«Архив осетинского зарубежья» – это уже привычная рубрика «Дарьяла», которая, безусловно, повышает интерес к изданию. Литература осетинского зарубежья, казавшаяся нам навсегда отчужденной от нас, приходит, наконец-то, к читателю. Хоть, к сожалению, большей частью лежит пока в заграничных хранилищах. И, видимо, без научного подхода к поиску утраченного мы еще долго будем довольствоваться крупицами этого литературного наследия. Бесспорно, здесь кропотливый труд, который потребует от нас и воли, и средств. Только в этом случае мы откроем для себя целый мир – осетинский по духу и европейский по исполнению.
Данной публикацией мы хотели быознакомить читателей «Дарьяла» с малоизученной или совсем неизвестной частью литературы осетинского зарубежья. Речь идет о периодических изданиях кавказской эмиграции, а точнее, о роли осетинской интеллигенции в создании целой системы эмигрантской журналистики на русском языке.
Известный издатель Евгений Гутнов эмигрировал в Германию в 1912 году, а в 1919 г. открыл свою типографию. По сведениям немецких исследователей, в типографии Гутнова за все время ее существования (1919 – 1925гг.) увидели свет 215 названий книг по философии, литературе, естествознанию, культуре. Здесь же печатался известный эмигрантский литературный журнал «Сполохи» (1921 – 1923 гг.). Издавал ее сам Е. Гутнов, пригласив на редакторскую должность молодого и талантливого прозаика А. Дроздова. Журнал знакомил читателей с богатой информацией из мира русской и зарубежной литературы. Среди авторов журнала были А. Ахметов, Е. Галати, Ю. Слезкин, Э. Голлербах, Г. Евангулов и многие другие литераторы. Здесь же выступил Гаппо Баев с острой проблемной статьей «Кавказ. К восстановлению России». Журнал печатал стихи К. Хетагурова, Г. Малиева, А. Гулуева, чьи творения впоследствии вышли в издательстве Гутнова отдельными книгами. В 1923 г. журнал опубликовал «Плачущую скалу» К. Хетагурова. Через год увидел свет «Осетинский отрывной календарь», а также «Вильгельм Телль» в переводе Ц. Амбалова и «Алгуз» с предисловием Г. Баева. Сам Е. Гутнов, по-видимому, литературным творчеством не занимался, но редактировать ему доводилось – в бывшем «Русском зарубежном архиве» /Прага/, в одном из фондов хранится рукопись единственного номера журнала «Мысль и труд», в котором Е. Гутнов выступил в качестве редактора.
В 1924 году Ахмет Цаликов, известный в России и за рубежом публицист, стал издавать в Праге журнал «Кавказский горец»
/1924 – 1925 гг./. Вышли три номера. Вокруг редакции сплотилась молодежь Северного Кавказа. Был создан «Союз горцев Кавказа» и выработан Устав «Общества кавказоведения при Институте изучения России» /автор – А. Цаликов), а также “Устав горцев Кавказа в Чехославацкой республике” /автор – Тамбий Елекоти/.
Журнал Цаликова ставил своей задачей объединить разрозненные группы горской интеллигенции. В «Кавказском горце» публиковались С. Туганов, К. Бесолов и др. Сам А. Цаликов выступал под псевдонимами, которыми пользовался, еще, будучи зав. редакциями газеты «Майкопская жизнь» /1911г./ и журнала “Живое слово” /Москва. 1912 -1914гг./ Это «Куртатаг», «Ах. Цаликов», «Ахмед», «А.Ц.» и др. В это время А. Цаликов закончил работу над двухтомной монографией «Горская республика – физико-географические, статистико-лингвистические, экономические очерки». Судьба этого труда неизвестна. Гаппо Баев был занят разработкой монографии «об ученом Шегрене». Бек-Мурза Бигаев закончил исследование «Россия и горцы Кавказа». Студент 4-го курса естественного факультета Пражского Карловицкого университета Эльмурза Бекович-Черкасский работал над фауной и флорой Кавказа.
В круг «Кавказского горца» вошли и студенты различных высших учебных заведений Германии. Это осетины М. Абациев /юрист/, К. Гульдити /кооператор/, Дж. Кануков /агроном/, Б. Саламов /железнодорожник/, адыги Б. Гамид, Б. Бейбулат /агрономы/, К. Крым-Гери /электромеханик/, аварец А. Наби /электромеханик/ и татарин А. Мустафин /химик/.
Издание Цаликова («Кавказский горец») оказало сильное влияние на студенческую молодежь. Э. Бекович-Черкасский вскоре стал выпускать журнал «Горцы Кавказа» в Париже и Варшаве одновременно. Вышло 62 номера. Моздокский осетин Б. Байтуган стал редактором журнала «Северный Кавказ», выходившего в Варшаве (1934-1939гг.). Наиболее активными сотрудниками журнала были А. Кундух, Б. Байтуган и Г. Баев. По вопросам современного осетинского языкознания, а также проблем изучения нартского эпоса примечательны статьи А. Кундуха / «Была ли у иронов письменность?» (1934. № 8.С.22-24), «Термин «къух» в языке иронов (осетин)» (1935.№ 11.12.С.30-33); «Характер архаизмов иронского языка» (1937.№ 44.С.24-29).
В 1933 г. Дз. Дзанти в Париже начал издавать журнал малого формата «Осетия» (№№ 1-9). С 1934 по 1939 гг. в Париже и Берлине одновременно выходил журнал А. Кантемира «Кавказ». А. Кантемир на Западе был признанным журналистом и издателем. В 1943-1944гг. он редактировал берлинский журнал «Северный Кавказ», а в промежутке между 1951 и 1952гг. – мюнхенский «Кавказ».
Есть косвенные данные и о том, что А. Кундух в 1927-1928 гг. в Праге выпустил журнал «Вольный горец».
