мешок, подписывает на мешке “Полковник Пулькин” и готово. И все это он сделал с такой торжественностью и важностью, точно выполнял свой священный долг. Потом, правда, вышла неприятность. В чемодане оказались желтые сапоги, он их надел в Константинополе, его встретил владелец чемодана и избил на улице. Ничего, полковник подал рапорт по этому поводу в какой-то штаб.
Наверное я ошибаюсь, но мне кажется, что именно в вечер после концерта я уже понял и почувствовал, что отныне все эти люди – Елена Владимировна, Ромуальд, Франсуа и Алексей Андреевич – связаны между собой такой тесной связью, судьбы их так сплетены, что разрешить это могла бы только катастрофа. Я думаю, что то, что мне только казалось, Борису Константиновичу было совершенно ясно, так как это было делом его рук. Я не мог представить себе какой внешний вид примут дальнейшие события и что именно произойдет, но неизбежность важного и трагического события была несомненна, хотя никаких разумных оснований для этого я не мог бы привести. Так иногда бывало в двойном сне: мне снилось, например, что я попадаю в руки разбойников – этот сон относится к поре моего детства, – и человек с почему-то знакомым мне железным лицом приказывает меня убить. Тотчас же я подумал, но ведь это все неправда, все это во сне, и человек ответил: нет, это продолжается, значит, это не сон, шутить здесь уже не приходится. И я проснулся второй раз. Так было и тогда: я слушал речь Алексея Андреевича, видел его лицо и лицо Бориса Константиновича и сказал себе – но нет, этого не может быть, ведь мы так мирно сидели на бульваре Монпарнас, и мы все, в сущности, хорошие люди – и зачем предполагать такие мрачные вещи? Но чувство, бывшее во мне, оказались сильнее этих доводов, и я тем более проникался им, что до меня не переставал доноситься голос Ромуальда и далекие звуки механического оркестра, точно подтверждавшие это чувство и не дававшие ему успокоиться. Но я кончил тем, что перестал об этом думать, услышав знакомый мне мотив, которого я долго ждал, так как при звуках его тотчас же стал чувствовать себя иначе, точно из страны неведомых и опасных ощущений опять вернулся в знакомые края; стал думать о большом расстоянии на море и о том, что в сущности, даже если все это произойдет, то пусть это будет так; я же останусь опять с этой мыслью о море и о музыке. Это была успокаивающая мысль, которая, возможно, появлялась всякий раз, когда слишком напряженное чувство требовало остановки, так бывало во всех трудных обстоятельствах и после чьей-нибудь смерти, например, и странно, что такая в сущности почти бессодержательная мысль могла меня отвлекать и заполнять мое воображение на многие часы.
Я помню, как умер один из самых близких мне людей, и я не знал, о чем мне думать и где найти во всем громадном количестве, во всей вселенной вещей, которые я мог бы себе представить, хоть одно маленькое место, где мысль о его смерти не достигла бы; и тогда я подумал о море и о расстоянии, и это успокоило меня, так как раньше я искал успокоения в вещах индивидуальных и близких мне и потому непосредственно существовавших в моих чувствах, а нужно было думать о больших и чуждых мне почти абстрактных понятиях. Потом я неоднократно вспоминал об этом, и в силу привычки эта мысль всякий раз неизменно появлялась во мне, всплывая из глубины воспоминания – и успокаивая меня. Так случилось и на этот раз.
После этого вечера я надолго расстался с Алексеем Андреевичем и Борисом Константиновичем. В течение нескольких месяцев условия моего существования настолько изменились, что лишили меня возможности вести то существование, которое я вел раньше –и даже заставили меня уехать из Парижа. Я попал в другую обстановку и прожил почти полгода среди других людей, в далекой французской провинции. За это время я лишь один раз был в Париже, где провел ночь и часть утра; и возле Севастопольского бульвара, когда я заворачивал за угол, навстречу мне быстро выехал автомобиль, в котором сидел Шувалов, одетый, однако, чрезвычайно странным образом – в рубашке без воротника и в кепке; и этот необычный костюм настолько поразил меня, что я даже усомнился, действительно ли видел Алексея Андреевича или нет, хотя характерное его лицо, которое я хорошо знал, было трудно спутать с чьим бы то ни было другим. Тогда эта встреча осталась для меня необъяснимой, и лишь значительно позже я узнал, что побудило Алексея Андреевича к такому странному и неприличному маскараду. Но вот я вернулся в Париж – глубокой зимой, в феврале месяце – и в первый вечер пошел к Борису Константиновичу. Я нашел его на прежнем месте, нисколько не изменившимся.
