Роман
Перевод с осетинского О. Хаблиева
Я не перестаю удивляться, как ему не надоедают каждый вечер одни и те же три сказки. Не послушать их перед сном – для него большая утрата. Но это бывает, когда я задерживаюсь где-нибудь и мать укладывает его сама. К тому же малыш любит спать со мной. И тогда всю ночь – то ли от холода, то ли еще от чего – он лезет мне под бок, отчего я просыпаюсь, потому что боюсь его заспать. Перед тем как уснуть, он кладет свою теплую ручонку мне на грудь, и я от этого успокаивающего прикосновения вскоре засыпаю. Но не надолго: ребенок начинает ворочаться и сползать с подушки. Я возвращаю его обратно, но через какое-то время он оказывается у другого края кровати. Я думаю, что мать малыша немножко ревнует, ведь ее ребенок привязан к деду больше, чем к ней. Но, с другой стороны, матери, конечно же, приятно, что мы с ее малышом составляем такую неразлучную компанию. И знает – почему. Это детские книжки, сказки. Много сказок! Но три из них внуку полюбились особенно: про доброго дедушку и медведя, про мальчика, зайчика и папу, про волка и лису. Только каждый вечер он меняет их порядок. И не уснет, пока не расскажешь все три.
Откровенно говоря, рассказчик из меня неважный. Обычно сказки слышат от дедушки с бабушкой, но своего дедушку я не застал, а бабушка умерла, когда мне было десять. И потому я рассказываю внуку лишь сказки, вычитанные из книг или сочиненные мной самим.
На этот раз внук потребовал начать с самой интересной сказки, в которой он сам как бы является одним из персонажей: про мальчика, зайчика и папу. Мы остались дома вдвоем: сына, офицера запаса, призвали на трехнедельные военные сборы в Грузию. Воистину, государство – ненасытная утроба, вечно ему не хватает солдат. Человек отслужил два с лишним года – так нет, его не оставляют в покое, призывают еще и еще; хорошо, что Рейган за восемь лет правления так и не решился напасть на нас, но, кто знает, вдруг Буш позарится на мои стоптанные ботинки. Надо быть готовым к отпору. Снохи тоже не было дома – отпросилась с работы и уже четвертый день помогает родителям, там готовятся к Джеоргуба. А тут еще и брат ее надумал жениться – тоже немалые хлопоты.
У нас с внуком в тот вечер ужин вышел спартанский: отварной рис с чаем.
– А сахар? – вдруг потребовал Лаппын, недоуменно уставив на меня свои глазищи.
– Маленьким вредно есть сахар.
– Не вредно, не вредно, не обманывай!
– Ложки хватит?
– Мама всегда дает две.
Ну, как ему откажешь!..
– Как вкусно! – малыш облизывается, нахваливая блюдо, чтоб я следующий раз не скупился с сахаром. Пробую разыграть его:
– Я люблю рисовую кашу с молоком.
– А я – нет.
До недавнего времени Лаппын не отвергал рисовую кашу. Но после того, как он провел два месяца в селе и отведал там парного молока, Лаппын разлюбил все магазинное. Когда мать приносит из магазина молоко под видом домашнего, надеясь, что ребенок соблазнится, а я, вдобавок, делаю несколько глотков, восторгаясь, он не поддается обману. Каким-то чутьем отличает, даже не попробовав. Свари ему кашу на магазинном молоке, даже не притронется к ней, не возьмешь его ни угрозой наказания, ни уговорами. Будет сидеть голодный. Даже в детском саду это заметили. На домашнее же молоко он просто налегает, глотает, как теленок.
Последние ложки съедаем одновременно. Для этого я нарочно жую медленно: в малыше крепко сидит соревновательный дух, словно мы в детском саду. Даже не знаю, есть ли прок от такой детсадовской еды.
– Включи мне свет в комнате Бабу, я возьму свою машину. Бабу…
– Помнишь Бабу?
– Конечно. Мы с Бабу играли в шахматы, когда вы все утром уходили на работу.
Бабу играла в шахматы! А что ей оставалось, если малыш донимал ее? Вечерами, когда вся семья сходилась, то у каждого обнаруживалось какое-нибудь неотложное дело. А Лаппын требовал внимания, подходил к одному, к другому. Но все, занятые собственными делами, отмахивались от него. И тогда Бабу подзывала его: “Иди, поиграем, а то им вечно некогда”. И вот они садятся за шахматный столик и начинают азартно, со стуком, переставлять фигуры.
Пока я на кухне мыл ложки и тарелки, ребенок возился со своей машиной.
– Какую сказку рассказать тебе сначала? – спрашиваю, когда управился с посудой. Это я его отвлекаю, чтобы он не вспомнил о детском фильме, который идет по телевизору в восемь часов и заснул пораньше, сразу после сказки. Тогда я успею немного поработать, а то, пока он на ногах, ни книгу, ни ручку не возьмешь в руки.
Он оставил игрушку и задумался:
– М-м-м… Про мальчика и папу, – и направился к постели.
– Дада, свет пусть горит.
– При свете сказки не рассказывают.
– Рассказывают, рассказывают.
Ишь, какой! Пять лет отроду, а уже настаивает на своем! Рановато вроде бы. Если сейчас начнешь уступать, потом очень трудно придется.
– Если кто-то другой может при свете, то пусть рассказывает. А я не могу.
– Ну хорошо, – нехотя уступает он.
Вздохнул и смотрит на меня в ожидании, укрывшись до подбородка одеялом.
– Дада, ты тоже разденься.
– Потом, я еще выйду на балкон покурить.
– Ладно.
Пока Бабу была жива, никогда при ней не закуривал. Ведь самое большое огорчение, которое я ей причинял – это мое пристрастие к табаку. Что делать, привык я к нему, едва попробовал первый раз.
х х х
Девятый и десятый классы я доучивался в Хумалагской школе, потому что в Зильгинской эти классы почему-то закрыли, когда я окончил восьмой. Одни на этом завершили образование, другие подались в техникумы и училища, так что в начале учебного года в девятый пришли шесть человек. И нам дали понять, что ради нас не будут держать целый класс. Одни из этой шестерки пошли в Бесланскую школу. Я выбрал Хумалагскую. До этого я бывал в Хумалаге только на вальцовке и лесопильне на окраине села. И когда мне первый раз пришлось добираться до школы, то понял, как нелегко будет ежедневно одолевать это расстояние. От дома до школы было не меньше шести километров – целый час ходьбы. Такой длинной улицы не только в Зильге, но и в городе – хотя я в городе побывал всего несколько раз – никогда не видел прежде. Целых две зимы ходил я по глубокому снегу из Зильги в Хумалаг и обратно в матерчатых чувяках и латаных галошах. Занятия в школе шли в три смены: утреннюю, дневную и вечернюю. И оба класса мне пришлось учиться – не везет, так не везет – в первую смену, которая начиналась в семь десять. А это означало, что если выйдешь из дому позднее шести пятнадцати, то на первый урок опоздаешь. С тех пор я возненавидел утренние колокола Московского радио: они прерывали мне самый сладкий, утренний сон. Вскакиваешь, спросонок задевая в темной комнате углы стола и табуретки, добираешься до печки, нащупываешь спички и зажигаешь керосиновую лампу. Печка еле- еле теплится, а комната уже остыла. Дверь по краям покрылась мохнатым инеем. Мои шерстяные носки, всю ночь сушившиеся на боковине печки, до того пересохли, что их приходится разминать. Ноздри щекочет запах известки: мама не ленится через день забеливать следы копоти. Я не переношу запаха известки, но когда говорю об этом, мама меня обрывает: “Тебя это не касается”. Пока в одних чувяках добираюсь до печки, зажигаю лампу и возвращаюсь к кровати, ноги начинают мерзнуть. Когда же натягиваю носки, то начинаю чувствовать, как теплая волна ползет от пальцев к коленям. Тепло сохраняется до самой школы, хотя за долгий путь по снежной целине в худую обувку набивается снег. Но в дороге я его не чувствую, но в теплом классе он начинает таять и холод уже пощипывает ноги. Ополаскиваю лицо ледяной водой из умывальника. Если в шкафу найдется еда, наспех перекусываю. Если нет – прихватываю кусочек чурека на дорогу и выхожу в ту самую минуту, как только бодрый Гордеев начинает утреннюю зарядку по радио. Даже собакам неохота в такую рань покидать свои конурки. Они лишь лениво взлаивают в ответ на скрип снега под моими ногами.
Весь первый год я шел в Хумалаг один. В десятом классе у меня появились спутники: не понравилось в Бесланской школе моим бывшим одноклассникам и все они перешли в Хумалагскую. Стало легче, вдобавок английские, почти до колен ботинки Валентина Кана (кореец, его родители занимались рисоводством на зильгинских полях) пришлись совершенно кстати для протаптывания тропинки в снегу. Кан шел впереди, а мы цепочкой – за ним. Вот только от пронизывающего ветра, который все время почему-то дул прямо в лицо, не было никакого спасения.
Этот самый Кан и дал мне отведать проклятого зелья.
В тот вечер я лег спать пораньше, не почитав даже книгу перед сном: а завтра, двадцатого мая, предстоял один из самых трудных выпускных экзаменов – сочинение. Хоть и волновался я, но заснул почему-то быстро…
Было, видимо, уже за полночь, когда меня разбудили такие могучие раскаты грома, что земля от них содрогалась. Удары следовали непрерывно. Сквозь плотно закрытые ставни в комнату проникали отблески кинжальных молний. До сих пор я не видел такой страшной грозы. Казалось, это небо рушилось на землю. В нескольких местах потолок начал протекать: стара чересчур и хрупка была черепица. Скрипнула дверь в смежную комнату, и мама предстала передо мной: “Ты спишь?” Попробуй, засни под такой грохот. Она чиркнула спичкой, зажгла лампу и начала ставить ведра, кастрюли, тазы под протекавшую шалевку. А снаружи неистовствовала гроза: молнии сквозь щели в ставнях освещают комнату, раскаты грома так и сотрясают землю. “О, Боже всемогущий и всесильный, прости нас!” – молится мама. Интересно, который час? Поди, узнай – часов в доме нет. Да, собственно, зачем и знать, который час, лишь бы прошла гроза. Она не только не проходит, еще и усиливается, так что во дворе стонут яблони и это вселяет страх. При свете лампы отблески молний уже не так резки в комнате, но все же вполне различимы на стене напротив окна. Неистовые струи терзают крышу, ставни и стены.
От ударов грома язычок пламени в лампе испуганно мечется, вот-вот погаснет. Пол в комнате потемнел от воды; мама передвигает посудины с места на место. Хорошо, хоть в смежной комнате не протекает, с той стороны уложена новая черепица.
– Послышалось мне, или к нам стучатся? – мама подошла к окну и замерла.
Я тоже вроде что-то слышал. Интересно, кто нам пожаловал среди ночи, да еще в такую грозу? Я встал с постели и быстро оделся.
– Не открывай – молния ударит в комнату, – кинулась ко мне мама, но я уже снял крючок и вышел на веранду.
А на дворе светопреставление. Гром гремит, бешеный ветер крутит и ломает деревья, отклоняет хлесткие струи дождя, шипит и свистит. Молнии сменяют одна другую, так что кругом светло. Двор покрыт водой: его в течение долгих лет его, чтоб не зарос, тщательно пропалывали и с выполотой травой выбрасывали и слой земли. От этого уровень двора заметно понизился, и теперь во время дождя образуется настоящее озеро, которое подступает к самому порогу.
В ворота стучит даже не один человек, а несколько: доносятся веселые голоса:
– Эй, разве можно так крепко спать в такую погоду?!
– Открой, пока тебя вместе с кроватью не вынесли под ливень!
Не верю своим ушам: неужели это голос Ахсарбека? В такую грозу добрался из Хумалага? Но чего ради?
– Кто это, кто? – испуганно спрашивает мама.
Говорила, что нельзя выходить во двор, а сама не утерпела.
– Открой, пока мы не сорвали ворота с петель!
И снова забарабанили: кто кулаком, кто ладонью.
Я вернулся в комнату и набросил на голову пиджак.
– Постой, ты хоть, знаешь, кто там? – мама вцепилась мне в руку.
– Мои друзья.
– Какие друзья? Я ни одного голоса не узнаю.
– Это – хумалагские. Дай выгляну, пока соседи не сбежались на этот шум.
Подвернув штанины, босиком пошел открывать калитку. Дождевая вода, в которой ноги тонут по щиколотку, оказалась неожиданно теплой.
Снял с ворот жердь, открыл калитку. Гости мигом бросились под сарай. Я не ошибся, один из них был Ахсарбек. С ним были Таймураз, Хаджимурза и Мурат, мои одноклассники. Обувь держат в руках, штанины закатаны. Головы у всех мокрые, волосы блестят под вспышками молний.
– Что случилось? – спрашиваю.
– Темы, темы! – отвечают наперебой. – Узнали темы экзаменационных сочинений.
Шутят, конечно – кто им скажет до экзамена темы? Не знают, что ли, что темы – это государственная тайна? Перед экзаменом директоров школ собирают в районо и вручают им запечатанные сургучом конверты. И пусть попробует кто-нибудь из директоров раньше срока вскрыть конверт: тут судом пахнет. Только уже на экзамене директор в присутствии членов комиссии – чтобы они убедились в целости сургуча – вскрывает конверт, передает учителю. И тот пишет темы на доске. Так где же тот разведчик, который вскрыл конверт. Но получилось, оказывается, просто: кто-то из ребят догадался вставить конверт в проекционный фонарь в кабинете физики и исхитрился прочитать темы.
– Только никому не говори! – предупредили меня.
Узнав темы, ребята разделились на две группы и обошли всех десятиклассников Хумалага. Потом спохватились; нехорошо получается, ведь зильгинцев-то забыли. И Савкуза из Батакойкау тоже…
– И зря ходили к нему, – негодует Таймураз. – Думали, обрадуем, а он вышел к нам в солдатских кальсонах: “Темы, говорите, узнали? Ну и что?” То есть убирайтесь, чего ради разбудили? Козел, не завернули бы к нему, и под грозу бы не попали. А то в открытом поле между Батакойкау и Зильгой настиг нас ливень.
Таймураз, рассказывая, снял рубашку вместе с майкой, выжал, вытер ими туловище и руки, снова выжал, потом передал одежду мне, сам нагнулся, отжал свой мокрый чуб и после этого оделся. Другие проделали то же самое.
Ребята вошли в комнату и в ней сразу стало тесно. Мама забеспокоилась, она велела им снять мокрые рубашки и раздала им мою одежду. Рослому Ахсарбеку моя куртка оказалась слишком тесной, и тогда мама накинула ему на плечи покрывало.
А дождь уже стихал. С потолка падали только отдельные капли, изредка где-то устало погромыхивал гром.
– Вы посидите, а я сообщу нашим, – сказал я своим гостям.
– Так не пойдет, – возразил Таймураз. – Дом красен советом. – Остальные заулыбались. Поди, узнай, кого он передразнивает. – Дом красен советом, а потому слушай меня и подчиняйся. Ребят оповестит кто-нибудь из нас. А ты садись и пиши.
– В такое время? – удивился я.
– А ты как думал? Мы что, зря сюда шли в полночь в такую грозу?
– А кто сообщит ребятам?
– Это не твоя забота, – вставил Мурат, самый расторопный в нашем классе. – Твоя забота – писать. Ну и пиши.
Вот тебе и сон перед экзаменом!
– Давай, давай! – толкнул меня локтем Хаджи. – Ишь, артачится, как тот Бог, который умел делать задницы, но не делился своим секретом с другими богами.
Делать нечего. Три темы. Толстой, Фадеев, Маяковский. Кого выбрать? Конечно, старика Толстого.
Взял чистую тетрадь и подсел к лампе. Мурат и Хаджи, притворно ворча: “В такую погоду хороший хозяин даже собаку не выгонит из дому”, – пошли за ребятами.
Сижу, пишу. Рядом со мной – Таймураз, далее – Ахсарбек. Таймураз списывает у меня, Ахсарбек – у него. Конвейер. Чтобы ускорить дело, требуют писать только на одной стороне листа. Как только заканчиваю страницу, вырываю лист и передаю им.
Таймураз достал из мокрого кармана пачку “Норда”. Папиросы уже превратились в бурое месиво. Он досадливо покачал головой, но ничего не сказал: дверь в соседнюю комнату хоть и закрыта, но там мама. Она может услышать. Ни я, ни Ахсарбек не понимаем его досады: никто из нас не курит.
Раньше других появился Кан. Мы обрадовались ему, словно давно не видели.
– Уёу, мёнё-ма кёдёй уёдёй Хъантемыр!1(1 Ну, надо же, сподобились Кантемира зрить!)
– Банцай( Замолчи), – последовал ответ.
Валентин немного владеет осетинским. Он без лишних вопросов садится за стол, предусмотрительно прихватив с собой ручку и тетрадь.
Пока собирались другие – Арсен, Еламурза, Геннадий (тоже кореец), я закончил сочинение, встал и сладко, до хруста в суставах, потянулся. Ребята, кроме Мурата, с трудом уместились за столом. Даже на уроках они никогда не сидели так тихо, как сейчас. Если кто-нибудь случайно обронит слово или засмеется, на него тут же шикают: “Тс-с!..” Мурат, чтобы не терять время зря и не мешать другим, лег на мою постель и тут же уснул. Теперь я пытаюсь разбудить его.
– Оставь, зачем будишь? – ворчит Ахсарбек.
– Пусть переписывает. Место освободилось.
– Как освободилось? А другие темы? – загалдели все.
– Какие еще другие темы? Одной разве недостаточно?