Но редакционно-издательская и публицистическая деятельность осетинской интеллигенции этим не ограничивается, так как многие ее представители активно печатались в различных русских газетах и журналах Запада. Например, А. Кубати – один из наиболее активных и талантливых сотрудников мюнхенского журнала «Воля» (Орган бывших политкаторжан). Другие авторы этого издания А. Кантемир, А. Кундух все еще остаются неизвестными в историографии Осетии.
В.Д. ТАКАЗОВ,
доктор филологических наук
ВО ИМЯ БОГА
(Журнал “Воля”, Мюнхен, 1953, №№7-8.)
Из нашей семейной хроники
Советская газета «Власть Труда», выходившая в столице Северной Осетии Дзауджикау, сообщила: «Отрядом кадгаронской милиции на Куртатинской долине был окружен и убит глава зеленой банды Бихин Кубатиев. Бандит оказал ожесточенное сопротивление».
Речь шла о брате, а я думал о матери:
– Как она перенесет этот очередной удар?
За несколько месяцев до этого был, также из засады, убит другой мой брат, Эльберт. Его принесли с восемью ранами, еще теплого. С ним рядом, на бурке, лежал его австрийский карабин. Кожаный патронташ, вмещавший 120 патронов, был уже пуст, издырявлен пулями. Последняя обойма застряла в открытом затворе. Даже отец, который также, как и мать, с детства внушал нам, что грех оплакивать усопших, не сдержал слез, но мать строго сказала:
– Не бери грех на душу. Бог дал сына, Бог и взял. На все воля Всевышнего.
Ночью, после похорон Эльберта, она – не помню под каким предлогом – пришла в кунацкую и, постояв немного перед опустевшей постелью, молча скрылась. За окном тихо зашумели сухие, осенние листья старой липы. Вскоре пришла весть о гибели третьего брата, Идриса, находившегося в казачьей группе. Мать, окруженная причитавшими женщинами, сидела на ковре с холодными сухими глазами, как неживая, но лицо у нее было таким, каким оно бывало в часы молитвы (намаза).
Четвертый брат, Умар, был замучен меньшевиками в тифлисской тюрьме, но труп его удалось выкрасть и привезти в горный аул Чми. Мать присутствовала при его тайных похоронах. Застыв у изголовья свежей могилы, долго шептала молитву, потом почему-то посмотрела на меня и, заметив мои слезы, нахмурилась.
Было уже темно, когда мы возвращались с похорон в аул. Проснувшись ночью в чужой сакле, я увидел, что мать все еще сидит на коврике, склонившись над Кораном, с которым она нигде не расставалась. При тусклом свете керосиновой лампы мне казалось, что ее седые, вьющиеся локоны стали совсем белыми и излучают свет.
Закрыв Kopaн, и прочитав еще раз молитву наизусть, мать сказала:
– О Аллах, я не ропщу… На все воля Твоя… Об одном лишь прошу Тебя, наш Создатель, чтобы до конца моих дней не иссякли силы мои переносить все испытания во имя долга перед Тобой. Красный шайтан, вышедший из преисподней, встал между Богом и людьми, между Небом и Землей, затмил разум и совесть людей, ослепил их своим обманом и натравил одного на другого. О Аллах, дай силы нам преодолеть и уничтожить в самих себе и в окружающем мире дух и власть этого шайтана. Сам Пророк, да снизойдет на него милость Твоя, не считал грехом поднять меч во имя Бога. Так поступлю и я, если на то будет воля Твоя.
– Мать!?
– Да, мальчик мой, – сказала она,
– Бог послал нам испытания, чтобы укрепить нас во имя исполнения своего долга перед Ним. Если дети горят, долг матери войти в огонь и обнять их.
Утром, когда женщины чужого аула снова ее окружили, чтобы облегчить ее горе своим сочувствием и слезами, она терпеливо выждала, пока все умолкли, потом поблагодарила их за оказанное ее погибшему сыну и ей внимание, и сказала:
– Да поможет Аллах каждой из нас исполнить свой долг перед Богом и людьми. Свежие могилы наших сынов, братьев и отцов, погибших смертью храбрых, указывают и нам, женщинам, наш путь. Тем, кто борется, нужны не только патроны, но и хлеб, материнская забота и слово, укрепляющее душу. Не так ли, сестры мои?
– Так! Так! – ответили ей притихшие женщины. Впервые, после гибели первого брата, на лице матери траурный холод сменился теплотой скрытой улыбки. Так мне, по крайней мере, показалось. Несмотря на бессонную ночь, она выглядела уже бодрее, но вместе с тем я заметил, что движения, жесты и даже интонации голоса ее стали какими-то иными, обрели порывистость, решительность. Глухие рыдания, неожиданно донесшиеся до нас со скал, заставили всех насторожиться.
– Это он … Мой мальчик, – прошептала мать. Она не ошиблась. Выскочив из сакли, я увидел взмыленного, дымящегося гнедого иноходца своего брата, Бихина. Видимо, рыдание хозяина волновало коня, он нетерпеливо топтался, настороженно озираясь, но с места не сходил, хотя застал Бихина у свежей могилы, к которой он припал, как к трупу, и прижавшись щекой к свежей насыпи шептал сквозь слезы слова традиционной горской клятвы о мести. Появление матери заставило его подняться и присмиреть. Стало тихо. Мне казалось, что и скалы от горя посерели, а светлый ручеек, стиснутый вековой неподвижностью скал, продолжал петь о жизни.
– Пойдемте, дети мои, – сказала мать после молитвы и стала спускаться по тропе, не оглядываясь. Брат отказался войти в саклю. Вскочив на коня, он кинул мне всего два слова:
– Береги мать! – и исчез так же неожиданно, как и появился. Но на обратном пути, в теснине Генал-Дон, где вход в Кобанское ущелье охраняет «Башня Хазби», воздвигнутая на отвесной скале, мы наткнулись на плоды «клятвы о мести» Бихина. Это были трупы, одетые в форму войск НКВД. Но там были и еще живые. Мой жестокий, неуместный смех – эхо чувства мести – огорчил мою мать.