– Вы вовремя приехали, – сказал он мне.
– Почему? – Через некоторое время вы это увидите.
Я не стал настаивать на объяснении, и разговор быстро перешел на прежние темы, от которых я успел отвыкнуть и которые теперь для меня приобрели новую прелесть и новый интерес. Было около двенадцати часов ночи, когда Борис Константинович вдруг сказал:
– Да, ведь вы не в курсе многих дел. Вы ничего не знаете, что стало с Франсуа, Великим Музыкантом и Еленой Владимировной?
– Нет.
– Ну, хорошо. У нас будет время об этом поговорить. А сейчас, если хотите, мы отправимся смотреть один драматический эпизод в этой истории.
– Я вас не понимаю, – сказал я. – О чем вы говорите?
– Об убийстве, – сказал он. – Впрочем, вы увидите. Идемте.
Мы пошли вместе с ним. Помню, какими жуткими показались мне деревья Люксембургского сада за холодной железной решеткой и как все, на что я бросал свой взгляд, тотчас принимало вид смертельного воспоминания; и я шел по знакомой мне до последнего камня на мостовой дороге – и смотрел на все окружающее с таким вниманием, как смотрел бы наверное, если бы меня везли в страшной повозке приговоренных на гильотину. Помню, что в течение некоторого времени прямо перед нами бежал небольшой фокстерьер – особенной, подпрыгивающей рысью, какой обычно собаки подходят к своему врагу. В этот час на улице было пустынно, и только где-то далеко пронзительно завизжали тормоза автомобиля, и снова все стихло. Было очень холодно, я поднял воротник своей шубы.
– Нам далеко? – спросил я Бориса Константиновича.
– Нет, мы почти пришли.
Действительно, сделав несколько шагов, он остановился. Я увидел перед собой узенькую улицу, освещенную одним фонарем и соединявшую rue de Vaugirard, на которой мы стояли, с площадью St Sulpice. Почти тотчас же, шагах в пятнадцати от нас, я увидел широкую фигуру Алексея Андреевича. Он стоял в своем туго застегнутом пальто, в мягкой шляпе с квадратной тростью в руке.
Ежели бы все это происходило в иных обстоятельствах или, может быть, просто если бы наше путешествие продолжалось меньше времени, я бы, наверное, спросил Бориса Константиновича, что все это значит. Но в этот момент смертельная тоска так овладела мною, что я не мог сказать ни одного слова, – так как мне казалось, что оно прозвучит лишне и ненужно, точно бы с другой стороны уже совершившегося события, и что его не следует произносить. Я только хотел, чтобы все кончилось как можно скорее. Но мне предстояло еще добрых полчаса; Шувалов ни разу за это время не шевельнулся.