– Откуда?! Если все напишем одно и то же, то всем поставят двойки.
– Делать им больше нечего, как сверять сочинения. Тогда бы вам – что? – темы подсказывал!
– Ты как ребенок рассуждаешь! – излюбленный упрек Таймураза. – Кто их нам подсказывали? Сами добыли. Принесли сторожу Илюше графин араки и курочку вареную. Вот Илюша и упился. И когда захрапел прямо на пороге школы, мы подобрали ключ к ящику директорского стола.
– Да поймите вы: я устал, голова у меня уже не работает. – При чем тут голова? Садись, пиши.
Еще одну тему я, наверное, одолею, но ведь нужно же и поспать перед экзаменом. Черта с два отстанут.
Я вышел из комнаты. Небо очистилось от туч, сияют одинокие звезды. Вода во дворе заметно отступила, редкие капли еще падают с яблони в лужу. Кругом тихо, и только за огородом, в заболоченной низине, напуганные грозой лягушки неуверенно пробуют голоса.
Успевшие переписать сочинение, один за другим выходят на веранду, чтобы не мешать другим. Мы заговорили вполголоса, но из комнаты нас оборвали:
– Эй, вы, потише там!
Таймураз, Ахсарбек и я прошли в сарай по выложенной булыжником дорожке вдоль дома. Вскоре к нам присоединился и Валентин. Он достал из кармана пачку душистых сигарет “Мокко”. Их даже некурящий соблазнится попробовать, от сигарет с золотистым ободком отдает запахом какао. Таймураз обрадовался:
– Уши опухли без курева!
Он жадно затянулся, пустил дым через ноздри.
Валентин протянул пачку и мне:
– Закури – усталость как рукой снимет.
Я закурил.
– Сделай затяжку, – подсказывает Валентин.
Я затянулся, голова слегка закружилась.
Валентин, ехидно улыбаясь, смотрит на меня. Он думал, что я поперхнусь, зайдусь в кашле и затопчу сигарету, чтобы больше никогда к ней не прикоснуться… Откуда ему было знать, что первый раз я закурил в девятилетнем возрасте, когда стащил несколько папирос у командиров, квартировавших у нас. Тогда в зарослях бузины, за школой, я и сделал с дружками несколько глубоких затяжек. Но средство бабушки – пучком крапивы по голым ногам – отвадило меня от курения на целых восемь лет…
Когда на востоке обозначилась алая полоса зари, а мои гости уже разошлись, я прилег. Отдыхал какой-то час и потому отправился на экзамен со свинцовой головой. По дороге выкурил еще одно “Мокко” из валентиновой пачки, и в голове вроде бы прояснилось…
В те годы низина между нашим огородом и школой еще была заболочена. Это значило, что рукав Камбилеевки когда-то протекал здесь. По краям болота росли старые ивы, которые считались собственностью Заурбека Дзагулова, потому что он каждые два года срубал их ветви на шесты для фасоли. Когда Заурбек состарился, то ивы буйно разрослись. Стволы согнулись, как согнулся от старости и сам Заурбек. Удивительно, как они выдерживают тяжесть крон.
Вдоль низины били родники. Сколько же их было? Возле Гудиевых, Дзгоевых, Дзиовых, Дзагуловых, возле нашего родственника Эфенди. Они, нарочно строились у источников. Пульсируя в песке, родниковая вода даже подо льдом прокладывала себе путь к реке. Не только молодые девушки, но и старухи из дальних улиц не ленились идти за водой к этим источникам. Даже в разгаре лета от нее ломило зубы.
Когда-то на дне притока были, видимо, песок да камни, сейчас же – глиняная жижа глубиной по пояс. Летом болотце – пристанище комаров, а где комары, там и лягушки, которые всю ночь напролет, за исключением дождливой погоды, поют не переставая. И в песнях этих и ритмы, и мелодии. Среди лягушек, несомненно, имеются свои солисты и подпевалы.
Тем летом я окончил первый курс института. До того Шолохова знал только по главам из “Поднятой целины” в хрестоматии для десятого класса. Теперь же мне в руки попал “Тихий Дон”. Стоял конец июня, огород бурно зарастал сорняками, но мне было не до него. По утрам я хоть и выходил с мотыгой, но и эти полтора-два часа, что проводил в огороде, мысли мои были заняты чудовищно изломанной судьбой Григория.
Глиняный пол нашего сарая я для прохлады поливал из кувшина. Но пока доходил от одного края сарая до другого, летняя жара делала свое дело – вода тут же испарялась.
В сарае стоит длинный стол и скамейка со спинкой. Впереди еще целый день, поэтому я предвкушаю удовольствие до самого вечера. Книга очередной раз заставит меня позабыть обо всем на свете.
Углубившись в чтение, я и не заметил, как солнце перевалило за полдень. И тут меня стала одолевать непонятная дрема. Наверное, мама права, когда ругает меня за позднее чтение и говорит, что так можно испортить зрение. Когда я дошел до сцены возвращение Степана с войны, строки вдруг начали двоиться. Я отставил книгу, зайду, думаю, в комнату, закрою ставни и отдохну в прохладе. Но не тут-то было: я не смог подняться со скамейки. Я прилег и моментально забылся…
Когда вечером мама возвратилась с поля, то застала меня уже лежащим на скамейке. Она подумала, что я просто заснул за книгой и стала ворчать:
– Видали его: сидит до третьих петухов, а днем дрыхнет. Ночью-то кто за тебя спать будет?
Сама она тем временем принялась хлопотать по хозяйству. До меня смутно доносился скрип двери, шум переставляемой посуды, мычание коровы за воротами.
Прошло какое-то время. Я слышал, как мама обращалась ко мне, но не смог произнести хоть слово в ответ. Тогда она стала тормошить меня. Ох, зачем ты, мама, это делаешь – я же так крепко сплю!
Глаза мои заволокла сплошная серая пелена, в которой то быстрей, то медленней кружатся яркие искорки. Они то приближаются ко мне, то отдаляются; доносящийся откуда-то звон ударов молотка о наковальню так и оглушает. Мама поднимает меня за плечи: “Вставай, вставай, дорогой!” – но я не могу подняться; со стуком роняю голову на скамейку и лежу неподвижно. Тогда мама подкладывает мне подушку под голову – о, как мне хорошо так лежать! Но мама этого не понимает. Она, кряхтя, приподнимает меня и, поддерживая мое обмякшее тело, ведет в комнату. Ноги не слушаются меня, земля тянет к себе, колени подгибаются, спотыкаюсь на каждом шагу, словно младенец, которого учат делать первые шаги.
– Зря ты, братец, выпил последнюю стопку, зря! – старается мама подбодрить меня, хотя до смерти напугана моим состоянием.
Стараюсь осмотреться по сторонам, но веки снова закрываются. Взглянуть на небо не могу, но по длинным теням ясно: солнце уже заходит. До чего же трудно преодолеть эти какие-то пятнадцать метров от сарая до комнаты, конца им не видно.
Наконец я в постели. Хоть и укрыт стеганым одеялом, но меня знобит. И как мама не понимает, до чего мне холодно; если не укроет еще одним одеялом, я просто замерзну.
Мама с кем-то разговаривает, но с кем – не могу понять. Видимо, пришел кто-то из соседей. Вот мне приподняли голову и поднесли – я догадался по запаху – стакан молока. Я помотал головой: нет.
– А воды? Воды тоже не хочешь? – наклонилась ко мне мама.
Снова мотаю головой: нет.
– Глупая ты и глупой помрешь, больше ничего!
Соседка, лучшая мамина подруга, Олинка. Узнал ее не по голосу, а по словам: слышал давно, когда еще и в школу не ходил, с тех пор и запали в память. Вот и сейчас она завела тот же разговор:
– Ты думаешь, этот цыпленок выживет? Давно я тебе говорила: не жилец он на этом свете, лучше о себе подумай, пока молода. А теперь вот плачь над ним каждый раз.
Мне кажется, я открываю глаза, но в непроницаемой темноте ничего не вижу, кроме кружащихся искорок. А в комнате стоит слабый запах керосина, наверняка горит лампа. Снова, в который уже раз, кровать уплывает из-под меня, и я опять парю в непроглядном сером тумане.
Какой сегодня день? Сколько времени я провел в этом тумане?
– Сафар, слышишь меня?
Приоткрываю глаза, но веки тут же закрываются. Еламурза и Арсен. На них белые рубашки. Интересно, куда они так нарядились? Еламурза сидит у изголовья постели, Арсен – чуть поодаль. Им что, не холодно в одних рубашках? Они о чем-то переговариваются, но слов не могу разобрать, звучат сплошным гулом.
– Что у тебя болит, Сафар?
Еламурза учится на врача, закончил первый курс; хоть мы и в разных институтах с ним, но жить пришлось в одной комнате, которую сняли за немалые деньги.
Термометр – кусочек льда – сунул мне в подмышку. Я повел плечом: не могу терпеть его холод.
– Потерпи, – придерживает Еламурза мое плечо.
Снова гул голосов, теперь уже совсем близко.
Открываю глаза. Надо мной – потемневшие доски потолка. Время далеко за полдень – солнце уже не смотрит в окно. На мне два одеяла, да еще на ногах подушка.
– Сколько? – голос Арсена.
– Сорок и шесть. Дальше – конец, – отвечает Еламурза.
Неужели конец? В самом начале жизни? На глазах у меня выступили слезы.
– Курить хочешь?
Кривлюсь, морщу лицо.
– Может, положить тебе папиросы под подушку?
Снова морщусь.
– Ну, если и курить уже не хочет, то с ним все ясно… Будущий врач знает, что к чему. Об этом я не раз слышал и от хозяев нашей квартиры. Ни Еламурзе, ни мне не удалось устроиться в институтских общежитиях. Туда вселяли тех, кто жил за пределами Осетии, а нас, – так называемых местных, – если останутся места. Вот нам и пришлось снимать комнату. Наши хозяева были бездетные старики, которые в поисках лучшей доли еще в начале века приехали на Кавказ из Оренбуржья. Муж – низкорослый, щуплый человечек, веса в нем было, наверное, неполных три пуда. Работал сторожем в железнодорожной типографии. Но какой из него сторож! Его можно было без особого труда взвалить на плечо и унести – лишь бы сгодился для чего-нибудь. Каждое утро, как только он возвращался с работы, старик начинал ругаться с женой. Мы уже уходили на занятия, а их скандал только разгорался. Если уж считать пудами, то супруга весила не менее восьми пудов и была намного выше мужа. И уже с трудом передвигалась даже в комнате и потому большую часть времени лежала одетой на кровати. Старику, как работнику системы путей сообщения, был положен бесплатный уголь. И потому топили они нещадно. Форточка в нашей комнате круглосуточно была открытой, и все же было душно. Не знаю, как можно было простудиться в такой жаре, но хозяйка наша умудрилась и заболела гриппом. Каждый раз, когда она чихала, старое покрывало, заменявшее дверь между комнатами, вздрагивало от пола до потолка. Еламурза принес ей какие-то таблетки, но она от них отказалась. Всю жизнь проработав санитаркой в больнице, она не признавала аптечные лекарства. “От простуды лучшее средство – банки”, – утверждала она. А так как у них поселился доктор, – это они Еламурзу так прозвали, – то не нужно было просить соседей ставить банки. И вот она легла ничком, и мы принялись ставить ей принесенные мужем из чулана банки. Я скрутил газету жгутом и подпалил, Еламурза держал банку над огнем до тех пор, пока терпела рука, а затем шлепал ее старушке между лопаток. “Ой, спалили мне спину!” – дергаясь всем телом, выла она. “Молчи, старая! – хриплым голосом кричал на нее муж. – Доктор знает, что к чему!” Не менее двадцати банок пришлось поставить на широченную рыхлую спину старухи. Я сжег несколько газет. На крик старухи “Ой, спалили!”, следовал один и тот же ответ. “Молчи, старая! Доктор знает, что к чему!” В комнате явственно пахло паленым. Закончив и выждав положенное время, Еламурза с трудом отодрал намертво присосавшиеся банки. На спине старухи вздулись багровые отметины, и около двух недель хозяйка не могла лежать на спине. Наконец она поправилась.
Так что доктор действительно знает, что к чему. Гул в голове становится все слабее, а искорки кружатся все быстрее…
Я никогда не позволял себе курить при Бабу. Даже теперь, когда навещаю ее могилу, каждый раз, зажигая сигарету, отхожу за надгробие, чтобы высеченный на граните портрет не посмотрел на меня укоризненно.
Привычка не курить в жилом помещении выработалась до автоматизма. Вот и сейчас я вышел на балкон.
Ой, Бабу, Бабу, куда ни глянь – везде твои вещи напоминают о тебе. Что делать с ними? Выбросить? Но они, не представлявшие никакой видимой ценности, были одинаково дороги ей. Тем более те, что напоминали ей об усопших, будь то какая-нибудь справка или рецепт, старая чесалка с ржавыми иглами или дырявое сито.
На балконе – ножная швейная машина “Зингер” с ременным приводом, самая драгоценная в доме вещь. Машине не менее девяноста лет. Бабушке родители подарили ее, когда она выходила замуж. А куплена она была, видимо, еще раньше, но она все еще исправна. Да и пользовались ею, видать, не особенно часто: в те далекие времена не так-то легко было купить отрез.
В войну после войны, когда мы не успевали платить налоги, – и деньгами, и мясом, и яйцами, и молоком, и шерстью, – то финагенты в свои акты записывали и этот “Зингер”, грозясь забрать его. Их тоже трудно винить: они выполняли закон. Но Бабу уберегла машину и была очень довольна и собой, и финагентами, особенно неким Ацци, попеременно работавшим то финагентом, то продавцом в сельпо.
Бабу рассказывала:
В последнюю предвоенную зиму в зильгинское сельпо завезли ситец. Продавали по норме: каждому пайщику не более шести метров. Боясь, что не всем достанется, женщины заняли очередь с ночи. Пока дошла очередь, Бабу пришлось порядком постоять. Когда она взяла свою норму и собралась уходить, то Оля, племянница свекрови, стала уговаривать ее:
– Встань второй раз впереди меня. И еще купишь.
– Что ты, стыдно же!
– Пусть у нас не будет большего стыда. Становись, становись, многие так делают. Не видишь, что ли? Некоторые даже по три раза ухитрились урвать.
Смущаясь, Бабу второй раз стала в очередь. Прошло немало времени, и вот она у прилавка. Однако Ацци заметил ее уловку. Других он тоже, конечно, замечал, но делал вид, что не догадывается об этих хитростях. А что и было делать ему, ведь покупателями были его родственники, соседи, знакомые. Пусть берут хоть по десять раз, лишь бы не переругались. Но Бабу он упрекнул при всем народе:
– А ты, почему стала второй раз?
– Как это второй раз, моя очередь только подошла, – смущенно ответила Бабу, готовая провалиться сквозь землю. – Первый раз стоит, первый, – свидетельствовала Оля. Другие тоже поддержали ее.
– Вы кого хотите обмануть? Я же ее хорошо запомнил! – крикнул Ацци. – Да и, вообще, кто она? Я ее что-то не знаю. – Овдовевшая сноха Зали.
– Сноха Зали, говорите? Пусть Бог меня накажет за мою грубость! Почему же вы раньше не сказали? Подойди ближе, сноха Зали. Твой муж был моим учителем. А когда я остался сиротой, то по его просьбе Зали мне одних чувяков столько сшила, что я обязан ей до самой смерти. Подойди, подойди, не стесняйся. Вот тебе шесть метров, а еще шесть метров – подарок от меня. Если бы не было твоего мужа, то я бы никогда не выучился и не работал здесь.
– Вот как запоминается и оплачивается сотворенное добро, – философски заключила Бабу.
Нужно будет в комнату занести машину, чтобы под солнцем не растрескалось лаковое покрытие деревянной станины и крышки. Теперь, когда из ее хозяек никого не осталось в живых, за реликвией нужен особый уход.
х х х
А вот и первый снег! Не зря, видимо, целый день дул обжигавший лицо ветер. Моросить начало к вечеру, когда мы с ребенком выходили из садика, но я не придал этому особого значения: на то и поздняя осень, чтобы моросило. Но изморось перешла в снег, покрывший землю. Крупные хлопья кружатся под светом фонарей, порывы ветра со стороны леса бьют их о стену многоэтажки, да с такой силой, что снежные вихри несутся вверх, и кажется, будто снег падает не с неба на землю, а наоборот.
Наш дом находится на опушке леса. Это скорее парк чем лес, только парк незаметно переходит в лес. Деревья в парке высажены ровными линиями. Тут в свое время потрудился и я, не догадываясь, конечно, что когда-то мне придется жить рядом с ним. Однажды ясным весенним днем – я тогда учился на первом курсе – нас вывели на субботник: на пустыре за городом показали участок, где предстояло посадить хвойные саженцы.
Непривычная к подобным работам городская молодежь ворчала: “Самую тяжелую работу нам оставили”. Но руководивший нами преподаватель физкультуры объяснил, что труднее всех было старшекурсникам, которые еще минувшей осенью расчищали эту бросовую землю от пней и кустарников. Поплевав на ладони, мы взялись за лопаты. Длинными ровными линиями – почти до подножия гор – колышками через каждые три- четыре метра был размечен будущий лесопарк. Через несколько лет, как-то забрел в эти места. И, к моему удивлению, хилые саженцы, вопреки опасениям, почти все выжили. Молодые деревца уже достигали высоты человеческого роста. Особой красотой отличались елочки, хотя судьба их была предрешена: с семи-восьмилетнего возраста их стали вырубать на новогодние праздники.