– Грех смеяться над чужим горем – сказала она.
– Но это ведь наши лютые враги! – вспылил я.
– Ты обычаи наши забыл, мальчик мой, – сурово сказала мать. –
Мертвый уже не враг, над ним грех смеяться. А раненым надо
помочь, как велит обычай твоих предков.
Люди, пришедшие из аула, тоже не послушали мать мою. Сбрасывая
в поток Гизельдона, сливающегося в этом месте с Генал-Доном, и
мертвых, и живых, они неистово повторяли:
– Плывите туда, откуда принес вас нечистый дух!
Мать, наблюдавшая за этим, заплакала.
– О, Боже, Боже, – причитала она, – власть шайтана проникла
даже в души добрых людей. – Но людей в это время больше
интересовали брызги воды, взлетавшие после падения трупов, чем
материнские слезы. От этих людей мы и узнали о том, что отряд
НКВД, появившийся на рассвете, окружил аул Нижний Кобан,
арестовал семьи тех, кто находился в «банде Бихина Кубатиева»,
но на обратном пути в теснине был окружен отрядом Бихина и
почти полностью уничтожен. С особым восторгом вспоминали они
поступок самого Бихина, который врезался в середину отряда на
коне и крикнул:
– Слушай мою команду! Вы окружены! Приказываю сложить оружие, иначе – смерть вам, шакалы!
И со всех сторон, из-за скал, эхом ответили голоса:
– Смерть шакалам!
Узнав, что эта старая женщина, перевязывавшая раны «шакалам»,
мать их спасителя и кумира, толпа, опьяненная жаждой мести,
притихла. На лицах гневная радость сменилась печалью. Все уже
знали о гибели ее сына – третьего по счету.
– Прости, добрая женщина, – начал старый Садулла из Нижнего
Кобана, – мы приняли тебя за обычную путницу. Мы слышали о
постигшем тебя горе. Оно и наше горе, горе всего народа. Но
смирившись перед волей Всевышнего, да утешится твое сердце и
сердца всех сочувствующих тебе тем, что смерть каждого твоего
сына укрепляет в твоем народе волю к борьбе за свою свободу и
жизнь. О Таубиче, знай и помни, что смерть каждого твоего сына
дала тебе тысячи отважных сынов, которые спасут свой народ, как
ныне спасли вместе с другими и меня вот тут, на этом месте.
– Слава нашему Бихину!
– И матери его слава!
Зашумела толпа. Как раз в это время появился Бихин с той стороны ущелья, куда катил свои крутые волны поток, и, соскочив с коня, подошел к застывшей перед толпой матери. По его движениям я подумал, что он, этот широкоплечий, горбоносый, стройный любимец народа, возбужденный своей очередной победой и той любовью, которую он мог увидеть в глазах каждого из толпы спасенных им накануне людей, – что он закричит «мама» и со свойственной ему непосредственностью обнимет свою мать. Но вместо всего этого я услышал совсем не соответствовавший моменту простой, согретый заботой голос:
– Мать, ты устала?
И тут же почти прикрикнул на меня:
– Зачем ты привел ее на это поганое место?!
– Не он привел, – заступилась за меня мать. – Бог привел меня. Святое место. На этом месте сын народа Хазби добыл себе бессмертие славы. Вот его башня, она, как немолкнущий поток Генал-Дона, поет и славит доблесть того, кто рабству и мукам своего народа предпочел смерть. Мир праху его!
Все, вслед за старым Садуллой склонив свои обнаженные головы, повторили, точно обращаясь к земле, принявшей когда-то прах cepn:
– Мир праху твоему Хазби, а идущим по твоим стопам – слава!
– Это был подвиг не только Хазби, но и его матери. Не так ли, Садулла? – сказал Бихин и, видимо, не без задней мысли, попросил старика рассказать о матери Хазби.
– Бихин прав, – встрепенулся старый Садулла, как конь, почуявший, чего хочет от него седок. – Посылая сына в бой, мать сказала ему: «Если побежденным вернешься домой, я оплачу тебя, как умершего. Если с победой вернешься, от старших получишь почетный бокал пива. Если, сын мой, падешь смертью храбрых, народ сложит о тебе песню, которой будут эхом вторить горы наши, а я буду слушать без слез. В добрый путь!» – Так сказала мать. И когда принесли ей из теснины Генал-Дона на бурке тело сына, погибшего смертью храбрых, она без слез слушала «Песню о Хазби», которую народ сложил после боя на этом вот месте. Мир праху матери Хазби, а идущим по ее стопам – слава.
Почему-то после последних своих слов старый Садулла и все другие тоже молча уставились в мать мою. Она посмотрела на Бихина, потом медленно перенесла свой взор на старого Садуллу.
– Да… – сказала она почти шепотом. – Достойный сын достойной матери. Мир их праху!
– Мир их праху! – повторили все.
Крутые волны потока с неистовым шумом бились о скалу, на которой с давно уже погасшими бойницами стоит башня Хазби. Вокруг нее каким то чудом держатся на голых скалах дубы с крепкими стволами и короткими ветвями почти без листьев. Дубы эти своими ветвями тянутся к древней башне, как будто пытаются поддержать ее и защитить от потока, подтачивающего скалу. Они держались не столько за почву, сколько друг за друга. В этом была их сила, которую не могли сокрушить ни горные бури-уады, ни лавины, никакие испытания. Более того. Сама почва спасалась от разрушения, благодаря этим корням. Тогда я спросил мать:
– Откуда эти корни берут силу? Не могут же они из голого камня черпать ее.
– Бог дает, – ответила она.
Сухие корни трещали в костре, у которого мы сидели, но я думал тогда о живых корнях, окружавших нас ветвистых, мощных чинар, всего огромного леса, разросшегося по склонам гор Северной Осетии. Из темных недр ночного леса веяло бодрящим холодом покоя.