Наконец послышался смешанный шум женских и мужских шагов и чей-то низкий голос, и я ясно увидел великого музыканта, который поднимался по улице, ведя под руку Елену Владимировну прямо к тому месту, где стоял Шувалов. Я хотел сделать движение и что-нибудь сказать, но не мог и только покачнулся на месте. Борис Константинович посмотрел на меня, приподняв брови. Все случившееся после этого произошло с удивительной медленностью. Я почти ничего не слышал, кроме одной фразы Шувалова, вернее обрывка фразы:
– Это не может и не будет…
Потом между ним и Ромуальдом стала фигура Елены Владимировны. По-видимому, Ромуальд ударил или оттолкнул ее и затем напал на Шувалова. Я увидел издалека, как медленно двигались их фигуры. Елена Владимировна пошатнулась, и ее падение остановил столб, к которому она прислонилась. По тому, как ее голова склонилась на бок, было видно, что она близка к потере сознания. Голос Ромуальда что-то говорил: дикие необычные звуки его показались мне невнятными и угрожающими. Теперь издалека я видел только неподвижную широкую спину Шувалова: наверное Ромуальд согнулся и приблизил к Алексею Андреевичу свое лицо – иначе я увидел бы его высокую фигуру. Голос его то повышался, то поднимался; Шувалов раз или два ответил словами, которых я не разобрал. Затем он сразу же отступил назад и сразу же после этого раздался сухой звук, – и Алексей Андреевич повернулся лицом к нам. Борис Константинович быстро пошел ему навстречу, я последовал за ним. Через минуту мы стояли уже у того места, где упал Ромуальд. Он лежал на тротуаре, головой к чугунному столбу, и беззащитная, ужасная неподвижность его тела, и белый воротничок с черным в крапинках галстуком, съехавшим на сторону и облегавшим его тонкую шею в одном месте, сразу бросились мне в глаза. И Борису Константиновичу и мне стало тотчас же ясно, что великий музыкант мертв. Как выяснилось впоследствии, смерть последовала мгновенно, оттого, что, падая, он сильно ударился затылком о чугунную тумбу; и размах его длинного тела был так силен, что теменная кость его головы сразу треснула. Елена Владимировна смотрела на все пустыми глазами; первое движение, которое она сделала, удивило меня своей бессмысленностью: она из всех сил натягивала перчатку на левую руку – хотя перчатка была давно надета и застегнута на все пуговицы. Лицо Шувалова было очень бледным. “Он убил, – подумал я. – Конечно, убийца должен быть бледным. По-видимому, это необходимо, иначе быть не может”. Он не удивился нашему приходу, и в нем было еще настолько самообладания, что он спросил меня – давно приехали?
– Сегодня вечером, – машинально сказал я. Борис Константинович подошел к Елене Владимировне.
– Елена Владимировна, – сказал он – Ромуальд убит. Через десять минут здесь будет полиция. Пока что никто этого не видел. В состоянии вы меня понять? – Она кивнула головой. – Оставьте в покое вашу перчатку, – сказал Борис Константинович, – как бы вы ее не надели, это ничего не изменит. Покупал Ромуальд папиросы? Она не поняла. – Когда, где? – Где-нибудь в соседнем кафе? – Да, покупал. – На углу rue Bonaparte и pl. St Sulpice? – Да. – Вы ждали на улице?
– Да.
– Тогда все хорошо. В полиции, куда вы пойдете через четверть часа, вы скажете, что он заходил в кафе, вы же прямо пошли домой. Обеспокоившись долгим отсутствием Ромуальда, вы спустились вниз и увидели это, – он показал рукой на великого музыканта. – После этого вы отправились в полицию. Помните, что все это очень серьезно. Спокойной ночи.
– Спокойной ночи? – пробормотал Шувалов. – Странное остроумие, Борис Константинович.
Елена Владимировна никак не могла достать ключ от двери из своей сумки: Шувалов помог ей, раскрыв дверь, – и, наконец, они вошли. Борис Константинович вынул из кармана Ромуальда бумажник, затем остановил такси и велел шоферу везти на Итальянскую площадь.
Не доезжая, мы слезли. Затем спустились в метрополитен, приехали на Монпарнас и пошли в то кафе, где бывали всегда. Всю дорогу – и в автомобиле и в вагоне метрополитена – мы молчали. И только очутившись в кафе и выпив обжигавший мне рот черный кофе, я спросил Бориса Константиновича, что следует, по его мнению, предпринять в ближайшем будущем. Он сделал несколько удивленное лицо и ответил:
– Ровно ничего, по-моему.
– Боюсь, что вы недооцениваете талантов полиции, – сказал Алексей Андреевич.
– Я говорю так именно потому, что имею самое точное представление о парижской полиции, – сказал Борис Константинович. – Что она может сделать?
– Арестовать всех нас по обвинению в убийстве.