Сосны оказались более везучими: они дружно пошли в рост, как бы обгоняя друг друга. Вскоре сквозь их густые ветви солнечный свет проникал уже с трудом. Круглый год с них осыпалась хвоя, и оттого под деревьями идешь, как по ковру. Вот и сейчас снег держится на их пушистых ветвях, а земля под ними тускло светится. Каким бы обильным ни был первый снег, под соснами ему не удержаться: густой покров из игл, да и сама земля тоже сохранили остатки накопленного за лето тепла.
Все вокруг оказалось под белым покрывалом, и только в сосновом бору снег держится лишь на вершинах деревьев.
Наверное, могила Бабу тоже покрыта сейчас снегом. Первым. А первый снег с могилы покойника по традиции следует убирать до восхода солнца. Сколько мне было, когда умер отец? Пять лет, почти столько же, сколько сейчас Лаппыну. Скончался он в конце мая. Бабу тогда была еще просто мама, а бабушка Зали – Яи. Так я ее называл, слово “Зали” для меня было очень трудным. И все в доме стали называть бабушку Яи. А прожила она с нами не долго: умерла, когда мне было десять.
Пока отец был здоров, мама работала дояркой в колхозе, но когда он слег, ей пришлось оставить ферму и ухаживать за больным. Когда же он умер, то на следующее за сороковинами утро в наши ворота постучали: маме пора на работу.
Вечером я засыпал рядом с мамой, а утром всегда обнаруживал рядом с собой бабушку. Я так ни разу и не видел, когда мама уходила на работу. Зимой, видимо, затемно, летом – на рассвете. И тогда на ее место в кровати перебиралась бабушка. Боялась, что замерзну? А летом тогда зачем?
Она сама слышала, как резко ответила сноха своим братьям, когда те предложили своей сестре возвратиться в отцовский дом, чтобы потом выйти замуж. А бабушке все не верится, что двадцатичетырехлетняя вдова останется в ее доме воспитывать своего единственного сироту. Про себя она кляла эту новую власть, уравнявшую женщину с мужчиной: поди, догадайся, что на душе у невестки. Раньше все было четко: молодая вдова после сороковин возвращается в родительский дом. Представители фамилий, вдовы и усопшего, собирались на совет и определяли, где жить детям. Вдова могла забрать с собой дочерей, сыновья же должны были остаться в доме отца. Вот и волнуется Яи – если вдруг останусь на ее попечении, то я ведь должен привыкнуть к ней, чтобы меньше тосковал.
Почему я сегодня проснулся так рано? От света лампы? Но не в темноте же одевалась мама каждое утро. Или оттого, что остался в кровати один? Прикрученный фитиль керосиновой лампы еле освещает стены комнаты, в печке полыхает огонь, отблески пламени сквозь щели плиты играют на потолке. Я люблю наблюдать эти блики, особенно зимними вечерами, когда задувают лампу, а в печи еще горит огонь. Они долго играют на потолке, постепенно замедляя свой бег по мере убывания пламени в печи и, наконец, становятся неподвижными кругами, которые медленно тускнеют. Тогда я, подражая маме и бабушке, глубоко вздыхаю и погружаюсь в сон.
Раздался скрип двери. Это Яи прошла в другую комнату. Видимо, я проснулся от этого скрипа. Она вынесла сложенный вчетверо пуховый платок, развернула и стала разглядывать на свет лампы: края платка плотные, а середина износилась, просвечивает.
– Вот досада-то – моль изъела. А еще говорят, что ореховые листья лучшее средство от моли, – ворчит бабушка. Она встряхнула платок, еще раз посмотрела на него и повесила на протянутую над печкой веревку.
– Проснулся, мое солнышко? Вот молодец, а я еще жалела тебя будить. Не замерз?
“Нет”, – помотал я головой, а у самого одеяло натянуто до самого подбородка. Но, чтобы показать, что холод мне нипочем, скидываю одеяло до плеч.
– Снег выпал, солнышко мое, снег. Кругом белым-бело, – обращается ко мне бабушка, хотя думает о чем-то своем. – И могила твоего отца тоже сейчас под снегом, и надо проложить к ней дорожку, чтобы не заблудился по дороге домой.
Она что-то ищет по углам комнаты, открывает то один ящик комода, то другой, берет оттуда какие-то вещи, роется в сундуке.
– Вставай, родной, я тебя одену. И пойдем на кладбище, чтобы рассвет нас не опередил.
Подкрутила фитиль лампы, и в комнате стало заметно светлей. Платья, юбки и фартуки, которые она достала из сундука и комода, сложены на ее кровати. Бабушка подтянула в талии длинную ночную рубашку, доходящую ей до лодыжек, и подпоясалась тесьмой. Надела платье, затем юбку, еще одно платье, отутюженный клетчатый фартук – он у нее выходной, еще один фартук, повседневный. Ее выходной фартук особый: когда бабушка возвращается с кувда или поминок, то в кармане фартука обязательно найдется гостинец для меня: то куриная ножка, то кусок халвы в бумаге, то груша, то конфеты.
– Яи, а зачем ты надела два фартука? Чтобы больше карманов было?
– Пусть исполнятся все твои желания, малыш. Не из-за карманов я надела два фартука. От захода и до восхода женщине не положено заходить на кладбище, если на ней меньше семи одежд. Вставай, маленький, вторые петухи давно пропели. Мы можем и опоздать.
Подошла и протянула мне руки. Я откинул одеяло, вскочил на ноги, обнял ее за шею и прижался к ней. Самый дорогой на свете человек! А взрослое: “Кого ты больше любишь – Яи или маму?” – звучит глупо.
Одела на меня ненавистные – они кусаются – шерстяные подштанники, вязаные носки, поверх ситцевой рубашки – шерстяной свитер, суконные чувяки и глубокие галоши. Бабушка сама мне связала шарф из черной и белой шерсти, он тоже кусается, зато теплый. Повязала его вокруг воротника пальто, концы опустила сзади. Но что-то ей не понравилось, и она развязала его. Надела на меня теплую заячью шапку, завязала наушники под подбородком, подняла воротник пальто и снова повязала шарф.
Но и этого показалось ей недостаточно. Взяла вконец изношенный пуховый платок, который уже никто не носит, но я плачущим голосом прошу:
– Не хочу! Мальчики будут смеяться.
– Не будут, что ты…
– Будут, будут! Я знаю! – упрямился я.
– Мальчики в это время еще крепко спят.
Обманывает. А мой ровесник Батмурза, который живет напротив нас? Он всегда встает раньше меня и выходит на улицу. Сейчас, наверное, стоит у своих ворот и ждет меня. – Не спят, не спят! – я отбрасываю платок в сторону, будто боюсь обжечься.
Я знаю: упрямство мое возьмет верх и бабушка отступит. – Какой настырный, – она вешает платок на спинку кровати. – Подожди, я сейчас приду.
Я остался в комнате один; слышно, как в печи потрескивают дрова.
Вскоре Яи вернулась с керосиновым фонарем, встряхнула его, послышался слабый всплеск; она снова вышла, вернулась с бидончиком керосина и лейкой, заправила фонарь и поднесла к свету – стекло слегка закопчено.
– Надо протереть.
Достала из комода чистую тряпицу, сняла палочку веретена, намотала на нее тряпицу и стала протирать стекло. Убедившись, что фонарь горит нормально, бабушка вывела меня во двор.
Кругом все покрыто снегом. При слабом свете фонаря различаю, что через весь двор – от порога до ворот – подметена тропа. Я стал на нетронутый снег – он едва доходит до щиколоток.
– Иди, миленький, иди. Ты будешь светить, а я – отгребать снег. Я впереди, ты – за мной.
Она передала фонарь мне, взяла широкую деревянную лопату и вышла на улицу.
– Ты пока постой здесь.
Прочистила тропу от ворот до середины улицы, вернулась к воротам и начала откидывать снег вдоль сарая.
– Теперь иди за мной.
Прочищая тропу, бабушка свернула за угол; я иду за ней, стараясь держать фонарь так, что он не касался земли. Фонарь не так уж тяжел, однако детская рука устает быстро, и тогда я беру его другой рукой; при его свете снег блестит, словно серебро.
– Ветер дует, значит, день будет холодный, – говорит Яи На шорох лопаты собака Габыла лениво залаяла со двора. На этот лай откликнулись – кто громче, кто тише – другие собаки: “Что случилось? Мы тоже не дремлем”.
Когда дошли до угла Дзиовых, Яи оперлась на лопату, чтобы передохнуть.
– Не замерз?
– Нет. Фонарь хорошо греет; когда согревается одна рука, я беру его другой.
– Хорошо, внучек, только смотри, чтобы не задеть фонарем штаны, не то пропахнут керосином.
Пошли дальше. Яи расчищает путь, через четыре-пять шагов снег налипает на лопату, и тогда бабушка ребром ударяет ее о землю.
Тень Яи движется впереди нее, когда же я сворачиваю с прочищенной тропки, тень оказывается сбоку. Отстаю от бабушки – тень, узкая и длинная, убегает далеко вперед; когда подхожу близко, то вижу только тень ее ног, тень же выше туловища закрывает всю улицу, и невозможно увидеть, докуда она доходит.
За лопатой Яи остается прямая тропинка, и только иногда, когда на дороге попадаются смерзшиеся кучи лошадиного помета, лопата огибает их. От переулка и до переулка – затем отдых, я ставлю фонарь на землю. Яи поворачивает ко мне лицо, я замечаю ее мокрые глаза:
– Ты плачешь, Яи?
– Что тебе сказать?.. Сдерживаю слезы, как только могу, но они сами выступают.
Она отворачивается в сторону, подолом вытирает глаза. Стоит некоторое время и идет дальше, орудуя лопатой. То с одного, то с другого двора слышится лай собак. Мы удаляемся, но лай не замолкает, хорошо, что псы на улицу не вырываются. – Вот дом Жапханы! – говорю я.
Когда нужно указать чей-нибудь дом из нашей родни, Яи называет не хозяина дома, мужчину, а имя старой женщины, которая там проживает. Соблюдая традиции, она не произносит имена своих деверей и мужчин нашей фамилии, за исключением детей.
Я никогда не был в этом доме ночью, но все равно узнал его: по всей улице только у этого дома имеются ворота с двух сторон.
– Правильно, Жапханы, – не останавливаясь, отвечает Яи. – Родственников нужно знать, мой золотой. А рядом дом Разеты.
Бывал я и у них, притом не раз, но в доме Жапханы мне больше нравится: у них есть мой ровесник по имени Мурик – тихий, добрый мальчик, с лица которого, даже когда ругают, не сходит улыбка.
У Яи целых шесть деверей, четверо из них женаты, Яи – пятая, старшая, из этих жен и навещает остальных еженедельно. Распорядок этот не нарушает ни летом, ни зимой. По праву старшинства одну похвалит, другой замечание сделает, с третьей посоветуется. Но бывает, что по какому- либо непредвиденному случаю Яи сбивается с графика, и тогда та, которую должна была навестить, сама к вечеру приходит к нам встревоженной: не случилось ли что с Яи? Мама иногда упрекает свекровь:
– И как только ты не ленишься каждый день навещать их? Да еще и ребенок увязывается за тобой.
– Мне так положено: я старшая и, значит, за свекровь у них. А ребенок пусть узнает родню, они ему самые близкие, ведь ни братьев, ни сестер у него нет.
На перекрестке, у дома Разеты, Яи снова передохнула. Я тоже опустил фонарь на землю. Легкий морозец щиплет мои щеки, все остальное надежно укутано.
– Устал, маленький?
– Совсем нет. Могу еще столько же пройти и не устану, – говорю я искренне.
Вышли к окраине села. Вон там, в крайнем доме, живет семейство деверя Яи: хозяйка дома – Аминат, у них тоже есть мой ровесник Хаджимурат, а еще Дзыко, Фуза и Джабраил, но те старше. Как раз их-то и навещали вчера мы с Яи. Дом у них совсем приземистый, с глиняным полом и маленьким окошком. В нем было так жарко натоплено, что Хаджимурат бегал по комнате в коротких штанишках и в одной майке. Яи и Аминат долго разговаривали об отце Хаджимурата Газбе, поочередно толча кукурузу в ступе. “В Архангел его этапом отправили”, – сказала Аминат. Что такое Архангел – я не знал, но женщины это слово произнесли несколько раз, и поэтому я его запомнил.
– Яи, а кто повез Газбе в Архангел?
Она остановилась и удивленно уставилась на меня заплаканными глазами:
– Ты смотри, при нем, оказывается, ничего нельзя говорить. Я сама забыла, а он – от горшка три вершка – запомнил этот проклятый Архангел. – И тут она запричитала: – Будь прокляты те, по чьему навету погублен невинный человек! Всякая бездомная голь стала начальством, пропади они все пропадом!
На мой вопрос бабушка не ответила. Я понял, что она рассердилась. Мне очень хотелось узнать про Архангел, но больше я не спрашивал. Вроде бы ничего такого я не сказал, так отчего же она разозлилась? Вот и снег она стала откидывать не равномерно, через три-четыре шага, а резкими движениями – на каждом шагу. Но вскоре бабушка успокоилась: – Пойдем быстрей, дорогой, а то скоро заря займется. Нам немного осталось, потом отдохнем.
До самого кладбища мы уже не останавливались.
Когда дошли до каменной плиты на двух каменных опорах у входа на кладбище, Яи прислонила к ней лопату, повернулась в сторону видневшихся могил и тихо произнесла:
– Царство небесное всем вам. Пусть Бог простит все грехи – и почившим от болезней, и убиенным, и старым, и молодым. Пусть всем вам найдется место в раю. И да не призовите долгие годы к себе кого-либо из родичей ваших.
Она снова принялась расчищать снег. Мне показалось, что Яи с трудом сдерживает рыдания, и я не осмелился заговорить с ней.
Нам надо пройти вдоль крайних могил. Летом я с Яи, соседками и совсем незнакомыми женщинами несколько раз бывал здесь: кто конфетой меня угощал, кто фруктами, кто мясом. Тогда сидели вон под тем деревом прямо на траве. Кроме меня, детей не было. Пока женщины раскладывали поминальную трапезу и потом долго сидели, я осматривал надгробия. На каждом шагу из-под моих ног, шелестя травой, разбегались ящерицы. Они останавливались на некотором расстоянии и, дыша часто-часто, смотрели на меня своими круглыми глазами-бусинками. Я пытался ловить их, но безуспешно.
И какие только рисунки я не увидел на надгробиях: и револьверы, и ноговицы, и кумганы, и пояса, и швейные машины, и кони, и кинжалы, и ножны, и причудливые женские украшения.
Яи подошла к крайней могиле и, отбросив лопату в сторону, опустилась на колени, обняла деревянный памятник: – О, мой дорогой сыночек, что же ты так рано поторопился в могилу, оставив меня плачущей по тебе?! О, как тяжелы твои могильные камни! Не скинуть их тебе, чтобы приласкать своего единственного сироту. Ведь он в такую рань пришел к тебе по нехоженому снегу своими маленькими ножками!
– Яи, Яи, не плачь, мне страшно, – я опускаю фонарь на землю и тяну ее за рукав.
Бабушка внезапно перестала причитать и, стоя на коленях, зашаталась. Мне показалось, что она не может подняться. И я тронул ее за локоть, чтобы помочь.
– Не надрывайся, маленький, сама встану.
Она поднялась и отряхнула с себя снег и носовым платочком вытерла глаза. А потом потуже завязала платок на голове.
– Что же я так – даже ребенка напугала, – виновато проворчала она. – Но, может, мне простят, ведь я не в силах совладать со слезами.
Взяла лопату, старательно счистила с могилы и вокруг нее снег.
– Ну вот, сын мой, могила твоя чиста, дорога до дома проложена, заблудиться не сможешь. Жить мне после тебя не хочется, да Богу не укажешь. Об одном тебя молю: всегда покровительствуй своему единственному. Не зря ведь сказано: покойник может покровительствовать так же, как и ангел Божий.
В одной руке держит лопату, другой берет мою руку:
– А теперь домой.
Я взял фонарь, и мы тронулись в обратный путь.
– Дай сюда фонарь, а то волочишь его по земле.
– Я приподниму.
– Давай, давай, милый, ты мне хорошо светил всю дорогу. – Она взяла фонарь. – Иди впереди. Не успели мы выйти с кладбища, как стало совсем светло. И я, наконец, решился спросить бабушку:
– Яи, а когда папа придет домой – с нами или позже?
– Это зависит от Барастыра.
Я мало что понял из этого ответа, но это все же обнадежило.
Когда дошли до каменной плиты у входа, Яи опять прислонила к ней лопату, поставила фонарь на землю и повернулась к могилам:
– Царство небесное, всем вам.
Я встал рядом с ней. Перед нами безмолвные каменные и деревянные надгробия, но мне почему-то кажется, что они дышат, как живые. Повторяю вслед за Яи:
– Царство небесное всем вам.
Она наклонилась ко мне, подняла меня, прижала свою мокрую щеку к моему лицу и с силой обняла:
– Пусть все они благоволят к тебе.
Бережно, словно боясь обронить хрупкую стеклянную вещь, опустила меня на землю, подняла фонарь, посмотрела на него и, хотя свет его уже не нужен был, тушить почему-то не стала. Взяла лопату, и мы пошли домой.
Я плелся сзади и пока виднелось кладбище, несколько раз оглядывался: может, папа идет за нами по расчищенной дорожке.
х х х
Целых пятьдесят лет прошло с того зимнего утра, но почему-то я четко запомнил его, хотя другие события, куда более важные, забыты мной.
Поистине, память наша избирательна…
– Лаппын, в Зильгу хочешь?
Ребенок, лежа в постели, недоверчиво посмотрел на меня: шучу я или нет.