Я думал, что Бихин уже спит. Но когда мать закрыла свой Коран и, шепча последние слова молитвы наизусть, окинула взглядом окружающих, Бихин первый поднялся и помог матери встать. Проводив мать в поселок, находившийся неподалеку от нашей лесной стоянки на опушке леса, я снова вернулся к костру. За поздним ужином много было сказано тостов, полных народной мудрости и поэзии, но я приведу лишь тост брата, который, подняв рог араки, сказал:
– Мне хочется помянуть зайчика. – Все улыбнулись. – Он, как известно, отличается осторожностью. Вероятно, убежден, что осторожность важнее всего на свете. Не потому ли Бог дал ему такие длинные уши, чтобы каждый шорох в кустах предупреждал его о близости опасности и заставлял его жить вечной тревогой за свою шкуру. Не дай Бог быть зайцем!
Люди дружно, весело захохотали. Но Бихин, спрятав улыбку в углах тонких губ, продолжал в том же шутливом тоне:
– Заячья осторожность – это власть страха, которую хочет
внушить нам Чека, которая, вероятно, не в силах отличить
кавказских тигров от зайцев. Но я думаю, что это не дает нам
права подражать зайцам. Не так ли, друзья мои?
– Так! Так!
– Если так, то подымем тост не за зайца, а за мудрое сердце того из наших предков, который сказал: «Смелый никогда первым не берется за оружие, но он всегда опережает противника».
Небольшой рог, осушенный Бихином, обошел весь круг. Утром мать и ее хозяйка Фариза пополнили запасы нашей араки и продуктов. Примеру их последовали и другие женщины из окрестных сел. Мне особенно приятно было то, что пример подала женщинам моя мать. Вопреки ее желанию, ей не давали ни стряпать, ни стирать на речке, ни латать одежды «лесных людей», – все делали другие женщины, но ее присутствие вносило всюду порядок, дисциплину, духовную собранность. “Вот, – думал я не раз, – откуда корни берут силу. Из материнского сердца, с которым связывают нас всех наши кровеносные сосуды, нервы, думы, чувства. Народ – это единое тело, живущее ритмичным биением теплого материнского сердца”.
Каждую пятницу мать проводила среди могил погибших, читая Коран. Силы, которые она черпала в молитве, отдавала людям, их памяти и могильным холмикам. Она ко всем относилась одинаково, но все чувствовали, что Бихин для нее стал той ниточкой, на которой висит ее душа, вся ее жизнь. Было ли это проявлением общего для всех матерей чувства особой привязанности к одному из своих детей, или мать своим чутким сердцем понимала, что ответственность за неравную борьбу и судьбу людей делает особенно тяжелым положение вожака, не знаю, но если она не заставала Бихина на стоянке, то старалась быть более беззаботной и веселой. Иной раз доходило до того, что она пропускала даже час молитвы. Но стоило появиться Бихину, и она теряла свою повышенную веселость, напряженность, как будто перешла через опасный поток, который мог свалить ее с ног и унести. А сколько таких потоков было на нашем пути! Каждый день был потоком материнских тревог, слез, крови, несшим на себе пену жизни, невзгод и уходившим в прошлое ревом проклятий.
Когда я, узнав о гибели брата, пробирался к поселку, где жила мать, неожиданно из кукурузы появилась хозяйка дома, Фариза, у которой жила мать.
– Тебя все поджидаю здесь, у дороги, – разрыдалась она. Так, прерывая свой рассказ рыданиями, Фариза поведала мне, как возвращаясь поздно со стоянки нашей вместе с моей матерью, они встретили Бихина, кормившего на лужайке, под деревом, коня своего кукурузой. Матери хотелось немного отдохнуть. Бихин тоже присел рядом с ней, потом прикорнул, как бывало в детстве, положив голову на колени матери. Мать не хотела нарушать его сна. Появились звезды. И луна прошла. Мать сама вздрагивала от предрассветной прохлады, но все повторяла шепотом:
– Спи, мой мальчик, спи.
Наконец, встревожившийся конь разбудил его своим топотом. Бихин как будто и не спал. В руке у него блеснул маузер. Со всех сторон из кукурузы, как волки голодные, завыли:
– Теперь не уйдешь от нас!
– Проследили, – усмехнулся он. Фариза, как она сказала, превратилась от ужаса в кусок льда. Но мать сказала:
– Сын, на коня, и с Богом!
– А вы? Оставить женщин на произвол судьбы и уйти? – ответил он и, не давая матери возразить, потребовал, чтобы мы отошли от него. На это не согласилась мать. А эти волки все продолжали выть:
– Сдавайся!
– Сдаюсь! – крикнул Бихин, не слушавший больше матери. – Кто смелый, пусть подойдет и примет мое оружие.
Уже было светло. Из кукурузы, с разных сторон вышли люди и стали приближаться к Бихину, направив на него винтовки. Но он стоял, как будто бы и не думал браться за оружие, не обращая внимания и на своего коня, оказавшегося каким-то чудом около него.
– Бросай оружие!
– Оружие – честь, ее наземь не бросают, – ответил Бихин. Опомнившаяся от ужаса, Фариза хотела кинуться к Бихину, чтобы загородить его собой, но мать строго сказала:
– Женщина, не мешай воину! Когда Бихин молниеносно выхватил маузер, вложенный им перед тем в кобуру, мать перевела взор свой от сына к небу:
– Во имя Бога, – сказала она, и слова ее слились с захлебывающейся трескотней маузера. Фариза видела падавших людей, но потом сама упала ниц на землю и только слышала стрельбу, стоны, крики, топот коня. Несколько раз неясно прозвучал голос матери, но Фариза не решалась подняться. Потом пули перестали свистеть, а ужас, как снежный обвал, продолжал прижимать Фаризу к земле, не давая шевельнуться. Сколько времени все это продолжалось, она не помнила. Когда Фариза, наконец, приподнялась, мать уже шептала молитву над умиравшим сыном.