Борис Константинович улыбнулся. Потом, пожав плечами, он сказал следующее:
– Господа, дело обстоит так. M-r Karelli возвращался домой в сопровождении своей возлюбленной, мадам такой-то. Не доезжая Pont-Neuf он велел шоферу остановиться, расплатился с ним и пошел пешком, так как находил, что стоит отличная погода. Потом он зашел в кафе, чтобы купить папирос. Его возлюбленная пошла домой одна; это кажется странным только на первый взгляд; между ними произошел разговор неприятного характера, и рассерженная мадам Х покинула своего спутника. Было бы удивительно, если бы она сделала это, находясь далеко от дома – хотя и в таком случае не было бы ничего невероятного: она могла взять такси. Здесь же ей оставалось пройти очень немного. Она вернулась одна. Через некоторое время она начала беспокоиться, так как Ромуальд, по ее расчетам, должен был бы вернуться уже. Она вышла на улицу и увидела труп. Окна ее квартиры выходят во двор, поэтому она ничего не слыхала, никакого шума. Затем она вне себя, как это полагается, бросилась в комиссариат. Прибывшая полиция констатировала только, что m-r Karelli умер или убит. Врач заявил, что смерть последовала от сотрясения мозга: несомненно, что мистер Карелли, получив сильный удар в лицо, упал и ударился затылком о тумбу, отчего и умер. У убитого оказался похищенным бумажник с известной суммой денег. Поблизости никого не оказалось. Есть все основания предполагать, что убийство произошло случайно и нападающий ограничился бы только ограблением мистера Карелли, если бы тот не стал сопротивляться. Таковы факты. Дальнейшие выводы напрашиваются сами собой.
– Дальнейшие выводы, это розыски полиции, – сказал Алексей Андреевич.
– Совершенно верно. Но с таким же успехом полиция могла бы не начинать розысков. Прежде всего, они станут искать виновного среди профессиональных преступников, и это чрезвычайно естественно, так как факт ограбления налицо. К каким результатам она придет, работая в этом направлении, в сущности, неважно. Но предположим даже, что полиция понимает – хотя это невероятно, – что похищенный бумажник – просто уловка. Предположим, что перебрав всех знакомых покойного, среди которых было много чрезвычайно подозрительных людей и преимущественно женщин не вполне добродетельных, она останавливается именно на том предположении, что убийство совершено неким А.А. Шуваловым, хотя никакой возможности для такой догадки, повторяю, нет. Вызванный на допрос Алексей Андреевич – на вопрос о том, как он провел вечер 14 февраля текущего года, отвечает, что поужинав в ресторане Bontant на St Michel, он отправился с визитом к одному из своих друзей, мсье Круговскому, у которого застал только что приехавшего в Париж мсье Соседова. Они провели вечер в разговорах; в 12 часов ночи они пошли в кафе на Монпарнасе, где просидели до 4 часов утра, и оттуда Алексей Андреевич пошел домой. Алексей Андреевич признает, что особенной любви к мсье Карелли никогда не питал, но что все же потрясен случившимся. Допустим даже, что мсье, с которыми по словам Алексея Андреевича, он провел вечер, тоже вызовут на допрос – они повторят рассказ Алексея Андреевича.
– А консьерж вашего отеля, который видел вас и меня, а не Алексея Андреевича, выходившими в 12 часов ночи?
– Консьерж ложится спать в 10 часов ночи. Кроме того, у меня есть ключ от двери и, выходя ночью, я его не беспокою. Наконец, если бы вдруг, пробудившись, консьерж захотел бы проверить дома ли я – для этого ему нужно было бы взглянуть на распределительную доску электрических лампочек, – он увидел бы, что обе лампочки моей комнаты горели все время.
– Вы не потушили свет, уходя?
– Я не потушил света.
Наступила пауза. Я посмотрел на Алексея Андреевича – он виновато улыбнулся необычной для него детской улыбкой. Борис Константинович, казалось, внимательно слушал музыку – я тоже невольно стал прислушиваться, она перебивала мои мысли.
– Какая в сущности неожиданная вещь, – говорил я себе, – я сижу здесь с убийцей, я – свидетель преступления, и довольно спокойно пью кофе. Как это все получается?
Высокие женские ноты скрипки тянулись в воздухе ко мне – от странной форсы механического висячего аппарата.
– II fut une fois, – сказал Борис Константинович, – il fut une fois un beau jeune homme gu’on, appelait le grand musicien parce gue sa voix avait un attrait tont particulier… 16.