– Когда, сейчас?
– Да, сейчас.
– Хочу.
Вот молодец! Никогда не отказывается ехать в село. Как он сам говорит: “Наша Зильга”. Когда ему было два-три годика, то вместо того, чтобы играть с другими детьми, он все время крутился возле Бабу. Иногда начинал хныкать:
– Пошли в Зильгу!
– В какую еще Зильгу: мы и так в Зильге.
– Нет, не в Зильге. Пошли в нашу Зильгу.
То есть домой.
Я посмотрел на часы: ни автобуса, ни такси в Беслан в это время уже нет. Но будет электричка – в восемь двадцать. Без пяти девять будем в Беслане, а в пять минут десятого – последний автобус из Беслана в Зильгу. Слишком поздно, да еще в такую погоду. Но первый снег на могиле Бабу…
– Едем? – с надеждой смотрит на меня Лаппын.
– Едем!
Он поспешно соскочил с кровати, схватил со стула рубашку с короткими рукавами.
– Постой, постой! Это не пойдет, надень теплые колготки и теплую рубашку – снег выпал.
– Вот здесь теплая одежда, – он открыл дверцу платяного шкафа и поднял крышку чемодана.
Не дожидаясь меня, достал одежду. Я помог ему одеться. А рукавички?
Собрались мы за считанные минуты. Снег у подъезда уже растоптан.
– Дада, а знаешь, почему выпадает снег? – он попробовал проехаться, но едва устоял на ногах.
– Объясни, если знаешь: мне не догадаться.
– Чтобы взрослые утоптали его, а дети катались по нему. – Молодчина, все знаешь!
Троллейбус подошел к остановке почти одновременно с нами. Две минуты девятого. Успеем на электричку.
– Дада, смотри – “а”.
Над вокзалом светится неоновый лозунг “1917 – октябрь, 1988 – перестройка”. Из всего алфавита малыш знает только букву “а”, хотя мать и учит его каждый день.
В вагоне тускло светит одна-единственная лампочка, так что в дальнем конце не различить человеческого лица. Зато тепло. Пассажиров немного. Погода и позднее время.
Как только мы сели, Лаппын сразу приник к окну, чтобы лучше было видно, ладонью сделал козырек.
И чего ради я собрался в путь в такое позднее время, да еще и малышу не дал поспать? Не все ли равно покойнице, смету я снег с ее могилы или нет. Но мне хочется, чтобы малыш запомнил эту поездку так же, как я запомнил наше с бабушкой посещение кладбища. Многие рассуждают: ничего, мол, кроме могильной тьмы, там нет. Вернулись бы они, как я, с полдороги оттуда…
х х х
И в больницу успели меня доставить, и лучшие врачи собрались у моей койки. Инфаркт. Я сделал вокруг минарета три спиральных круга. Затем и мечеть, и все селение остались внизу, погрузившись в светлый, но плотный туман. Я же в этом тумане поднимаюсь все выше и выше. Но почему я оказался в Зильге, если лежал в городской больнице? Ах, да, родня знает, где я хочу быть похороненным.
И вот теперь я возношусь. Не взлетаю, а возношусь. Летал я в молодости, во сне, взмахивая руками-крыльями. Взмахнешь сильней – и поднимаешься выше, махнешь тише – снижаешься и медленно паришь.
Легко и свободно идет невесомое тело, лишенное земного притяжения. Не зря, видимо, сказано и о Христе, и о пророке Магомете: вознеслись в небеса. Вознеслись, не взлетели.
Вокруг меня необычно мягкий свет, надо мной – синее- синее небо, без солнца и луны, и потому не понять, где восток, где запад, где север, где юг. Чтоб сориентироваться, я глянул вниз, но молочно-белый туман уже поглотил и село, и три кладбища на его окраинах. А что означают три круга, сделанные мной вокруг мечети? Может, Господь направляет меня к Каабе.
Да, конечно, к Каабе.
Вон вдали, в стороне от дороги, видна та одинокая алыча. Мы вдвоем идем к ней по убитой телегами и бричками проселочной дороге посреди пшеничного поля. У меня пиджак перекинут через плечо, она – босиком, в красной кофте, в руках держит туфли и сумочку. Сейчас дойдем до спасительной тени под деревом. Живет до сих пор дерево! Но ведь там давно построили кирпичный завод! Да, построили, но позже. А это то самое дерево, все так же стоит среди поля. И мы вдвоем идем к нему. Если из последних земных картин Всевышний явил мне именно эту, то, видимо, в награду за что-то.
Первый раз я увидел ее в пригородном поезде, в конце зимы. Было их пять-шесть девушек, одни сидели лицом ко мне, другие – спиной. Нельзя сказать, что она выделялась среди подруг особой красотой. Но меня поразили ее волосы. Весело переговариваясь, они стайкой вошли в вагон и стали снимать свои пальто. Она оказалась лицом ко мне и всю дорогу я смотрел на нее. Сдвинула платок с головы на плечи. С этого момента в вагоне стало заметно светлей. Волосы цвета червонного золота волнами поднимались надо лбом и легкими кудрями спускались с висков. Тугую косу она перекинула на грудь. Нет, не может быть, чтоб это была натуральная коса. Это, скорее всего, сплетенные золотые нити. Широко открытые глаза ее были того же золотистого оттенка. Она несколько раз мельком взглянула на меня. Небось, подумала: ну что ты так нагло уставился на меня? Время до Владикавказа пролетело незаметно. Когда в городе они вышли из вагона, я смотрел им вслед, пока они не сели в трамвай.
Через несколько дней я ехал в том же вагоне. До сих пор помню время отправления поезда из Беслана: десять часов шесть минут, вагон – второй. В те времена в пригородных поездах были вагоны для курящих и некурящих. Нечетные – для курящих, четные – для некурящих. Пока я учился в городе, все время ездил в девятом вагоне, большинство пассажиров которого составляли студенты институтов да учащиеся техникумов. Эта ученая публика нещадно дымя, резалась в карты. Боже, как мы могли сидеть в таком дыму! И чего только там не курили: и козьи ножки из самосада, и трубки, и дешевые папиросы, и сигареты. Хотя я был уже заядлым курильщиком, но терпел тот дым, чтоб скоротать время за картами.
На этот раз я уже застал их в вагоне. Сидели в купе у самого входа. Блондинка – у окна. Я сел напротив в соседнем купе. Интересно, о чем они могут столько щебетать? Блондинка лишь изредка вступала в разговор, большей частью с усмешкой слушала подруг, несколько раз взглянула на меня. На занятия они едут или на работу? Но кто в десять часов едет на занятия: тем более – на работу. А, может, они в кино собрались?
Мне довольно часто доводилось ездить по делам во Владикавказ. И я стал подгонять свои поездки на десятичасовой поезд, хотя он и не всегда устраивал меня, но этим рейсом ехали и девушки. Странно, но на обратном пути из города я их ни разу не встретил.
Какой бы увлеченный разговор они ни вели, она обязательно пару раз взглянет на меня. Взгляд ее – капризно- предупреждающий: посмей только посмотреть не только на других девушек, но даже в окно на безлюдные поля… Я хотел, чтобы этот взгляд означал такой приказ, она же, скорее всего, вряд ли даже замечала меня. И все же пятьдесят шесть минут пути были для меня райскими минутами.
Так прошел месяц, затем второй. Поездки в город для меня стали желанными, я ждал их с нетерпением, каждый раз боясь – вдруг ее не окажется в вагоне.
Наступила весна. Тридцать один год прошел с тех пор, но я и сегодня хорошо помню – ласточки прилетели пятого апреля. Утром того дня я, как обычно, поднялся на второй этаж. Рядом с моим кабинетом – кабинет секретарши, оттуда раздавался стук Зоиной машинки. С радостной вестью я настежь распахнул ее дверь:
– Зоя, готовь подарок за добрую весть: ласточки прилетели!
И осекся. За машинкой вместо Зои сидела она – та самая, которая поездки во Владикавказ превратила мне в праздники. Косые лучи утреннего солнца, бившие в окно за ее спиной, весело пылали в золотистых кудрях. Я, как вкопанный, остался стоять в дверях. Откуда она здесь? Ведь вчера после работы я попрощался с Зоей, она не собиралась увольняться. И я не слышал, чтобы кто-то говорил о секретарше.
А тем временем девушка встала из-за стола и шагнула в мою сторону:
– У вас не принято здороваться с гостями?
Вид у меня, наверное, был дурацкий.
– То есть, как это не принято? – я подошел к ней и, глядя прямо в глаза, сжал ее руку в ладонях. Она продолжает смотреть на меня, на губах едва заметная усмешка. – Я рад приветствовать дорогую гостью!
Руку девушки я задержал дольше, чем позволяют приличия, она стала высвобождать ее. Будь я уверен, что она не закричит, я бы даже обнял ее. Согласен был отхватить и пощечину. Видимо, я так и сделал бы, но в эту минуту – к моему счастью или несчастью – в кабинет вошла Зоя, низкорослая пухленькая сорока-тарахтушка.
– Познакомились?
– Не до конца.
– Рита ее звать, – подошла к гостье Зоя, взяла ее за локоть, взглянула на нее и улыбнулась. – Она окончила курсы машинисток и пришла к нам на практику. На целый месяц.
Зоя прижалась к Рите. Чему, интересно, она радуется? Откуда ей догадаться, что сердце у меня готово вырваться из груди.
– Посмотри, – она перебросила вперед тугую косу гостьи. – Ты когда-нибудь видел такое? Чистое золото.
– Ой, Зоя, – Рита зарделась.
– Видел, Зоя, видел. Четыре дня назад. – Я говорил правду. – Червонное золото.
Откуда было знать Зое, о чем я говорю, но Рита меня наверняка поняла. Я не удержался и тоже потрогал девичью косу.
– Наглец! – Зоя стукнула Зоя меня по руке. – Куда лезешь!
– Хочу проверить.
Никакое не золото. Вместо золотых нитей между пальцами переливается живой шелк.
– Ну что? – обратилась, наконец, ко мне Рита.
– Коса, – ответил я разочарованно, будто и в самом деле обманулся в лучших ожиданиях.
Нет, я ни за что не поверю, что она случайно пришла к нам. Ведь кроме нас пишущие машинки есть во многих конторах в нашем здании. Видимо, она разузнала, где я работаю, вот и…
Однако размечтался…
В тот день я не осмелился, но через несколько дней проводил ее домой. Узнав, где она живет, придумал причину, будто нам по пути, и пошел с ней в сторону бетонного завода. Она не торопилась домой и мы долго гуляли с ней по окраинным улицам. Говорили о пустяках, она – больше слушала.
Когда подошло время прощаться, я, наконец, собрал все свое мужество и сказал:
– Женатый я, Рита.
Сердце в груди оборвалось, мороз побежал по коже.
– Подумаешь, невидаль какая! Желаю тебе семейного счастья.
Протянула мне руку в знак прощания, другой хлопнула меня по руке:
– Не понимаешь ты женского сердца! И, видимо, никогда не поймешь.
Врагу не пожелаю испытать те чувства, которые испытал я тогда, за бесконечно долгий на этот раз путь из Беслана в Зильгу. Завтра она уже не придет к нам на работу, и тогда где я еще увижу ее? Другое дело, пока она училась и ездила в город. А теперь? Окончила свои курсы и куда пойдет – поди, узнай. К тому же такая красавица не засидится в невестах… И, похоже, я совершенно не понимаю женщин. На следующий день она, как и прежде, на работу пришла раньше меня. Стучит себе спокойно на машинке, как будто ничего и не случилось. Ни взгляд, ни манера разговора у нее ничуть не изменились. Постой, постой, а ты как думал, на что надеялся? Думал: не зря она тебя отыскала, неспроста пришла сюда? Растаяла под твоими взглядами и уже не сможет без тебя? Переступила порог дозволенного? Глупец, пора поумнеть!
Я не выходил весь день из своего кабинета, даже обед пропустил. Хорошо хоть посетители сменяли один другого. Но если бы я даже располагал временем, то смог бы подойти к ней? Ладно, что теперь гадать: смог бы, не смог бы… Представляет ли она, в каком я состоянии после вчерашнего? Было без малого шесть, когда она заглянула ко мне:
– Долго еще будешь работать?
В туфлях на высоком каблуке, светло-зеленой юбке, тонком свитере с высоким воротником – стройная, подтянутая, тугие груди резко очерчены.
– Больше всех ишак работал, да и тот сдох, – не нашел я лучшего ответа и отодвинул в сторону бумаги.
– Хорошо, что знаешь об этом. Я тебя подожду за углом. Иди пойми ее – разыгрывает, что ли, меня? Или не поверила, что я женатый? Положим, мне не поверила, но разве Зоя не могла ей сказать среди прочего и об этом?
До темноты прогуляли мы с ней теми же тихими окраинными улицами. Ладно, со мной все ясно: сошел с ума и какой с меня спрос. Но Рита… Неужели она не понимает, что играет с огнем? Ведь от людей ничего не скроешь, не сегодня так завтра узнают: с чужим мужем гуляла по темным улицам…
Тем временем практика у Риты закончилась. А друг без друга мы уже не могли. Что же придумать? Допустим, раз- другой она может прийти, не вызывая подозрений. Но как быть третий, четвертый раз? К тому же, как назло, летний день бесконечен. Вот и дома ее могут спросить: где ты бываешь допоздна? Да и мне после каждой нашей встречи надо придумывать разные причины. Задержался на собрании в Ольгинском. В Старом Батакойкау. В Беслане. В Новом Батакойкау. На маисовом комбинате. Неужели везде только собраниями занят народ? А чем же еще заняться комсомольскому работнику? Один день – в школе, второй – в одной колхозной бригаде, третий – в другой, четвертый – на ферме. На собраниях я, конечно, бывал, но не настолько же часто.
Дневные встречи с Ритой должны вызывать меньше подозрений. До обеда я просидел на работе, потом сказал первому секретарю: поеду в Ольгинское, посмотрю, как и что в молодежных звеньях. Для пущей убедительности я прихватил с собой сверток плакатов, изданных к всемирному фестивалю молодежи и студентов. Мысль расклеить броские плакаты особенно понравилась районному комсомольскому вожаку.
Как и договорились накануне с Ритой, я пришел к двухчасовому поезду. Она вышла из вагона последней, так что я успел даже забеспокоиться: почему не приехала? Может, он в другом вагоне? Наконец, показалась в дверях. И лоб, и щеки, и руки, все, что доступно солнечным лучам, густо усеяно светло-коричневыми веснушками. Как она ни старалась вывести их, – и огуречным соком, и разными кремами, – ничего не помогало. “Чем они тебе мешают?” – спрашивал я не раз, но она только досадливо отмахивалась.
Перрон остался позади, мы пошли вдоль железнодорожного полотна по пешеходной тропинке в сторону Долаково. Справа – открытое поле, слева – предлинная бетонная стена товарного двора. За стеной – редкие строения. А там дальше – бескрайнее пшеничное поле. Осенью, во время подъема зяби, я побывал у трактористов – они обедали под дикой алычой – и с тех пор запомнил это дерево: летом под его кроной можно укрыться от палящего солнца.
На поле – ни души. Да и кого здесь можно встретить в это время? Только вдали коровы покойно лежат возле канавы, да видна белая войлочная шляпа пастуха.
Когда строения остались позади, Рита оглянулась и обеими руками схватилась за колени:
– Ой, больше не могу!
– Что такое?
– Туфли ужас как жмут.
– Ну так сними их.
Она подозрительно посмотрела на меня: шучу или говорю серьезно?
– Босиком пойти?
– А что здесь такого? Если бы мне туфли хоть немного жали, я бы их мигом скинул и топал босиком.
Стоит, раздумывая, и держится за колени: все еще не верит моим словам. Может, и не жмут туфли, может она бережет их. И ничего удивительного: такой каблук не рассчитан на колдобины проселка.
– Да сними их, кто на тебя смотрит в степи.
Одной рукой придерживаясь за мой локоть, другой сняла туфли. Они ей и в самом деле жали: врезались в ступню, образовав багровые полосы и ссадины; натерты и пятки. Нагнулась и потерла кровоподтеки, пошевелила пальцами.
– Как бы там ни было, но босиком куда приятней, – вздохнула она после нескольких шагов. – Если бы хоть одна девушка прошла босая по городским улицам, я бы первая последовала за ней.
– Что же ты ходишь в обуви, которая так сильно жмет?
Она засмеялась:
– Красота требует жертв. Чтобы выглядеть привлекательной, женщина готова на любые жертвы. И не ищи ту, которая не пойдет на них, потому что такую не найдешь. Она оставляет на пыльной колее четкие следы, потом перебирается на обочину и, ребячась, пропускает траву меж пальцами ног.
Чтобы добраться до дерева, приходится идти проселком посреди пшеничного поля. Колос налился уже, но еще не созрел, однако источает сильный хлебный дух, от которого перехватывает в горле.
Порывы ветра играют, гоняя волны по пшеничному морю. Они завораживают, и я с трудом отвожу глаза.
– Цыганские ноги, – покачала головой Рита.
Цыганские и есть: пыль лежит на них толстым слоем.
– Как ты на такие ноги наденешь туфли?
Она беспечно махнула рукой.
А вот и алыча совсем уже близко. От дороги до дерева – метров двадцать по утоптанной посреди пшеницы тропинке. Алыча уже обобрана вчистую; неподалеку отсюда овощное поле, пропалывают его школьники. И они-то уж не упустят возможности полакомиться кислыми плодами. Дерево никто никогда не обрезал, ветви его опустились до самой земли, как бы образуя шалаш. Под густой кроной не только летом, но и глубокой осенью, когда опадает листва, не разглядеть человека, разве что подойдешь совсем близко. Лучи солнца ни сверху, ни сбоку не проникают и под деревом даже в полдень держится полутьма.