Около других убитых тоже появились люди. Был слышен стон раненых. Толпа вооруженных около трупа Бихина росла. Но молитва матери сковывала всех. Многие даже обнажили головы. Фариза видела и слезы на глазах милиционеров. Шепотом рассказывали друг другу, как он упал, как, зажав маузер в обессилевшей, повисшей руке, направился к своему коню. И когда он снова свалился, то конь кружил около него.
Начальник, появившийся после, не внял просьбам матери оставить ей труп. Угрожал и самой матери, «если она не отстанет». Но она не отставала. В течение двух недель жители села Кадгарон видели около милиции несчастную мать у тела сына. Наконец удалось выкрасть останки и предать их погребению. Но и начальник кадгаронской милиции не долго разъезжал на гнедом иноходце Бихина. Как раз около кладбища Ногкау, где был похоронен Бихин, средь бела дня в отряд милиции врезался названый брат Бихина -Бешагур Цопанов. Этого лихого джигита народ любил так же, как и Бихина. Когда он попросил милиционеров не браться за оружие и не вынуждать его проливать невинную кровь рядовых, дать ему возможность сразиться один на один, милиционеры не возразили.
– Тебе ли, ползучему гаду, разъезжать на коне Бихина?! -промолвил он, когда начальник милиции от меткого выстрела упал с коня, не успев и дотронуться до своего оружия. Но осторожный Бешагур маузера обратно в кобуру не вложил. Он приказал ошеломленному отряду милиции повернуть назад и доложить о случившемся властям. Когда конная милиция удалилась, он поймал коня своего погибшего названого брата и увел его. Не знаю, что стало с конем, но путь, по которому шли Бихин и Бешагур, не зарос травой.
Отцы и дети
(Журнал “Воля”, Мюнхен, 1953, №4.)
Среди кавказских народников, высланных на север из своих горных аулов, оказался и учитель, осетин Аригон, который даже в поселке ссыльных не забывал о своих профессиональных, вернее, гражданских обязанностях – учить и просвещать.
– Учение как свет, оно везде нужно, – говаривал он не только детям, но и взрослым. — Все несчастье человека в его жизни не что иное, как проявление черных сил тьмы и невежества.
После убийства Кирова, когда осужденных с десятилетними сроками стали перемещать еще дальше на север, Аригона оторвали от его земляков, от жены и сына, и он снова оказался вместе с этапируемыми в Соликамской тюрьме, отгороженный от мира дощатой оградой, оплетенной колючей проволокой.
О причине его высылки Аригон рассказал мне следующее:
раз, на районной учительской конференции Дигорского района Осетии, докладчик А. Габети закончил свой доклад словами Ленина о том, что-де учитель нигде не поднят на такую высоту, как в Советском Союзе. Многие заискивающе аплодировали докладчику, но Аригон, выйдя на трибуну, повторил слова, сказанные поэтом Малиевым:
– Товарищ докладчик прав. Советская власть действительно подняла учителя на такую высоту, что он даже не может дотянуться рукой до куска хлеба…
Годы ссылки, полные нужды, лишений и невзгод почти до неузнаваемости изменили внешность Аригона.
– Да, – улыбался он, – годы немного согнули меня, но от того, что я ссутулился и побелели мои черные усы, я стал ближе к смерти, но не к советской власти.
Накануне нашей отправки из Соликамской тюрьмы судьба принесла Аригону новые испытания. Среди задержанных на железнодорожной станции и препровожденных к нам в тюрьму трех беспризорных ребят оказался и единственный сын Аригона – Эльбрус. Во время прогулки я стал случайным свидетелем их поистине драматической встречи, которая более походила на встречу строгого учителя с провинившимся учеником, чем отца с сыном.
– Эльбрус? – строго спросил Аригон, не подавая сыну даже руки. – Сбежал от матери?
– Нет, – ответил Эльбрус, не смея взглянуть отцу в глаза.
– А где же мать?
Из-под ресниц насупившегося мальчика показались слезы.
– Умерла? – страшным, упавшим голосом спросил Аригон.
– Бревном придавило, – ответил Эльбрус и стал рассказывать, как это случилось на берегу реки и как после смерти матери его, Эльбруса, отправили в колонию беспризорников, откуда он вместе со своими сверстниками Митей и Васей «купил плеть» — бежал. Но отец, как мне казалось, не слышал более тихого болезненного голоса сына, повествовавшего о своих беспризорнических скитаниях, о побегах и о своем плане пробраться на юг, где тепло и есть что «шамать». Он кончил свой рассказ тем, как их троих «мент накрыл» среди лесов в товарном вагоне и привел сюда, в тюрьму.
– Сейчас, по указу правительства, хватают всех беспризорных и пихают в тюрьму, – добавил Эльбрус со злобой.
Но отец его все еще молчал, уставившись в землю. Он, видимо, в этот момент больше думал о погибшей своей жене, чем о найденном сыне. Я пошел в камеру, чтобы принести Эльбрусу наш общий с Аригоном хлеб (пайку), но когда вернулся, то около Аригона и его сына я застал Митю и Васю. Я разделил хлеб между мальчиками, но Эльбрус не спешил есть.
– Он у нас хворый, – пояснил Митя, – понос у него…
– Потому нам и не удалось сплитовать, когда мент вел нас сюда, – добавил Вася.
– А ты брось, – заметил Митя, – в глаза ему пальцем тыкать.
– Я не упрекаю, – сказал Вася, метнув взглядом в Эльбруса.
– На то и товарищи, чтобы в беде выручать друг друга, -сказал Митя. – Эльбрус больной… бежать не мог с нами… его мент сцапал и поволок… в участок. Я тогда говорю Васе -поворачивай оглобли. Без помощи Эльбрус помрет в тюрьме. Так мы и явились в участок.
– Ради товарища, значит, сели, – вставил опять Вася.
– А ты не тыкай в глаза… понял?!
– Плюнь мне в рот, если тыкаю…
– И плюну! – пригрозил Митя. – Не веришь?!
– Верю, – притих Вася.