Я обернулся, глаза Бориса Константиновича были рассеяны и далеки от меня. Я тотчас представил себе неподвижное тело великого музыканта, мертвое его лицо и ужасный съехавший на сторону галстук. Я не знал всех событий, предшествовавших его смерти и, может быть, поэтому тотчас же стал думать, что смерть Великого Музыканта была необходима Борису Константиновичу бог знает почему. Возможно, что он полагал, что такой конец жизни Ромуальда более всего соответствует тому воображаемому образу Великого Музыканта, который изобрел Борис Константинович – и Великий Музыкант должен был умереть именно так – и с некоторого времени мысль о том, как ему следовало жить и как ему следовало умереть, была единственной заботой Бориса Константиновича. Если бы Ромуальд умер иначе, это было бы Борису Константиновичу досадно, как неудачная строфа, заключавшая прекрасное стихотворение, или как глухой и фальшивый финал необыкновенной мелодии, или некрасиво скошенная линия высокой стеклянной башни.
Я все продолжал думать об этом до тех пор, пока не устал и не увидел, что дальше идти нельзя – и что, как в конце каждого длительного размышления или развернувшейся до конца мечты, я попадаю в темную пустоту, где я уже не различаю ни мыслей, ни людей, ни предметов, ни даже чувств и где как будто бы тяжелый черный воздух неподвижно висит в бесконечном и почти невидимом пространстве.
КОММЕНТАРИИ
Роман датирован 1930 годом. Рукопись находится в архиве писателя в Хоутонской библиотеке Гарвардского университета (США). Публикуется впервые.
А – Шестов, Бергсон. Шестов Лев (псевд. Льва Шварцмана 1866–1938) русский философ-экзистенциалист. Бергсон Анри (1859–1941) – французский философ-идеалист, представитель интуитивизма и философии жизни.
Б – Рассказ Монпассана о смерти Шопенгауэра – имеется в виду рассказ “У смертного одра” из сборника “Разносчик”.
В – Кокто Жан (1889–1963) – французский писатель, киносценарист, Член французской Академии. Дебютировал как поэт-символист. В период I мировой войны увлекся дадаизмом. Позже тяготел к неоклассицизму.
Г – Боттичелли Сандро (1445–1510) – итальянский живописец флорентийской школы. Большая часть полотен находится в галерее Уфици во Флоренции. Создатель фресок в Сикстинской капелле в Ватикане. Автор рисунков к “Божественной комедии” Данте.
Д – Скобелев М.Д. (1843–1882) – русский военачальник, генерал-адъютант, участник Хивинского похода (1873). Подавлял Кокандское восст. (1873–1876). Участник русско-турецкой войны (1877–1878). Был одним из командующих блокадой Плевны. В 1882 году в Париже выступил в защиту Балканских народов против Германии и Австро-Венгрии.
Е – Челлини Бенвенуто (1500–1571) – итальянский скульптор, ювелир и писатель. Испытал влияние Микеланджело. Работал во Флоренции, Пизе, Болонье, Венеции, Париже и Фонтенбло. Всемирную славу писателя обрел после мемуаров “Жизнь Бенвенуто, сына маэстро Джованни Челлини, флорентийца, написанная им самим во Флоренции”.
СНОСКИ
1 Рене, моя крошка
2 Я и сам не слишком понимаю
3 Это профессионал
4 Интеллектуалы
5 Извращенный
6 название немецкой газеты “Берлинский еженедельник”
7 Почему, – сказал он Одетте, грустно прислонившейся к стене, и силуэт которой был немного красный и как бы прозрачный, что являлось эффектом от все еще горящего в камине огня, – моменты удовольствия всегда такие меланхолические?
8 Кинематограф
9 О, о, потанцуем в Париже
10 Все-таки это великолепно
11 Мой дорогой Лабик
12 Извращенный
13 Но старина, вы даже не хотели, чтобы я представил вас своей жене?
14 Мне было приятно
15 Внешний вид обманчив
16 Однажды, прекрасный молодой человек, которого звали великим музыкантом, потому что его голос обладал особенным привлекательным тоном…