Я расстелил плакатные листы и мы сели рядышком, соприкасаясь плечами. Взял ее руку в свою. Ее глаза с золотистыми крапинками выражают любопытство и испуг. Мы молчим, ее горячее плечо обжигает. Я не выдерживаю и впиваюсь губами в ее губы. И никого уже не существует на всем белом свете, кроме нас двоих. И ничего, кроме стука своего сердца, я уже не слышу. Не вырвалось бы оно из груди. До чего же горячими и сладкими оказались ее губы. Я задыхаюсь, но оторваться от них не могу. Глаза ее закрыты, она обняла меня за шею двумя руками и прижимает к себе все сильней и сильней. Сколько времени можно прожить не дыша? Минуту? Час? Или вечность? Руки ее расслабились, мы отпустили друг друга, и, наконец, я глубоко вдохнул. Она открыла глаза и смотрит на меня так, будто видит первый раз. Сняла руки с моей шеи, сжала ими мою голову и осторожно спустила ее себе на колени. И внимательно рассматривает меня. Сквозь приоткрытые губы видны ее синевато-белые зубы. То одна бровь у нее дрогнет, то другая. Высвободив одну руку, осторожно гладит мой лоб.
– Ведь знаю, что мне должно быть стыдно. Почему же тогда не испытываю стыда, Сафф?! – осеклась она, не в силах одолеть этот “ф”. – Понимаю все, так почему же мне не стыдно?! – она забарабанила кулачком по моей груди. – Скажи, почему мне не стыдно, когда должно быть стыдно!?
– Не говори глупости, Рита. Ничего стыдного не вижу.
– Вправду?
Она облегченно вздохнула; на губах ее уже заметны синячки. Я расплел ее косу и шелковые волны упали мне на лицо.
– Какой ты смешной!
– Смейся, сколько хочешь. Ноги не устали?
– Нет. Лежи спокойно.
Легко сказать. Но я послушно лежу не шевелясь. Сквозь густую листву просматриваются пятна голубого неба. Ветра уже нет, но листва все же еле заметно трепещет. Я взглянул на Риту. Она наклонилась надо мной, как мать, ласкающая своего ребенка, губы ее едва заметно шевелятся.
Явственно чувствуется запах зреющей пшеницы. Дышится легко.
То ближе, то дальше слышны голоса перепелок.
Время остановилось, что ли? Или это только кажется?
Рита, видимо, устала сидеть полусогнутой, выпрямилась и прислонилась спиной к дереву. Вынула руку из-под моей головы, но другую по-прежнему держит на моем лбу. Я снял ее руку со лба и прижал к щеке.
– Не пора уходить?
Я не ответил, только помотал головой: нет. И сильнее прижал ее руку.
– У меня никаких забот нет, но тебя ждут работа и дом. Сейчас, наверное… – хотела она что-то сказать, но осеклась, тихо вздохнула.
– Договори уж.
– Да ничего, просто что-то вспомнила.
Что, интересно, хотела сказать? Понимаю свое зыбкое положение, поэтому не осмеливаюсь задавать лишние вопросы. Проклятье: вечно то тороплюсь, то опаздываю. Ладно, об этих вещах лучше не думать. Но не думать о них тоже нельзя.
Лежи спокойно – не вспугни свое счастье, чтоб не упорхнуло. Счастье. Слишком сильно сказано. А как это еще назвать? Не знаю, не знаю. “Женское сердце ты никогда не поймешь”. С тех пор разговор о моем семейном положении больше не заходил. Но мне от этого не легче, все равно не уйти от вопроса: что означают наши встречи? Боюсь, ни к чему хорошему они не приведут. Как только узнают о них люди, не будет мне прощения ни с какой стороны. “Совращает дитя”, – скажут они. Но ведь не совращаю же. Бог свидетель: ничего не обещал и не обещаю. Несмотря на ее девятнадцать лет, она для всех неразумный ребенок. Но я ведь всего-навсего на пять лет старше. Может, напрасны мои опасения и сомнения? Может, ей так же хорошо со мной, как и мне с ней?
– Что, ноги устали?
Я хотел подняться, но она удержала меня.
– Лежи спокойно, не устала я, только сучок уперся мне прямо в позвоночник. Ничего, потерплю.
Я встал. Рита продолжает сидеть, только подогнула ноги и натянула на них юбку.
– Повернись-ка спиной.
На шерстяную кофточку тонкой вязки густо налипли кусочки мха и коры, а немного ниже воротника – кусочек смолы.
– Ой, Рита!
– Что такое? – испуганно вздрогнула она.
– Смола налипла на кофту.
– Где? – поворачивает она голову. Тянет плечики кофты то влево, то вправо, пытается дотянуться до смолы то через плечо, то из-под лопатки.
– А ну, пусти меня.
– Нет, нет, я сама.
– Ну ты же не достанешь.
Пока она тянулась, пытаясь нащупать смолу, между кофтой и юбкой обнажилась полоска голубой шелковой сорочки.
– Тогда постой, – прикусила она губы. – Сейчас я узнаю, насколько ты способен сдержать слово. Хорошо?
– Сначала скажи, в чем дело?
– Нет, сперва договоримся – сжала она мою руку.
– О чем договоримся?
– Об этом уже не спрашивай. Мы пожали друг другу руки, значит – договорились.
– Хорошо, я согласен, но можно же узнать, о чем договорились?
– Закрой глаза и отвернись в сторону. Пока я тебе не скажу, не оборачивайся.
– Это еще к чему? Я лучше отойду к тропинке, и пока не позовешь, буду там.
– Нет, нет, оставайся здесь, я боюсь одна.
– Еще бы – на тебя моментально набросятся из-за дерева. – Нет, не уходи. Сделай так, как я тебе сказала. Хорошо? – Хорошо, согласен – ведь даже руки пожали друг другу. – Ну, я же прошу тебя.
Я обнял ее.
– К чему пустяковые договоры и рукопожатия? Я тебя понял: я отвернусь и закрою глаза, а ты снимешь кофту, чтоб осмотреть ее. И пока ты будешь ее чистить, я должен ждать тебя с закрытыми глазами. По-твоему, кровь моя совсем остыла?
Я приподнял ее кофту.
– Нет, нет! – схватила она мою руку. – Я обижусь на тебя!
– Не обидишься.
– Нет, так нельзя. Небось, думаешь: если она согласилась придти сюда со мной, то…
Я зажал ей рот рукой:
– Если еще что-нибудь скажешь, я уйду и больше меня никогда не увидишь. Я позволил себе что-либо лишнее?
– Стыдно же.
– Про стыд я тоже не забываю, но мы с тобой ничего стыдного не допустим.
– Не хочу, – вцепилась она в кофту. Но я приподнял ее руку вместе с кофтой, и тогда она сама сняла ее, сразу же прикрыв ею грудь до самого подбородка.
– Вот посмотри, – показал я налипшую смолу.
Хорошо, что смола оказалась затвердевшей, но налипла она достаточно прочно. Осторожно, чтоб не повредить ни одну нить, я снял ее, и на кофте не осталось даже следа.
– Посмотрел бы ты на себя со стороны, до чего серьезным делом занят, – засмеялась она, глядя на меня. – Как будто от этого кусочка смолы зависит вся наша жизнь.
Кофту она крепко прижимает к подбородку. Я по одному освободил ее пальцы и отнял кофту. На груди у нее на тонкой золотой цепочке висит маленький крестик. Вот, оказывается, почему она все время носит кофты и платья с закрытым воротником.
– Рита, ты верующая? – осторожно дотронулся я до ложбинки между грудями, приподняв легкий крестик на ладони. – Он тебе очень мешает? – Голос ее стал неожиданно жестким. – Ах, да, ты же в комсомоле работаешь – я и забыла. Хочешь сказать, что если бы знал о крестике, не пошел бы со мной?
– Зачем обижаешь, Рита?
Она взяла крестик с моей руки и перекинула с цепочкой на спину. Я вернул его обратно на место – между грудей.
А там оказались две самые сладкие на свете ягодки.
И опять время остановилось…
Кажется, с ней что-то случилось: уж слишком стиснуты ее зубы и слишком плотно закрыты глаза.
– Рита!.. Рита!..
Она не слышит меня, щеки ее безжизненно побледнели, губы бескровны, синячки на них проступили заметней. Что же делать? Я сорвал лист лопуха и изо всех сил машу перед ее лицом. Нет, ничего не помогает.
Прикладываю ухо к ее груди: слышится учащенное биение сердца.
– Рита! Рита! – тормошу ее за плечи.
Слава Богу: ресницы ее едва заметно дрогнули.
– Рита! – я глажу ее лоб
Глаза ее приоткрылись, но лежит она по-прежнему неподвижно.
Наконец она вздрогнула, открыла глаза, оглянулась по сторонам, попыталась сесть, но не смогла.
– Во-оды…
– Ой, Рита, откуда принести воды, если ее поблизости нет?
Она взглянула на меня, сморщила лоб, будто пытаясь вспомнить, кто я такой. Затем опустив голову мне на плечо, посидела так некоторое время. Я коснулся губами ее щеки – лед. Она подняла голову и недовольно произнесла:
– Зачем ты вернул меня?
Она подтянула сорочку до самого подбородка и снова уставилась на меня. Сегодняшний день – мой; я знаю, второго такого дня никогда уже не будет.
Наши губы не подчиняются нам, не могут оторваться друг от друга.
Она снова впала в забытье и снова пришла в себя. И еще раз упрекнула:
– Зачем ты вернул меня?
Две недозрелые ягодки калины, способные свести человека с ума.
– Убить ты меня хочешь! – замахала на меня руками. – Так убей сразу!
Хорошо, что нет конца этому долгому дню. Однако солнце уже клонится к закату.
Рита, покачиваясь, встала и смотрит на меня сверху вниз, смеется. Наклонилась, чтобы взять кофту, но я перехватил ее. – Отпусти, что ты со мной хочешь сделать? Хочешь, чтоб я сгорела насовсем. Разве завтра не нужна буду?
– Дай напоследок еще раз обнять тебя.
Перед тем как надеть кофту, она заглянула за ворот сорочки и опять капризно замахала руками:
– Убить ты меня хочешь!
Понимаю свою вину и молчу. Как бы прося прощения, молча коснулся щекой ее щеки.
Солнце вот-вот зайдет, но припекает еще сильно, лучи его купаются в бескрайнем пшеничном море, раскинувшемся до самого края горизонта, колосья шелестят. Если продержится такая жаркая погода, то менее чем через неделю наступит страда.
Пока я полной грудью вдыхал одуряющий запах пшеницы, Рита оправлялась, заглядывая в зеркальце.
– Ну что ты наделал?! – донесся до меня ее плачущий голос.
– Что случилось, Рита? – я подошел к ней.
Она внимательно рассматривает себя в зеркальце, поворачивает голову то в одну сторону, то в другую, прикладывает к губам носовой платочек. Верхняя губа заметно припухла, на ней обозначился синячок.
– Как я в таком виде пойду домой?
В таком виде неудобно и по улице идти. Каждый встречный догадается: нацеловалась девушка. Нехорошо, конечно, да что теперь поделаешь? А упрекает зря, будто виноват только я. – Замажь помадой, – советую.
Прижала зеркальце к груди и уставилась на меня своими большими глазами:
– А есть у тебя помада?
– Я думал, что у любой женщины всегда при себе помада и прочие кремы да пудры.
– В помаде я пока не нуждаюсь, может, позже мне понадобится. Или, по-твоему, выгляжу старухой?
Снова начала смотреться в зеркало, будто ищет на лице морщинки. Но ничего, конечно, не обнаружила и осталась довольна собой, облизнула кончик указательного пальца и провела им по бровям. Еще раз внимательно посмотрела на губы и опять тоскливо произнесла:
– Ну как я пойду в таком виде?
– Придется ждать темноты – ничего другого не могу придумать.
– Да уж придется… – вздохнула она.
Расстаться нет сил, будто видимся в последний раз.
х х х
– Больной, не засыпай, а то больше не проснешься.
Ко мне обращаются или к кому-то другому? Ко мне, конечно, я чувствую на лице даже дыхание врача. Больной? Но у меня же ничего не болит. Вот только не могу открыть глаза. Я же возносился в небеса, не чувствуя веса своего тела, а теперь стал таким тяжелым, что не в состоянии шевельнуть ни рукой, ни ногой. Больной. Гм… А, может, в небесах тоже болеют, но стоило ли тогда возноситься?
– Веки, кажется, дрогнули, – раздался тот же голос у самого моего уха.
Ах, доктор, не мешал бы ты мне и отпустил туда, куда я так легко уносился.
Если это уж так важно, то можно и открыть глаза: на вот, пожалуйста… Не могу, однако. Кажется, и глаза придавлены каменной плитой.
– Бедняга, у него слезы выступили.
Э-э, доктор, доктор, если о каждом пациенте так беспокоиться, то тебя ненадолго хватит. Сам окажешься на этой койке.
Я все же открываю глаза. Белый потолок едва освещен. Возле меня стоят двое. У того, который поближе, черные усы, на голове белая шапочка. На другом тоже белая шапочка, он молод, лицо чисто выбрито, руки скрестил на груди.
– Ты слышишь меня? – тревожно спрашивает усатый.
Какая разница – слышу или нет?
Снова, все так же по пояс в белом тумане, поднимаюсь ввысь, к теплому свету. Если меня считают живым, то, видно, недолго длилось мое путешествие. Говорят, только на сороковой день достигает душа отведенного ей – в раю или в аду – места. И если я так скоро добрался до светлых небес, то какой же невиданный свет и неведомый край ожидает меня на сороковой день?
Самой первой навстречу мне выбежит, конечно же, моя маленькая сестричка Зина. Я помню ее бегущей: видимо, в могилу она, озорница, торопилась, иначе как можно было все время бежать: на руки к матери – бегом, на стук в ворота – бегом; к воротам она вообще успевала первой – если я опережал ее, она начинала громко плакать; в свою кроватку – бегом. Подниму ее на руки, крепко прижму к груди и попрошу прощения за то, что я дергал ее за кудрявые волосы, когда перед сном начинали спорить, кто сегодня ляжет рядом с Яи. Думаю, не обидятся на меня старшие, что я сначала не к ним подойду. И до меня ее, конечно, не могли обделять лаской, но сначала встречусь с ней: ведь она ушла из жизни совсем крохой, двухлетней малышкой. Не знаю, может, стыдно будет перед старшими, хотя почему должно быть стыдно? Она, слава Богу, не дочь мне, а сестренка, и если выбежит мне навстречу, то – что я, должен притвориться, будто не заметил ее, и пройти мимо?
Как же будет выглядеть встреча с остальными? Узнаю ли их всех? Или узнают ли они меня? Узнают, они-то определенно узнают, ведь оттуда они видят всех и ведают, кто что творит. Моей обязанностью будет, прежде всего, подойти к дедушке и бабушке. Обрадуются они мне или нет? Когда человек заканчивает свой земной путь, то говорят: его призвали ушедшие раньше. Но все ли вместе его зовут, или только те, кто больше всех желает видеть его? Или Барастыр сначала советуется с ними, а потом уж решает, как быть? Но почему тогда живые, молясь Богу, больше всего желают новорожденным долгих лет жизни?
А как мне обрадуется Яи! Ведь в земной жизни души во мне не чаяла. Если бы не она, то я так и не узнал бы имена тех, к кому направляюсь: это она поименно назвала мне моих предков, преступив незыблемый адат.
– Твой отец был еще грудным ребенком, когда твой дед Даде покинул родительский дом.
Не помню, с чего Яи стала рассказывать об этом. Может, для себя, потому что я был еще слишком мал, чтобы понимать такие вещи. Сколько мне тогда было? Всего девять лет. Конечно же, для себя рассказывала: ей было приятно вспоминать былое.
В тот день мы вместе забрались на чердак, чтобы уложить отобранные на зиму яблоки. Яблоки были в корзинах и ящиках, их предстояло перебрать и уложить на чердаке хитроумным бабушкиным способом. Весь чердак, за исключением площадки вокруг дымохода, Яи устелила золотистой соломой, шелестевшей под ногами. На ясном осеннем небе не было ни облачка, сквозь щели между черепицами проникал свет.
Яи сидела на низкой табуретке возле корзины и оттуда по одному брала яблоки, внимательно осматривала их: если на яблоке имелось хоть маленькое пятнышко, то она его откладывала, оно испортит и другие. Те, которые вызывали у нее сомнение, она клала в отдельную корзину, а здоровье передавала мне, чтобы я укладывал их аккуратным слоем.
– Как только уложим слой от одной балки до другой, укроем их соломой, – поучает меня Яи. – А потом другой слой – так же. Яблоко недолго попортить, от малейшего удара или царапины оно начинает гнить. Мы-то снимаем их, не особо с ними церемонясь, но, говорят, в Грузии девушка пока не подстрижет ногти, ее ни к персикам, ни к грушам, ни к яблокам во время уборки близко не подпускают: поцарапает плоды. И ты тоже, дорогой, клади их осторожно, чтоб не поранить.
– Я их кладу очень аккуратно. Они даже не касаются друг друга.
– Ну, молодец. Пока я жива – учись у меня разным премудростям. Уложишь слой – перекрой соломой. Положи три слоя яблок, а четвертый уже нельзя, от тяжести нижние слои могут попортиться. А солома им нужна, чтобы они дышали. Ты смотри, никогда еще в эту пору солнце не припекало так. – Яи взглянула на черепицы.
На чердаке трудно дышать. От источающей жар черепицы, от старых опилок, превратившихся в труху.