Все это время я, как и Аригон, слушал ребят молча. Взгляд Аригона несколько раз от Мити и Васи переходил на Эльбруса, и последнему чудился молчаливый упрек отца. Он заметно смущался. На бледно-зеленых щеках его появился легкий румянец. Отец хотел вести его в околоток, но Эльбрус сказал, что он уже был там и получил лекарство.
– Кто же тебя повел туда? – удивился отец.
– Ребята, – ответил мальчик.
– Ребята, – растроганный отец, не пожавший руки своему родному сыну, обнял этих чужих, грязных ребят. – Спасибо, дети. Забота о другом – все равно что забота о самом себе. Скажу больше, дети мои: самое главное в человеке – это его способность заботиться о других. Будьте же всегда добрыми, чуткими товарищами.
– На этот счет, пахан, будь спокоен, – сказал Митя, – мы такие… Не оставим друг друга в беде без помощи…
– А кто сухарей добыл для Эльбруса? – вскинулся Вася. – Я смылил у фраера. Ради товарища, значит, рискнул…
– Подумаешь, рискнул, – сказал Митя. – Если ты такой рисковый, сигани через ограду или шмыгни промеж ног легавого, что охраняет калитку… Слабо тебе? А я, посмотришь, сделаю…
– Ну, ну, дети, не спорьте, все вы «рисковые», – сказал Аригон, невольно улыбаясь. Вернувшись после прогулки в камеру, он мне признался, что слушая этих ребят, он забыл о своем личном горе, которое в притихшей камере снова, видимо, навалилось на него всей своей тяжестью. Тень решетки, падавшая на него от окна, делала его похожим на муху в паутине. Глядя на него, я думал о тени тюремной оконной решетки, – ведь она падает на всю страну.
На следующий день Эльбрус снова присоединился к нам во время прогулки. Он выглядел еще хуже и слабее, хотя пытался убедить своего отца, что ему уже лучше.
– Мы хотим купить плеть, – сказал он.
– А что значит «купить плеть»? – спросил его отец.
– Не понимаешь, папа?.. Это значит…
– Это значит, – перебил Аригон сына, строго посмотрев на него, – что ты начинаешь становиться уличным мальчишкой и разговаривать на жаргоне беспризорных. Недаром говорится: с кем поведешься, от того и наберешься.
– А разве Митя и Вася – плохие товарищи?
– Я не говорю, что они плохие. Не их вина, что они – уличные мальчишки, но ты ведь – сын учителя. Значит, не они должны быть для тебя примером, а ты для них.
– А если они, Митя и Вася, умнее меня? – рассмешил нас Эльбрус признанием интеллектуального превосходства своих товарищей, и стал подкреплять свое преклонение перед Митей и Васей примерами из совместной с ними жизни. Вася, правда, любит «якать», как выразился Эльбрус. Но Митя уже «стрелянный», он из любого положения умеет найти выход, – из всех он самый смелый, упрямый и честный. Никогда не обманет; если что задумал, то непременно и сделает.
– Вот и сейчас он задумал побег – и убежит, – сказал Эльбрус, – он уже и план даже выдумал …
– План побега?
– Ну, да… Наша камера ведь не запирается. Можно выйти ночью, когда сменяют охрану у калитки. Один кинется к забору, будто хочет перескочить через него, – тогда охрана забудет о калитке. В это время мы шмыгнем мимо легавых в калитку, а когда
побегут догонять нас с Митей, то и Вася выскочит через ту же калитку. Вот какой план у Мити!
– Интересный план, – многозначительно сказал Аригон, вызывая сына на дальнейшую откровенность. И Эльбрус, действительно, дополнил сказанное им признанием, что он еще не совсем здоров и что из-за него пока откладывается побег. Но ждать долго тоже нельзя; ребята уже разнюхали у надзирателя, что их на днях отправят обратно в колонию беспризорных баланду хлебать …
– Интересно, очень интересно – сказал задумчиво Аригон, и спросил: – А вы, писатель, что на это скажете?
– Я, право, не знаю, что и сказать…
– Не знаете? – продолжал Аригон, – я тоже не знаю. Дело
опасное и сложное. Надо все как следует обдумать.
Последние слова Аригон адресовал к сыну, что явно льстило
самолюбию мальчика. Во всяком случае, возбужденное лицо его
после слов отца стало серьезным.
– Ты, Эльбрус, должен руководить своими друзьями, как ты это умел делать еще в школе. Митя умный, но ты должен проявлять свою самостоятельность, если хочешь, настойчивость, и сделать так, чтобы ребята тебя уважали. В этом деле я и, вот, писатель наш, тоже будем тебе помогать. Пусть ребята не спешат с выполнением своего плана: скажи им, что надо это дело обдумать еще и еще раз, чтобы не получился у вас провал…
– Хорошо, папа, я им скажу: поспешишь – людей насмешишь, -молвил Эльбрус, расставаясь с нами в конце прогулки, тоном взрослого, серьезного человека. Сын, конечно, и не подозревал, что своим сообщением о задуманном мальчиками побеге он лишил отца аппетита, покоя, сна. К вечерней баланде Аригон даже не притронулся; он долго лежал на койке, зарывшись лицом в свою подушечку. Проснувшись ночью, я снова увидел его маячащим по камере взад и вперед. Мне казалось, что не человек ходит по камере, а в полумраке плавает бледное мертвое лицо. На следующее утро Аригон поднялся позже всех, на прогулку не вышел, даже в камере старался уединиться. Почти весь день он пролежал, молча глядя в потолок. Даже со мной он перестал делиться своими мыслями. Собственно, не о чем было нам с ним уже и говорить. О затеявшемся побеге ребят мы уже толковали достаточно и нашли его опасным, наивным и бесцельным. Если бы даже удалось ребятам бежать из этой тюрьмы, то их рано или поздно поймают и посадят в другую. Пребывание на воле сопряжено для них с тем же голодом, которым пугала их тюрьма. Более того: если тюремную «пайку» они могли иметь без особого риска для своей жизни, то на воле борьба за кусок хлеба, без которого ведь трудно и день прожить, грозила детям тысячами опасностей. Но отговаривать ребят от побега мы тоже считали неуместным, ибо их должны были направить в «колонию беспризорных», где из детей воспитываются враги их же собственных родителей.
– Чего доброго, года через четыре мой Эльбрус станет комсомольцем и, явившись к отцу в форме энкаведиста, сам поведет его на расстрел как «врага народа», – сказал мне Аригон. – Разве мало было таких случаев… Одна из моих школьниц в Алагире убила своего отца-священника из-за того лишь, что ей отказали в приеме в комсомол, потому что она была дочерью священника. Глупое дитя решило, что убив своего отца, оно тем самым докажет свою преданность комсомолу. Ее осудили и поместили в колонию малолетних преступников, где она и вступила в комсомол. Нет, чем иметь такое потомство, лучше его не иметь вовсе. Плодить отцеубийц, безбожников, палачей – это преступление против всего человеческого рода.
– Но что делать? – спросил я.
– Что делать? – повторил Аригон тем же глухим шепотом. В окно светило нам ночное небо; тень решетки, ломаясь о край подоконника, снова упала на лицо Аригона, когда он, вытянувшись, как труп, на койке, уставился в потолок.
– Что делать? – повторил он еще раз и, помолчав, твердо сказал:
– Чем отдать сына им, лучше отдать его пуле тюремщика. Пусть эти негодяи убьют его на моих глазах.
– Что вы!..
– Да, да! – вскочил Аригон. – Пусть бегут…
Не успел я в эту ночь заснуть, как был разбужен выстрелами. Два ружейных выстрела всполошили всю тюрьму.
– Побег… – сказал кто-то глухим шепотом.
Топот бегущих и голоса, доносившиеся временами со двора, еще более усиливали нашу настороженность, но никто не осмеливался подняться и посмотреть в окно; запрещалось это делать ночью, и всякий, нарушивший это «правило внутреннего распорядка», рисковал получить пулю с вышки часового.
Мы с Аригоном, конечно, не сомневались, что выстрелы были вызваны побегом ребят, что и подтвердилось утром. Аригон, выйдя с парашей, вернувшись обратно, как раненый, со стоном упал ниц на койку. Его спутник рассказал нам, что ночью трое из камеры беспризорных устроили побег во время смены караула. Один из них шмыгнул промеж ног часового, охранявшего калитку и скрылся в темноте. Другого пуля с вышки настигла на заборе и он, как рассказывают, до самого утра висел на колючей проволоке; потом труп бросили в угол около водопровода и накрыли мешком, а третий…
– Это его сынок, – сказал, понизив голос, рассказчик, кивнув в сторону Аригона, – его, раненого, на наших глазах надзиратель поволок к околотку. Он, этот пацан, истекая кровью, где-то спрятался около мусорного ящика, там и нашел его надзиратель. Отчаянный малый…
Несчастный отец старался заглушить свои рыдания, уткнувшись лицом в подушечку. Я схватил ведро и попросился «по воду», чтобы узнать, кто из ребят оказался под мешком около водопровода. Только после того, как крикнул меня дежурный надзиратель, я заметил, что держу под краном переполненное ведро: вода, струями разбежавшаяся по земле, подбиралась уже к мешку, под которым я видел тело маленького узника Васи. Земля поглощала воду и кровь, просочившуюся из-под мешка. Пролитой воды было жаль надзирателю, – но не детской крови…
Всю ночь она стекала по доскам тюремной ограды; окрасила угол ящика, из-за которого выволок надзиратель Эльбруса. Я заметил темные пятна и на булыжнике и ступеньках околотка.
– Что глаза таращишь? Проваливай! – донесся до меня окрик часового с вышки. На другой день мне виделись эти темные пятна на подоконнике нашей камеры и на полу около опустевшей койки учителя Аригона. Он весь день пролежал, не отрывая лица от своей подушечки, а ночью, вскочив на подоконник, разбудил всех своим криком:
– Стреляйте, негодяи! Палачи!
Вслед за этим действительно прогремел выстрел, за которым послышался глухой звук падения человеческого тела…
Аригон был еще жив, когда его унесли. Никто в нашей камере в эту ночь не мог уснуть.
Н а п е р е к а т е
(Журнал “Воля”, Мюнхен, 1953, №1.)
У ног моих рождалась и таяла пена волн Вишеры. Мысли студили душу и холодом ужаса пробегали по нервам. Я думал: баржи уйдут, и след их захлестнется водой. Детские слезы на песке тоже слизнет набегающая волна, или их смоют холодные осенние дожди. А ветер унесет в тайгу последние скорбные звуки многосотенной толпы спецпереселенцев. Истлеют трупы жертв голода, террора, нечеловеческих мук, и могильные холмики зарастут таежным бурьяном. Над местом этой очередной советской трагедии, как ночь, опустится занавес вечного молчания тайги, безлюдного дикого берега Вишеры.
Чувствуя, что на глаза мои снова набежали слезы, я который уже раз, сполоснул лицо холодной водой. Вода пахла трупом. Бревна, которые мы вытаскивали баграми на берег, казались мне трупами. Впрочем, этот запах исходил не только от воды. Весь берег, на котором мы, концлагерники, работали, был густо покрыт человеческими телами – живыми и мертвыми, умирающими. Лица живых выглядели более страшно, чем лица покойников. Это была
очередная партия ссыльных «кулаков». Их по Вишере вели на север, но отмель «Говорливый перекат», куда нас пригнали на работу по сплаву леса из концлагеря, находившегося в нескольких километрах, преградила путь баржам.