– Яблоко, как человек, потеет. Тепло перейдет к соломе, и когда похолодает, мороз им будет нипочем. Хотя еще не известно, что произойдет до зимы, и чьей добычей они станут, – голос Яи изменился.
К рассуждениям об этой самой добыче я привык и особого внимания на последние слова бабушки не обратил. Я думал не столько об укладке яблок и о том, сожрут ли их немцы в один присест или будут есть всю зиму, сколько о дедушке. Раньше я слышал, что задолго до моего рождения, когда начали создавать колхозы, государство отобрало у крестьян всю кукурузу и загрузило в вагоны. Озлобленные крестьяне разузнали, когда будут перевозить их добро из Беслана во Владикавказ и разобрали часть железнодорожного полотна. Они рассчитывали, что перед разобранными рельсами поезд остановится. И тогда они взломают двери вагонов, заберут кукурузу и увезут ее по домам или спрячут в надежных местах. Не должны же были их семьи голодать, да и почему кто-то неведомый должен стать хозяином их хлеба. Будь прокляты и те, кто отобрал зерно, и те, кто разобрал полотно: раньше товарного состава на разобранные пути в темноте на полной скорости наехал пассажирский поезд и потерпел катастрофу. Погибло множество ни в чем не повинных людей. Среди трупов, которые в лютую январскую стужу развозили на санях, был и труп моего деда.
– Яи, а когда Даде покинул дом своего отца-хаджи, то куда он делся?
– Как куда? Поселился вот в этом самом месте. Здесь, возле речки, был пустырь, заросший бузиной. Он очистил его, оградил плетнем и вспахал. Затем для фундамента завез на телеге булыжник с реки. Его братья – спасибо им большое – очень помогли нам. До сих пор у меня в ушах стоит скрип тяжелогруженой телеги и грохот разгружаемых камней. Бедняга, подумать страшно, каких трудов ему это стоило. Даже иголки не взял из родительского дома, ушел, сунув руки в карманы и начал строиться. Вспахал большой участок, но только первый год засеяли мы его овощами да фасолью, а на второй год осенью он поехал в Унал за саженцами.
– А что такое Унал?
– Село в горах. Далеко оно отсюда, очень далеко – через семь хребтов и семь рек. Давно когда-то, еще в молодости, он побывал там в гостях, и его поразили тамошние сады. Говорят, в наших краях таких яблок и груш никогда не было. Даде уговорил Петка Батагова и Адзума Козаева поехать в Унал за саженцами. Весь огород засадил деревьями, не оставил даже маленького участка для грядок. Позже, когда наши цалыкские земли отобрал колхоз, твой отец выкорчевал несколько деревьев и на высвободившемся клочке с тех пор сажаем картошку. Яблоневые саженцы привезли из Унала, груши – из Алагира, а мелочь – вишню, абрикос, сливу – здесь, на равнине достали.
– У других в огородах сплошь кукуруза да картошка, а у нас только деревья. Для чего нужно было сажать столько деревьев? – высказал я давнюю свою обиду.
И действительно – обидно: все дети соседские едят молодую кукурузу до отвала, и вареную, и печеную. Нам же она перепадает только по доброте соседей, да от родственников – вот и попробуй наесться.
– Наверное, чтобы дети со всего села охотней шли в школу, – пошутила Яи. – До того их силой гнали, а когда наши деревья стали плодоносить, то дети уже сами бегали, чтобы до уроков забежать в наш сад. Никакого с ними сладу…
Уж если она перешла на эту тему, то непременно припомнит всех, кто больше других уносит яблок с нашего сада. Я и сам их хорошо знаю, и пока она не стала поименно перечислять воришек, перевожу разговор на другое:
– А почему Даде покинул отцовский дом?
– Как почему? Так положено. У твоего деда было шестеро братьев. Это сейчас каждый женится, когда ему вздумается, а тогда братья женились строго по старшинству. Твой дед был старшим и потому раньше других обзавелся семьей. Вскоре подошла и очередь второго брата. К тому времени твой отец уже родился, и в доме хаджи нам больше уже нечего было делать. Нужно было создавать свое гнездо. Моя свекровь – пусть земля будет ей пухом – правильно рассудила; две снохи, что два медведя в одной берлоге, не уживутся. Надо было их развести, пока не переругались. Не счесть, сколько родных братьев стали кровными врагами из-за неуживчивости своих жен.
Хоть я и не все понимаю из ее рассуждений, все равно слушаю внимательно.
– Яи, а как звали хаджи?
– Прости меня, Господи, – вздрогнула бабушка. – О чем ты говоришь? Его имя не то что вслух, но даже про себя я не могу произнести.
– А я хочу узнать, Яи!
– Ты не слышал, что я тебе сказала? Где это видано, чтобы сноха произнесла имя свекра? Хотя, если не от меня, то от кого и узнаешь его? Человек, который не знает своих предков поименно и не чтит их, полное ничтожество. – Яи привстала с табуретки. – Царство ему небесное и да простит он меня в потустороннем мире: Дзахот звали старика, Дзахот- хаджи. Пусть он покровительствует тебе сироте, а мне простит, что я нарушила адат и произнесла его имя.
Едва она опустилась на табуретку, я спросил:
– А как звали отца Дзахота?
– О Господи, прости мне великое бесстыдство! – снова привстала она и опустила платок до самых глаз. – Ребенок еще не ведает, что можно и что нельзя говорить, и потому вы, покинувшие этот мир, простите ему его неразумение. Отца хаджи звали Бибо, да будет его место в раю, а мне пусть простит мою дерзость. – Она поняла, что я не отстану. – Если уж я осмелилась назвать имена двух стариков, то разницы уже нет: деда хаджи звали Таджи. Из твоих предков раньше него никто не поселился в Зильге. А о других меня и не спрашивай – я их тоже не знаю. Да смилостивятся над тобой твои предки, а мне пусть простят мою неслыханную дерзость.
Она села и мы продолжили нашу работу.
х х х
Земля, наконец, избавилась от снежного покрова, вовсю задышала, и от этого дыхания к небу поднимался легкий пар. Почки на деревьях вот-вот распустятся, трава проклюнулась и нежно зеленеет: самая желанная пора года.
Я с утра вынес матрац и одеяло на солнце, чтобы не забыть сделать это потом. Попив чаю, пошел в сад с лопатой и граблями.
В субботу и воскресенье порядочные люди отдыхают, мне же только по выходным выпадает возможность покопаться в земле. За день я наработался так, что к вечеру все тело гудело от усталости. Зато ночью буду спать беспробудно.
Пока светило солнце, занес постель в комнату, завернул одеяло и подушку в матрац и положил на кровать. Когда вечером развернул их, они еще хранили дневное тепло. Наполнил таз теплой водой и продержал в ней ноги, чувствуя, как усталость покидает их.
Я лег спать пораньше. Приятно ощущать тепло постели, весь день находившейся на солнце. Дышится легко, лень даже поворачиваться. И вскоре засыпаю сном праведника.
Было, наверное, около полуночи, когда кто-то сел на край моей кровати и заскрипела сетка; я подвинулся к стене, но не проснулся. На краю кровати чувствуется чья-то тяжесть. Видимо, меня не хотят будить и потому сидят неподвижно. Я в полудреме, не могу окончательно проснуться, однако тяжесть тела сидящего на краю кровати ощущаю явственно. А, может, мерещиться мне. Ведь я же один-одинешенек в доме.
– Ах, горемыка ты, горемыка, да пропадут твои горести: кроме горя да забот ничего-то и не повидал в жизни, – кто-то погладил меня по голове шершавой рукой, и от его голоса я окончательно проснулся.
Давно, с тех пор как умерла Яи, я желал, чтобы мне кто- нибудь ласково погладил голову, но дождался лишь в пятидесятилетнем возрасте. Ласка нужна всем, но не всем она достается. Я же мечтал о другом: если не ласку, то хотя бы удар ремнем ощутить на своей спине от руки отца или деда. И теперь у меня даже дыхание перехватило. Какое счастье ощущать прикосновение этой шершавой руки. Разом провалились в небытие все невзгоды и трудности, которые мне пришлось перенести. Но почему, в наказание за какие грехи столь запоздало суждено было мне дождаться этого блаженства?
– Горемыка ты несчастный, да пропадут все твои горести, – кто-то снова повторил и снова погладили мою голову.
Я хотел придержать эту руку, чтобы еще погладил мою голову. Но человек встал и край его бешмета – да, да, я это явственно почувствовал – коснулся моей щеки.
Даде! Даде это был, уверенно подсказало мне сердце, хотя знал я его только по фотографиям, на которых он одет в черкеску и бешмет. “Яи, почему у него над ремнем заплатка? Он так бедно жил?” – “Пусть сбудутся твои желания! Заплатка не от бедности, это нарочно пришит кусочек кожи, чтобы рукоятка кинжала не протерла черкеску”.
Я быстро поднялся и стал посреди комнаты.
Чудеса, да и только: ставни плотно закрыты, зато дверь распахнута настежь, луна успела зайти, но в комнату проникает призрачный свет густо высыпавших звезд. Лег бы я выпившим, тогда, возможно, забыл бы закрыть дверь, но я же ложился совершенно трезвым. Никак я не мог оставить дверь открытой: в начале апреля слишком еще холодно по ночам. Нет, нет, я отлично помню, как закрывал дверь на крючок.
Выглянул и во двор, но там никого не видно: ни силуэта, ни тени, не слышно ни малейшего шороха.
Я вернулся в комнату, затворил дверь, но накидывать крючок не стал: если Даде надумает еще раз навестить меня, ему легче будет войти.
Лег в постель и терпеливо ожидаю. Почему именно Даде явился ко мне? Что значили его слова? Видимо, он доволен мной, раз ни в чем не упрекнул.
Отца своего я ждал с того самого дня, как мы с Яи пришли на его могилу после первого снега, ждал до тех пор, пока у меня не пробились усы, тогда почему он ни разу, хотя бы во сне, не явился мне? Или держит на меня обиду? Но не мог же я в пятилетнем возрасте нанести ему какую-либо обиду? А когда я подрос, всегда старался быть достойным сыном. “Вот бы обрадовался отец, если бы посмотрел его тетради, – не раз говорили домашние. – Больше всего он желал увидеть его школьником”. Вот я и старался, учителя ни разу не пожаловались на меня.
Только одну вину чувствую за собой: за полвека затерялась его могила среди фамильных захоронений. Там много могил. Почти все без надгробий. В которой он покоится? Когда я приходил на кладбище с Яи, его могила была крайней, с деревянным памятником. Но с тех пор много, ох как много появилось могил в нашем фамильном ряду. Спрашивал я и Бабу, но и она не могла мне точно указать. “Как же так?” – “От излишней стыдливости. Когда в поминальные дни я приходила с женщинами на кладбище, то каждая из них навещала родные могилы, а я стеснялась это делать и перед теми, с кем приходила, и перед теми, кто лежал в могилах, потому что усопшие могли сказать про меня: “Вот, глядите на нее: подходить к своему мужу, не стесняясь нас. До чего же бесстыдная!” А теперь, пожалуйста, я чувствую себя виновным перед отцом. Может, он в обиде на меня, что я не привел в порядок его могилу. И потому не явился мне ни разу.
В полудреме, порядком намучившись, прождал я до рассвета нового появления Даде, но он больше не пришел. Ночь стояла на удивление тихая, без единого шороха, лишь время от времени взлаивала соседская собачка. Чего ей не спится, если кругом тишина? Может, она слышит недоступные человеческому уху звуки, допустим, шорох почек на абрикосовом дереве?
Утром я долго раздумывал: можно ли рассказать кому- нибудь о ночном случае или нельзя? Говорят, пока не умоешься, про свои сны нельзя рассказывать. Но это же был не сон.
За нашим огородом – летнее стойло коровы Мисиковых, огороженное старыми досками и крытое шифером. Коров на пастбище еще не выгоняют. Старая Нади вынесла в ведре пойло для своей буренки. Я подошел к ней, мы поздоровались и я рассказал ей про ночное явление дедушки.
Она нисколько не удивилась, восприняла рассказанное мной как будничное и с некоторым оттенком зависти сказала:
– Счастливец! Многие желают, чтобы их предки явились им, да редко кому являются. Не зря говорят, что усопшие наравне с ангелами покровительствуют людям. Пусть твой дедушка благословляет тебя.
С тех пор, ложась спать, я всегда ждал нового появления Даде, но напрасно: он больше не пришел. Ну что ж, достаточно и того, что он хоть раз явился мне. Я не помню ни ласки отца, ни, тем более, ласки деда. И потому, наверное, я и почувствовал невиданное блаженство от одного его лишь прикосновения дедовой руки.
С бабушкой и дедушкой все ясно, также с их предками – рядом с ними я младший и буду прислуживать им, как и положено мне. Но как быть с отцом? Рядом с ним я буду стариком, ведь я уже вдвое старше его. И почему Ты, Боже, забрал его двадцатидевятилетним? Нет, каким бы молодым он ни покинул этот свет, я обязан буду почтительно подойти к нему; даже если доживу до ста лет, рядом с ним буду чувствовать себя пятилетним малышом, таким, каким он оставил меня.
х х х
По пояс в тумане я невесомо поднимаюсь все выше и выше. Небо озарено мягким светом. Я уже настолько отдалился от земли, что мне на ней ничего не видно, исчезла в тумане даже раскидистая алыча посреди пшеничного поля…
– Проснись, больной, ты меня слышишь? – доносится до меня испуганный голос. – Не спи, а то больше не проснешься. Слышишь меня: не проснешься.
Обеими ладонями кто-то бьет меня по щекам.
– Не засыпай, больной, иначе не проснешься!
О, как непереносим этот голос! Почему не оставит меня в покое, почему не отпускает к манящей выси? С земными заботами я расстался легко, так зачем же он возвращает меня обратно?
Может, Рита тоже достигала тех же высот, на которых побывал я, и ей так же, как и мне, было трудно возвращаться назад, потому она и укоряла так неприязненно: “Зачем ты меня вернул?”
х х х
Пригородный задерживается в Колонке. Обычно он стоит здесь только минуты две, пока выходят те, кто покидает поезд, и садятся другие. Занятый своими мыслями, я забыл посмотреть на часы. Кажется, пригородный стоит не менее пяти минут.
Лаппыну давно уже пора спать, и он заснул на жестком сиденье, свесив ноги. Некоторое время он с любопытством смотрел в окно, но за стеклом ничего не было видно, и тогда в тепле вагона малыш размяк, щеки у него раскраснелись. Я снял с него сапожки, поднял ему ноги на сиденье, подложил шапку под голову. Он что-то промычал, но не проснулся, только повернулся лицом к спинке сиденья. Чтоб малыш не вспотел и не простудился, когда выйдем из вагона, я расстегнул ему пальто и снял с него шарф.
А поезд как стал, так и стоит. Кого бы спросить, из-за чего задержка? В окошке кассы темно, освещено только окно соседнего с ней помещения, видимо, это комната дежурного. Может, зайти и спросить, сколько будем стоять? А вдруг за это время, что я буду туда идти, поезд тронется? Представляю, как перепугается Лаппын, если проснется и рядом с ним не окажется деда.
К прибытию в Беслан этого пригородного приурочен последний рейс автобуса в Зильгу. И если поезд опаздывает хотя бы на пять минут, то автобус его не станет дожидаться. Водителя можно понять: за день до того намается, что к вечеру в голове у него одна мысль – скорей бы домой.
Без малого девять. Нет, не успеем. Я начал раскаиваться: и зачем только затеял эту поездку в столь неурочное время, да еще с ребенком? Но кто вместо меня расчистит тропинку до могилы Бабу? Кто-нибудь, может, и скажет: вот, смотрите, спохватился запоздало – надо было раньше, пока была жива, стараться для нее.
Она угасла неожиданно быстро. А я-то надеялся, что всегда будет рядом со мной. Конечно, умом я понимал, что рано или поздно она покинет этот мир, но сердце с этим никак не хотело соглашаться. Но не зря, видать, она сама говаривала: если бы Бог желал счастья сироте, то и сиротой бы не оставлял.
Когда же впервые проявились признаки ее болезни. В сорок шестом или сорок седьмом? Или в сорок восьмом? Нет, не в сорок восьмом, потому что тогда хоть и было трудно с хлебом, но угроза голодной смерти уже миновала. И уж тем более не в сорок пятом – тогда нас еще выручала хлебная карточка моего дяди Додана: инвалиду Отечественной полагалось в день шестьсот граммов, и если не каждодневно, то хотя бы через день или через два у нас был хлеб. Но раны Додана к началу сорок шестого стали заживать и он уехал на работу в Дербент. Да, точно, в сорок седьмом это было. В том году я окончил семь классов и решил поступить в железнодорожный техникум. Выбрал я его потому, что со слов сверстников знал: в отличие от других техникумов там выдают бесплатную форменную одежду, там имеется дешевая столовая, вдобавок – бесплатный проездной билет на поезд Беслан-Владикавказ. Ну разве не достаточно этого, чтобы выбрать этот техникум? А идти пешком из Зильги в Беслан мне не привыкать. Вот только чтобы успеть на занятия, придется вставать в пять утра. Ерунда, перетерплю. Зато после занятий – обед в столовой. Времени посидеть над учебниками – вполне достаточно.
Как только закончились выпускные экзамены, я стал готовиться в техникум. Читаю учебники, решаю задачи, но голод одолевает и я чувствую – голова плохо соображает.
Уже три дня нашей единственной едой является похлебка из конского щавеля, без крошки хлеба. До этого мама приносила с поля кусочек ячменно-могарового чурека величиной с ладонь, и мы его делили пополам. Чурек был такой черствый, что каждый кусочек надо было запивать водой.