Тысячи людей, измученных, потерявших уже человеческий вид в тюрьмах и на этапах, оказались высаженными на дикий, пустынный берег и там, под открытым северным небом, должны были ожидать, пока поднимется уровень воды, и ссыльные смогут продолжить свой скорбный путь туда, откуда нет для них возврата. Пищи «кулакам» не выдавалось, их собственные скудные запасы давно истощились, а тех, кто в поисках пищи пытался пойти на столь редкие в этой местности «чалдонские» хутора, настигала пуля охранников, кольцом окружавших ссыльных, прижав их к берегу Вишеры. За десять лет, проведенных мною в тюрьмах и концлагерях, я впервые увидел людей, которые даже нам – концлагерникам – завидовали. Как-никак, а нас все же кормили. Крыша барака укрывала от непогоды, ветра и холода. Их же нередко мочили осенние дожди по ночам, а днем – совсем невыносимым становилось зловоние разлагающихся трупов, которых с каждым часом становилось все больше. Концлагерь и могила – стали мечтой этих людей.
Нам было запрещено общаться с ними, но кое-кому из нас удавалось поделиться с несчастными «кулаками» скудным лагерным куском хлеба и даже поговорить. Так и я познакомился с матерью двоих детей-малышей, выросших на этапах. Фатима оказалась моей землячкой, и мы беседовали на нашем родном осетинском языке. Точнее – Фатима тихонько причитала, оплакивая свою поистине мученическую жизнь и судьбу малышей, от которых оставались еще кости, завернутые в тряпье, и поблекшая кожа лиц, казавшаяся заплатами на темных лохмотьях одежды.
– Жизнь – как тюремщик, достойный только презрения, – сказала Фатима. – В первую же ночь, когда выгнали нас из теплой сакли на зимний холод, я уже подумала, что жизнь отныне стала нам врагом, и хотела швырнуть ее в пропасть… Но, – и она поглядела на детей, сидевших с поникшими головками, точно чувствуя свою вину перед матерью, – мне не было страшно это сделать, но… что было бы с маленькими?..
– Да, – продолжала Фатима, – страх перед Всевышним и долг матери перед детьми, рожденными под несчастной звездой, остановили меня на самом краю пропасти. Мы переночевали в нашем родовом склепе – на кладбище. Нас звали на ночлег не только сородичи, но и чужие люди, но мы отказались, ибо был приказ: кто пустит на ночлег раскулаченных, тех ожидает такая же участь… Нам было, конечно, приятно, что наши сородичи и односельчане готовы рискнуть ради нас, но делиться с народом своим несчастьем – сохрани Бог!
И Фатима заплакала, охваченная горестными воспоминаниями.
– Я тогда еще не была такой слезливой, как теперь, – добавила она, стараясь улыбнуться и подавить свои слезы. Но молодое лицо ее сейчас же стало снова мертвенно-бледным, безжизненно-холодным, когда она после короткой паузы продолжала свои воспоминания. Мне даже показалось, что Фатима уже не ощущает своих слез, текущих помимо ее воли из помутневших черных глаз, и даже своего голоса, который тоже омертвел в своей скорбной монотонности.
– Да, быть источником или причиной несчастья других – это самое большое несчастье на свете. Утром, когда мы вышли из склепа, все встречные прятали от нас глаза. Никто не мог смотреть нам в глаза. Будто все были виновны в нашем несчастии. Но я все-таки видела слезы в чужих глазах. Эта дань сочувствия нашему горю согревала меня и мужа, но дети плакали и старались согреть посиневшие ручонки своим дыханием. Когда мы проходили мимо нашей сакли, дети вдруг почти в один голос, сказали: «А из нашей сакли не идет дым!» В этот момент мне показалось, что зимняя буря ударила меня своим ледяным крылом. Я невольно посмотрела на мужа и только теперь обратила внимание на то, что усы его были запорошены. Как раз в это время наш скот выгоняли со двора, но скот разбегался, мычал, точно в стадо забрался волк. Снежные хлопья, густо падавшие с низкого неба, мешали нам смотреть. Я даже не заметила, как наш теленок оказался около детей. Они льнули к нему: «Мама, мама, он дрожит от холода!» Я не сдержала более своих слез. Где-то протяжно мычала корова. Мне казалось, что это наша корова ищет своего теленка. Я очнулась только на мосту… Муж держал меня за руку и нервно говорил: «Что ты? С ума сошла?» О, лучше бы он дал мне возможность исчезнуть в холодных волнах Ирафа!
Всю дорогу он внушал мне, что надо выдержать все невзгоды до конца – ради детей. Но после того, как на пересыльном пункте в Тагиле нас с мужем разъединили, я осталась одна со своим отчаянием, горем и детьми… Я не смею думать даже о том, чтобы сбросить с себя эту тяжесть все увеличивающихся невзгод и пыток, которая называется жизнью ссыльного. Уйти из этого холодного мира, оставив в нем своих беззащитных сирот – это ужаснее, чем все мои невзгоды. О, Боже, за что такое наказание?
Худая, костлявая рука Фатимы легла на лохмотья, прикрывавшие детские тела. Мать смотрела на небо и иссохшими бледными губами шептала слова молитв. А дети молча смотрели на бескровное лицо матери со следами слез, напоминавших мне следы плети.
Когда мы расставались, она сказала:
– Но все-таки Бог милостив к нам, послав на помощь нашего земляка. Да воздаст тебе Всевышний за твои заботы и помощь…
На следующее утро, когда я передавал Фатиме очередное подаяние, кто-то неожиданно ударил меня по руке. Хлеб и селедка, вместо детских рук, попали в воду… Надзиратель, выросший передо мною, как из-под земли, брызгая мне в лицо слюной, кричал:
– Кулакам помощь даешь? Интеллигентская твоя душа! Завтра ты пайки не получишь! Другим будет наука…
Я видел потом, как сгорбившаяся мать удалялась от нас. Она шла с детьми вдоль реки и, ярко озаренная утренним солнцем, остановилась над кручей. Дети почему-то хватались за полы ее платья и плакали… Потом сосед мой спросил меня:
— Видел?
Я посмотрел на кручу. Ни матери, ни детей там уже не было…