Но и его перестали выдавать. Кое-кто стал ворчать, но им сказали: не вздумайте отлынивать, кто к концу года не выполнит норму трудодней, будет считаться саботажником. А куда отправляют саботажников – известно.
– И сегодня нам не дали чурека, – печально сообщила мама, вернувшись с поля. – Как-нибудь бы протянуть неделю- другую, а там молодая картошка подоспеет.
Две недели. Сытый не заметит, как они пролетят, но тому, кто держится на конском щавеле с лебедой, они кажутся долгими, как век.
Сидим, ждем наступления темноты. Мама не зажигает лампу, экономит керосин до зимы. Да и зачем нам свет – лучше усни пораньше, чтоб забыть про голод.
Мама меня о чем-то спросила, это я видел, но не расслышал, что она сказала. Это что? Голова может кружится, даже если сидишь? Вдруг меня затошнило, я едва добежал до огорода, там меня вырвало:
Мама в тревоге кинулась следом за мной:
– Вложи пальцы поглубже в рот.
Я помотал головой: чего совать пальцы, если в желудке пусто.
Мне было слышно, как мама плакала в соседней комнате. И я понимал, что плачет из жалости ко мне. Мне самому ее было жаль, но я ничего не сказал, притворился, будто уснул, потому что если бы заговорил, то разревелся бы. И чувствовал, что виноват перед ней, хотя и не понимал, в чем состояла моя вина.
“Никогда, никогда в жизни не доставлю ей никакого горя, – клялся я себе. – Из-за меня, лишь из-за меня переносит она все мучения. А я еще огорчил ее, не хотел идти на экзамен по физике. Стыдно было заходить в школу босиком…”
Занятый этими мыслями, я постепенно забылся и уснул.
На следующий день она возвратилась с поля с куском чурека. Как только вошла во двор, достала его из кармана и протянула мне.
– Держи, парень, это тебе гостинец от меня.
Я взвесил жалкий кусок на ладони и разделил его пополам. Но мама сказала:
– Я сытая, поела в поле.
И поставила остатки вчерашней похлебки на плиту. Вскоре передо мной стояла полная миска, но я, почувствовав предупреждающие спазмы в желудке, отодвинул ее.
– Не бойся, с чуреком пройдет, – мама поняла мои опасения.
Я осторожно проглотил несколько ложек, стараясь поменьше отщипывать от чурека. Может, половину оставить на завтра? – Я тоже поем, пока горячая, – мама села на другой конец длинного стола.
Я пододвинул к ней половину чурека.
– Ешь, ешь сам, – мама ребром ладони вернула его обратно. Я снова положил чурек возле нее, но мама так и не притронулась к нему. – Говорю же тебе: пообедала в поле, только горло пересохло, вот и ем жидкое.
Голод пересилил мое благое намерение оставить половину чурека на завтра, и я доел его.
Мама помыла миски и направилась к воротам:
– Пойду, посижу немного с соседками.
У наших ворот растут ивы, растут они и у ворот Рубаевых, напротив нас. Больше всего женщины нашей улицы любят посидеть под тенью этих ив, чтобы поделиться новостями, посудачить. Чаще всего у ворот Рубаевых. Между двумя деревьями Али прибил две доски: одна – сиденье, другая – спинка. Когда женщин собирается много, то те, кому не достается места на лавке, устраиваются на траве.
А я опять засел за учебник математики за тем же столом в сарае. Но мысли мои заняты не только уравнениями и формулами. Забудешь на время о голоде, так другие заботы лезут в голову. Готовиться-то готовлюсь к экзаменам, но будет ли к тому времени у меня обувь? В школу еще можно ходить босиком, но как быть в городе? Кто меня, босого, впустит в техникум? Достать бы мне пару чувяков, так я бы берег их, не то что прежде. Вышел за край села, сунул их себе в подмышку и шагай до Беслана. Недалеко от станции, у переезда железной дороги, находится водопроводная колонка: там помыл ноги и обувайся. Буду возвращаться – снова обувь в руки. В два раза дольше проношу.
Мама обещает привезти из родительского дома сыромятную кожу на подошвы, но все никак не может поехать в Гизель. По- моему, она нарочно тянет время. Чем раньше сошьет чувяки, тем раньше они износятся.
– Душинка! Душинка! – послышался на улице испуганный женский голос.
Что случилось? Кто это кричит вместо того, чтоб постучаться? Я отбросил книгу и побежал к воротам.
– Душинка! Душинка! – несколько голосов слилось воедино. Выглянул за ворота – поблизости никого. Только на другой стороне улицы, под деревьями Рубаевых, женщины склонились и суетятся над чем-то. Со двора вышла Рабиат с ведром воды и скрылась среди женщин.
– Душинка! Душинка!
От страха у меня подогнулись ноги. Не помня себя, я мигом очутился возле женщин: на траве лежит мама, глаза закрыты, лицо белое-белое.
– Мама! – испуганно закричал я.
– Не бойся, не бойся, – успокаивает меня старая Баби. – Это солнечный удар, ничего ей не будет. – И в подтверждение своих слов обращается к женщинам: – Вы когда-нибудь видели такой жаркий день как сегодня? Даже в тени, как в духовке. А каково тогда в поле?
Бадина, расстегнув маме кофточку, смачивает ей шею и лоб, потом сердито поворачивается к женщинам:
– Уведите ребенка, у него и так цыплячье сердце.
Но разве меня уведешь? Дрожа всем телом, стою возле мамы, сам вот-вот свалюсь.
Но Бог сжалился надо мной: мама открыла глаза, с трудом подняла руку и потерла мокрые шею и лоб. Попыталась подняться, но не смогла; подруги усадили ее на лавку.
– Что со мной случилось? – она удивленно посмотрела по сторонам.
– А это тебя надо спросить, – с оттенком упрека проговорила Бадина.
Кругом облегченно вздохнули: пришла в себя. Самой догадливой оказалась Баби:
– Ты хоть что-нибудь ела сегодня?
Мама не отвечает. Можно ли считать едой опостылевшую похлебку из лебеды? Признаться честно, она стыдится. А еще больший стыд – обмануть. Вот и молчит. Но для Баби послевоенный голод – это уже третий на ее долгом веку. Она все поняла и накинулась на маму:
– Разве можно быть такой застенчивой? Даже не боишься оставить сына круглым сиротой? Неужели нельзя было одолжить у кого-нибудь хоть немного муки? – Отчитав маму, она повернулась к женщинам: – Какой позор был бы нашей улице, если бы она померла от голода! На всю Осетию бы ославились! – Пойди, – Баби велела своей дочери Рабиат, – принеси чашку муки.
Рабиат как стояла все время с ведром воды наготове, так и осталась стоять. Но после слов матери побежала в дом и принесла – щедрая душа! – полный эмалированный таз кукурузной муки. Тотчас же Бадина, будто вспомнив что-то, кинулась домой.
– Иди, иди, и сразу же замеси тесто. И если когда-нибудь такое повторится, то я тебя проучу, – пригрозила Баби маме. – Я сама тебе отнесу, – сказала Рабиат. Она занесла таз к нам во двор, поставила на стол и ушла.
– Если Бог подает, то подает в окно, – грустно пошутила мама, села на скамью, взяла горсть муки, долго нюхала ее и, наконец, достала сито. – Пойди, принеси дров на растопку, – повернулась она ко мне.
Взяв корзину, я направился к навесу. Положил в корзину щепок, взял топор и начал колоть дрова. Расколов несколько чурбанов, услышал голос мамы:
– Оставь и иди сюда.
Я пришел в сарай. На столе, рядом с мукой, лежит большой ломоть – размером с полколеса – чурека, возле него – глиняный кувшин. Подойдя ближе, почувствовал аппетитный запах кислой молочной сыворотки.
– Говорила же тебе: если Бог подает, то в окно подает. Бадина принесла, – объяснила мама. – Спасибо Рубаевым: теперь не пропадем. Тебе накрошить или как?
Она наполнила мне сывороткой литровую медную кружку. Сидим друг против друга и ужинаем. Чурек испечен из белой кукурузной муки, давно не ел такого.
Мама медленно жует, делая маленькие глотки сыворотки. Мы молчим.
Опорожнив кружку, я отодвинул ее, а сам еще аппетитно жую чурек. Это моя давняя, почти уже позабытая привычка: после любой еды обязательно поесть немного хлеба.
– Налей еще сыворотки.
– Не хочу, наелся.
Только после того, как проглотил последний кусок и уже собрался встать из-за стола, мама спросила:
– Очень испугался за меня?
Я ничего не ответил: не привыкли мы к душевным излияниям.
Когда летом темные тучи, пришедшие с Черного моря, застилают край неба, то издалека видны слабые отблески молний, у нас еще тихо, а над Эльхотовской тесниной грохочет. Но уже понятно: скоро будет гроза, удары грома будут сотрясать землю. Слабым отблеском дальней молнии, обещавшей сокрушительную грозу, и стал первый обморок матери. Мог ли я знать, чем, в конце концов, это обернется? Только в постели, когда, прежде чем заснуть, перед моим мысленным взором пронеслись картины минувшего дня, я понял, что мог остаться совершенно один. “Из-за меня, из-за меня оставила она себя голодной, из-за меня она не съела хотя бы кусочек колхозного чурека. Неужели я и в самом деле мог остаться без мамы? Нет, этого никогда не будет. На всей нашей – и не только нашей – улице нет ни одного мальчика или девочки, у кого бы не было мамы. А кое у кого есть и отцы. Но чтобы не было ни мамы, ни папы – таких нет. Да что далеко ходить: вот напротив нас живет Али – взрослый мужчина, но даже у него есть мама – Баби. А у самой Баби? Но она же совсем старая и мать ей ни к чему. Нет, грешно так думать: разве найдется такой человек, которому не нужна мать? А Баби, между прочим, хорошая женщина – вон сколько муки нам дала; я бы очень хотел, чтобы и у нее была мама.
х х х
Как-то, возвращаясь от соседей, я застал Бабу сидящей на валуне возле наших ворот. Лицо бледное-бледное, как тогда в далеком сорок седьмом.
– Лучшего места, что ли, не нашла, где сидеть? – проворчал я. – А потом будешь жаловаться на боль в пояснице. – Мы с Зарой разговаривали. Она ушла домой, а у меня закружилась голова, в ушах раздался какой-то звон. Вот и присела. Думаешь, мне охота сидеть на холодном камне?
Я помог ей подняться. Но у самого порога ноги у нее подогнулись, она обмякла и стала оседать. Я подхватил ее под руки и с трудом потащил до дивана. Положил под голову подушку.
– Бабу! Бабу!
Лежит, как мертвая, глаза закрыты.
– Бабу! Бабу! Ты меня слышишь? – я трясу ее за плечо.
Ничего не отвечает, лежит без движения. Позвать бы кого- нибудь из соседок, но боюсь оставить ее одну. Наконец она открыла глаза.
– Что со мной случилось?
– Напугала ты меня сильно – вот что случилось.
Предостерегающие вспышки молний и удары грома все ближе и ближе.
– Последнее время ты ничего, кроме фруктов, не ешь. Пост, что ли, держишь?
– А я с детства больше всего люблю фрукты. Рядом с нашим садом в Гизели сад Кунзиха ни в какое сравнение не идет.
Я и сам смутно помню сад моего гизельского деда Гацыра. Когда моих дядей призвали на фронт и некому стало привозить дрова, сад вырубили.
– Ладно, не хвались.
– А ты спроси кого угодно из наших.
Спрашивать нет нужды. Когда летом или осенью мне случается быть в Гизели, захожу в Кунзихов сад. Огромные деревья, некоторым из них, наверное, лет под двести. Сад находится на самом берегу Гизельдона и потому водолюбивые неохватные груши плодоносят вовсю.
– Не верится мне, чтобы у кого-нибудь еще были такие деревья, как у Кунзиха.
Царство небесное Кунзиху, дяде матери, давно он умер, но двор до сих пор называют его именем.
– Не хочешь – не верь, а я тебе правду говорю. Все девушки с нашей улицы завидовали мне. Они всегда собирались в нашем саду. А когда меня начали сватать, подруги дразнили меня: “Где ты еще отведаешь таких груш? Сад здесь, а тебя увезут в Зильгу. А там у них, у мусульман, ничего кроме ивы и акации не растет”. Я и сама беспокоилась: как, думала, буду жить в этой Зильге, среди незнакомых людей? Зильга представлялась мне чем-то вроде пустыни. Каково же было мое удивление, когда застала здесь сказочный сад. А еще больше изумились мои подружки, когда навестили меня в Зильге – в самую пору цветения. Они мне по-хорошему позавидовали: “Надо же, и здесь ей повезло с садом”.
– Все это приятно слышать, но на одних фруктах не проживешь.
– Но если я не хочу? Ты меня насильно собираешься кормить?
– У нас, конечно, не царские яства, но ешь хотя бы то, что есть.
– Оставь меня, пожалуйста, в покое. Захочу – буду есть и без твоего напоминания.
После этого я перевез Бабу в город. Я и сам, конечно, видел, что она больна, и даже догадывался о ее болезни, но все еще на что-то надеялся, однако врачи развеяли мои надежды: склероз.
В конце октября стояли удивительно теплые дни. Правда, вечерами на улицу в одной рубашке не выйдешь, но днем солнце припекало вовсю.
Судя по всему, это последние жаркие дни в году. Если начнутся дожди, то надолго, на улице уже не посидишь. Понимают это и старушки. И когда управляются со своими немногими хлопотами, то выходят посидеть во дворе. Стоит только кому-то из них усесться на скамейке под орехом, как вскоре к ней присоединяются и остальные. Вот и Бабу: как только увидит их, ее уже дома не удержать. Пока старушки ведут досужие разговоры, Лаппын в сторонке деловито копается в песке.
Днем старушки долго сидели под деревом, Лаппын же играл со сверстниками. К вечеру старушки разошлись, Бабу с Лаппыном тоже направились домой. Вошли в лифт и Бабу нажала кнопку. Лифт поднялся, они вышли на площадку, и Бабу не может понять, на каком они этаже. Держась за руки, они начали ходить с этажа на этаж – не могут найти свою квартиру. У всех квартир одинаковые двери – поди, узнай, которая твоя. Лаппын еще не может разобраться в номерах квартир, а Бабу уже не способна. Ребенок указывает ей то на одну дверь, то на другую – совсем запутал ее. А позвонить в какую-нибудь и спросить она не хочет: над ней могут посмеяться.
Видимо, они еще долго ходили бы по этажам, но к тому времени я сам вернулся с работы. Вошел в квартиру – никого. Где же они? Ни на улице, ни во дворе их не встретил. Заглянул во все комнаты, кухню, ванную – пусто. Может, они у кого-нибудь из соседей? Бабу к незнакомым не пойдет.
Но вот я вышел на площадку и где-то внизу услышал голоса Бабу и Лаппына. И, кажется, они спускаются. Но что им еще делать на улице, когда все разошлись по домам? Я сбежал вниз и нагнал их на площадке второго этажа.
– А мы не можем найти нашу квартиру, – сообщил мне Лаппын.
Озабоченное выражение сошло с лица Бабу, но слова ребенка задели ее:
– Ну что ты! Можно подумать, что мы и в самом деле заблудились.
– Не можем найти, не можем! – не отступает Лаппын. – Вчера тоже вот так не могли найти и вышли обратно во двор. Ждали, пока Блу не пришел.
А мне ничего не сказали. Скрыла она или забыла сказать. – Вас разве переспоришь, все вы одинаковы от мала до велика, – махнула рукой Бабу.
На следующий день я подал заявление об увольнении с работы по семейным обстоятельствам.
Лежит Бабу на широком диване в самой большой из трех комнат. Когда она еще не болела, то, управившись с домашними хлопотами, всегда отдыхала на этом диване, накинув на себя большой клетчатый платок. Излюбленным ее занятием было вязание шерстяных носков, перчаток и варежек, хотя каждый из нас за всю зиму эти носки надевал только два-три раза. На следующий год она их распускала и вязала снова.
А перчатки и варежки мы носили с удовольствием. То же самое и свитера, толстые и теплые. Управлялась с вязанием, бралась за матрацы. Замочит шерсть на два-три дня, выжмет и расстелит на полу лоджии. Сушится шерсть целую неделю, а когда высохнет, Бабу берет низенькую табуретку, садится возле дивана и начинает ее перебирать. Работа эта длится неделями, а то и месяцами. Но торопиться ей некуда – нужно же как-то убивать время.
Теперь все это позади. С утра до вечера она лежит на диване, а когда встает, то начинает ходить по всем комнатам. – Что-нибудь ищешь, Бабу?
– Даже сама не знаю.
Ей кажется, что все вещи в доме не на своих местах. Берет и переносит их туда, где им вовсе не положено быть. И если ты начал искать что-нибудь, то это бесполезно, потому что не найдешь. Но через некоторое время обнаружится в совершенно неожиданном месте.
Перед новым годом она совсем слегла. Врачи, конечно же, не все сказали мне о ее болезни. Видимо, решили: зачем близких преждевременно расстраивать – сами увидят, что ее ждет. Все таблетки и микстуры, которые ей прописали, я достал, хотя толку от них мало.
Пройтись по квартире без посторонней помощи Бабу уже не может. Несколько раз даже падала.
Находиться постоянно при ней тоже нелегко. Присядешь в соседней комнате, чтобы чем-нибудь заняться, но вот какой-то шорох – и я оказываюсь возле нее. Поролоновый диван не скрипит, догадаться о том, что она поднялась с дивана, можно только по шарканью ее ног.
Сама с собой разговаривает или ко мне обращается – трудно разобрать, но как только раздается ее голос, сразу подхожу к ней.
– Тебе что-нибудь надо, Бабу?
– Мне-то ничего не надо, но те ребята не дают мне покоя. – Какие ребята.
– Те, в Гизели – Гамос и Мисост. Почему из них ни один вовремя не обзавелся семьей? Как будто во всей Осетии не нашлось достойных невест. Весь день их трясет на тракторе под палящим солнцем. И когда вечером возвращаются с работы, то некому им приготовить горячей похлебки. Запьют сухой хлеб холодной водой – вот и весь их ужин. Меня тоже какая-то сила держит здесь: никак не наведаюсь к ним. Чтоб отругать бобылей как следует.
Это она о своих братьях.
Были бы они живы, пусть даже неженатые и голодные. Но в самые первые дни войны их призвали в действующую армию. И как в воду канули. Гамос, впрочем, успел жениться.
Всего несколько раз я видел Бабу плачущей. В тот раз – после возвращения из Кармадона. Когда на второй день она уединилась в свою комнату. Вначале я подумал, что пошла просто прилечь. Но вот прохожу мимо и слышу, как оттуда, из- за двери, раздаются всхлипывания. Захожу и вижу: Бабу сидит, пригорюнившись, вытирает слезы носовым платочком. Еще несколько минут назад мы спокойно разговаривали, так отчего же она расстроилась?
– Ты плачешь, Бабу? – подошел я к ней.
– Не плачу, – ответила она, сжимая в руке платочек.
– Как не плачешь, когда на глазах слезы?
– Оставь меня в покое, иди занимайся своими делами, – резко ответила Бабу.
Тяжелее всего мне видеть ее слезы. Я не мог понять, чем обидел ее. А может, она накануне поругалась с кем-нибудь из домашних? Но об этом она не скажет – считает ябедничеством. – Знаешь же, что не отстану, пока не узнаю. Тогда чего молчишь? Чем я тебя обидел?
– Ничем ты меня не обидел. Иди, пожалуйста, к себе, надоели мне твои расспросы! – она снова вытерла навернувшиеся слезы и тяжело вздохнула.
Видя, что я не собираюсь уходить, она подняла на меня заплаканные глаза:
– Ты Зину помнишь?
– Какую Зину?
– Жену Гамоса… – всхлипнула она.
– Как же мне ее не помнить? Она всегда так радовалась, когда я приезжал в Гизель. С чего это ты ее вспомнила?
– А разве я когда-нибудь забывала ее? В Кармадоне мы встретились через столько лет. Она там сестрой-хозяйкой работает. Я ее уже не узнала. Но она сама подошла. И очень обрадовалась мне. А я ее встретила холодно. И теперь жалею об этом.
– Почему – холодно? Ты же вроде души в ней не чаяла.
– Не знаю, что и сказать. Я и сама себе удивляюсь. До сих пор не могу понять, что со мной случилось.
Бедная Зина.
– Ты нагрубила ей, что ли?
– Ничего я ей не нагрубила. Но не знаю, что на меня нашло. Но на все ее расспросы я отвечала только “да” и “нет”. Прежде всего, она спросила о тебе.
Я хорошо помню день, когда видел ее последний раз – будто случилось это только вчера, а не тридцать шесть лет назад. Жизнь ее сложилась нелегко, но она никогда не теряла бодрости. Любую работу выполняла быстро и ловко, была единственной опорой для стариков. Жили они бедно. В нечастые мои приезды в Гизель Зина очень радовалась мне. И хотя мне было лет тринадцать-четырнадцать, она легко поднимала меня на руки, то ли искренне, то ли притворно удивляясь: “Ты посмотри, как вымахал наш племянник!”
Она приставляла лестницу к чердаку, поднималась туда с ножницами для стрижки овец и обратно спускалась с куском сыромятной кожи для чувяков. Потом у нее в руках, как по волшебству, оказывалась книга. Зина знала, что книга для меня будет самым желанным подарком. И поэтому к каждому моему приезду держала наготове новую. Я набрасывался на книгу, будь она детская или для взрослых, на русском или осетинском. Забывал про фрукты и сладости, которые она приберегала для меня.
С книгой, подаренной мне Зиной, связано одно из самых горьких воспоминаний детства. Как только дошла весть об освобождении Гизели от немцев, мама потеряла покой. Сразу же засобиралась в дорогу: “Узнаю, что стало с моими бедными стариками”. Но Яи остудила ее: “Кто их прогонит, немцев-то? Любому слуху веришь, как ребенок. Открой дверь и послушай, как их прогнали. Если они дошли досюда, то уж вряд ли кто их одолеет”. Издалека и в самом деле доносилась глухая артиллерийская канонада. Я, конечно, не мог знать, где проходила линия фронта, но взрослые говорили: бои идут на подступах к Архонке. Оттуда и доносился гул, но через несколько дней его уже не стало слышно. И тогда мама снова заговорила про своих стариков. А тем временем жена Заурбека Дзагулова, тоже гизельская, Зези, ухитрилась добраться до родительского дома и принесла радостную весть: село и в самом деле освобождено, но сильно разрушено. Все живы, возвратились из лесу в свой дом, который, к счастью, не пострадал от снарядов и бомб. Но мама все равно беспокоилась о стариках. И тогда Яи отступила: иди и сама убедись, что они живы. Я тоже стал напрашиваться, но Бабу и слышать не хотела об этом. Сказала, что я пойду в другой раз. Знаю я этот другой раз: они всегда так говорят, когда хотят обмануть меня.
Другого раза ждать пришлось до середины следующего года. От города до Гизели добирались пешком – не то что до войны, когда туда и обратно ехали в автобусе с брезентовым верхом, который, трясясь по неровной ухабистой дороге, доставлял нас к месту. Теперь все шли пешком. Мимо старого кладбища на окраине города в сторону Гизели проходит шоссейная дорога. Справа же, вдоль шоссе, в высокой траве протоптана тропинка. До тех пор не было такого, чтобы я так долго не навещал родню мамы, поэтому на этот раз моему приходу они обрадовались особенно. В тот день я впервые увидел несчастного человека, хотя я и прежде видал слепого старого Эфенди. Когда мы влезали на тутовник Дзагуловых, который рос рядом с домом Эфенди, мы хорошо видели сухопарого, белобородого старичка. На голове его неизменно была темно- зеленая, шитая золотом круглая шапочка. Он часто сидел под навесом. На расстеленной рогоже, обставленной круглыми подушечками – мутаками. В руках – четки, которые он бесконечно перебирал. Время от времени он клал их на подол бешмета, брал большой Коран в черном переплете и начинал листать, что-то приговаривая по-арабски. Ко времени намаза жена выносит ему кумган с водой и таз. Он омывал ноги, руки и лицо, потом клал на рогожу козью шкуру и начинал молиться. Пусть простит мне Бог, но то был Эфенди, слепой, но, кажется, не страдавший от своей слепоты.
А здесь, в Гизели, мой Дада и по комнате, и из комнаты во двор, и со двора в огород или на улицу стал ходить, нащупывая дорогу палочкой. Везде, где он присаживался – в комнате, во дворе, на улице, он начинал подолгу прислушиваться к себе. Дада, который до этого времени все время был в движении, который ни минуты не мог сидеть без дела, поручения которого я выполнял бегом, этот Дада теперь передвигается с большой неохотой. Мой единственный Дада, и зачем тебе такое наказание?
Мою печаль, конечно же, заметила Зина и тихо окликнула меня из комнаты: “Кыш-кыш-кыш…” Дада не видит, но она по обычаю все равно стыдится лишний раз пройти мимо него. Когда я оглянулся на Зину, она поманила меня пальцем, отведя другую руку за спину. Я подошел: в отведенной назад ручке у нее оказалась книга – “Как закалялась сталь”. До тех пор она мне никогда не дарила такую толстую книгу, да еще на осетинском языке и с рисунками. Я присел на деревянную ступень у порога и стал листать ее. Такую толстую книгу я не видел с лета прошлого года, когда Яи по настоянию Оли сожгла в печи папины книги.
На третий день, снова по той же тропинке, мы пошли обратно в город. Я чуть не бежал впереди, держа книгу под мышкой, за мной мама, Зези и еще несколько женщин. Вокруг порхают бабочки величиной с воробья, с длинными усами, в середине бархатистых крыльев очерчены кружочки, похожие на человеческие зрачки, по краям крыльев веерообразно посажены красные и белые точки. Роса еще не сошла, и потому по обе стороны дороги крупные алые цветы стоят, как умытые. Когда на них садятся бабочки, цветы едва заметно прогибаются и покачиваются, пока красавицы высасывают нектар. Надо обязательно поймать хотя бы одну: в Зильге я таких красивых и крупных никогда не видел. Пока бабочка сидит на цветке, она лениво водит крыльями, но как только я подхожу к ней, чтоб поймать, легко вспархивает. Да и книга, которую держу подмышкой, мешает мне. Вот эту надо обязательно поймать. Я осторожно подкрался и уже хотел сомкнуть ладони, но тут книга выскользнула и упала в дорожную пыль. Я быстро поднял ее, но бабочка тем временем улетела. Нет, не получается у меня охота. Через несколько шагов я снова уронил книгу.
– Не жалко валять книгу в пыли? Ведь твоя родня старалась порадовать тебя подарком, а ты что делаешь? – упрекнула меня мама. – Дай-ка, положу в сумку.
Я отдал книгу и продолжил свою охоту, и от этого не заметил, как мы дошли до города. Но тут Зези вспомнила еще каких-то родственников и сказала, что их тоже надо навестить. Мама не хотела идти с ней, но наша попутчица настояла на своем.
Небольшой двухкомнатный домик находился в просторном общем дворе. Комнаты были тесно уставлены кроватями, шкафами, столами, стульями. Мебель задевали все, кроме мальчика, который носился по комнатам. Был он года на два старше меня, намного выше ростом, рябой, щербатый, длиннолицый, волосы ежиком. Когда мы переступили порог, он снисходительно взглянул на меня, а потому уже не обращал никакого внимания, только бесконечно шнырял из одной комнаты в другую. Меня почему-то оставили в одной из комнат. Из прихожей доносились громкие голоса женщин. Как я понял, хозяева готовились к приходу каких-то важных гостей и им было не до нас – явились мы к ним весьма некстати. Я сидел и ждал, когда мама и Зези наговорятся с хозяевами, и мы отправимся дальше в путь. Рябой без устали носился из комнаты в комнату. В соседней комнате на большом столе расстелили клетчатую скатерть, и две девушки, очень похожие друг на друга, суетились возле стола, расставляя на нем тарелки, стаканы и другую посуду, делая друг другу множество замечаний. Наконец девушки остались довольны своими стараниями и покинули комнату.
Вскоре пожилая женщина внесла большой поднос с кушаньями и стала раскладывать их по тарелкам. Мне в зеркало было видно: белый хлеб домашней выпечки, слоями нарезанный сыр или редька, зеленый лук и разрезанные надвое вареные яйца. Разложив все это, женщина вышла в прихожую, а там ее голос тут же присоединился к голосам других женщин. Как только она покинула комнату, туда прошмыгнул рябой и медленно обошел накрытый стол. Достал из-под пучков лука какой-то белый кусок – сыр или редьку, надкусил его, и, видать, он ему не понравился. И тогда он сунул его обратно под лук и уставился на яйца. Ловко вынул из них желтки, проглотил, не догадавшись даже посолить. Но чтобы не было заметно, что желтки вынуты, он половинки яиц положил разрезом вниз и бесшумно выскользнул из комнаты. Изумлению моему не было предела: ведь стол накрывают для гостей, а он что делает? Рассчитывает, что гости так ничего и не заметят? Или думает, что гости деликатно промолчат?
– Пошли, а то опоздаем, – позвала меня мама.
Хозяева проводили нас с извинениями: “Надо было уделить вам больше внимания, но не обессудьте, в другой раз, может, наступят лучшие времена”.
Родня-то родней, но что будет, когда ваши гости сядут за стол? Хотя может получиться и так, что к яйцам они вообще не притронутся и ни о чем не узнают.
Мы ехали в душном вагоне стоя, но в Колонке сошло много народу и мы присели. Я раскрыл сумку мамы: и в это не очень сытное время Елмасхан не отпустила нас без гостинцев. Фасоль! Она всегда имеется в каждом гизельском доме. Ведь лес рядом, достать шесты для фасоли проще простого. Не то что в Зильге, где только те, у кого телега, могут ездить в лес в окрестностях Батакойкау и Заманкула.
В чистой тряпице говяжье сало, к празднику Джеоргуба в доме Гацыра обычно резали бычка, которого от одного праздника до следующего не могли съесть, так что вяленое мясо годами хранилось на чердаке. “Все съедобное немцы сожрали или увезли с собой, ничего не оставили в доме. Только вот это сало. Наверное, не по вкусу пришлось. Солдат развернул его, понюхал, фыркнул, как конь, и оставил, – смеясь, рассказывала Елмасхан, когда заворачивала сало в тряпицу. – Для пирогов с тыквой – отличная добавка”.
Я переворошил все, что было в сумке. Чувяки, сшитые Зиной. Несколько орехов. Шерстяная кофта мамы – в душном вагоне она сняла ее и положила в сумку. Книги не оказалось. Сердце мое екнуло; готовый расплакаться, я взглянул на маму: – Где моя книга?
Мама переворошила все содержимое сумки.
– Я же своими руками положила ее в сумку. Куда же она могла деться? – вопросительно взглянула она на Зези.
– Выпала, видать, где-то по дороге – куда еще ей деваться?
– Не могла она выпасть из глубокой сумки. Ты посмотри, и орехов нам положили целую миску, а осталось их пять или шесть штук. Чудеса, да и только.
Мама высоко подняла сумку и осмотрела ее со всех сторон: может, продырявилась? Как будто орехи могли высыпаться раньше фасоли. Сумка оказалась целой.
– Рябой! – прокричал я. – Рябой их украл, больше никто! Пассажиры, как по команде, повернулись в нашу сторону. – Ты про Сухыра, что ли? – укоризненно уставилась на меня Зези. – Глупости говоришь! Такого воспитанного мальчика во всей Осетии не сыскать. Да ты хоть мешок золотых монет высыпь ему под ноги, он даже не нагнется их поднять. Сухыр не мог стащить: воспитание ему не позволит.
Хоть лопни от обиды: Сухыр, выходит, ангел, а я, видите ли, наговариваю на него.
– Прямо уж – воспитание! Да я сам видел: из яиц, которые положили на стол к приходу гостей, он тайком вынул желтки и съел. А потом положил их разрезом вниз.
Хмурые пассажиры, сидевшие в душном вагоне, развеселились. Со всех сторон посыпались шутки:
– Молодец Сухыр – сообразительный парень!
– Хозяйка во всем виновата: надо было сделать из яиц глазунью и шипящей подать гостям прямо на сковороде.
– Ай да Сухыр!
– Ради видимости изобилия разрезали пополам!
– А сколько яиц было: два или больше?
– Ха-ха-ха!..
Им-то что – можно смеяться: никто из них не лишился книги. Я же от злости сижу сам не свой, не в силах выговорить ни слова. Потому что знаю: если скажу хоть слово – расплачусь. И все будут смеяться, а горе мое ни до кого не дойдет. И все из-за Зези: ей не терпелось повидать Сухыра – это собачье отродье. Сейчас, наверное, он проделку с яйцами свалил на меня. И все ему поверят. Вот как Зези заступается за него, родные и подавно. Зези во всем виновата. Если бы она не уговорила маму завернуть к своей родне, то и книга лежала бы себе в сумке. И подозрения из-за яиц не пали бы на меня. Хотя черт с ними, с яйцами, а что книга пропала, сам виноват – дались мне эти бабочки. Держал бы ее подмышкой и не отпускал до самого дома. И зачем только дал положить в сумку? Но кто мог ожидать, что случится такое? Ладно, в другой раз буду осмотрительней. В другой раз… Держи карман шире: каждый раз будет дарить тебе Зина “Как закалялась сталь”! Сам виноват…
“А ну-ка, ногу. Опять тебе, кроме книги, ничего больше не нужно”. Я остановился на расстеленную газету, и она обрисовывала кусочком древесного угля контур моей ступни. “Как ты вырос, особенно нога”. Каждый раз, когда я приезжал к ним, Зина шила мне чувяки. А какой красивой получалась обнова! Спереди и сзади – полоски из черной или красной кожи. Спереди и сзади по швам – для прочности. А по бокам узорчатые нашивки из кожи – это уже для красоты. “Примерь их”. Не жмут и не спадают – как раз на мою ногу. “Почему снял?” Нет, нет, пока носить не буду. А надену, когда пойду в школу. Пусть все завидуют мне.
Косынка у Зины всегда была повязана по самые брови. Мне почему-то нравилось смотреть, как она моет голову. В медном тазу подогревала кислую сыворотку и уносила в укромное место: в холодную пору года – в свою комнату, летом – во двор, за сарай. Пока она мыла сывороткой, в ведре на печи грелась вода. Тихо окликала меня: “кыш-кыш”, то есть неси воду – пора. Я снимал с печи ведро с горячей водой, половину переливал в другое ведро и доливал холодной. Второе ведро ставил на печку, чтобы вода не остыла. Я приносил ей ведро с теплой водой, она снимала с табуретки таз, ставила его на землю и ждала меня, согнувшись над ним. Мокрые волосы свисали с головы. Я набирал большую медную кружку и лил ей на голову: “Не слишком горячая?” – “Нет, в самый раз. Лей”. С высоко засученными рукавами мыла свои густые черные волосы, пока не опорожнялись оба ведра. Потом долго причесывалась, от убаюкивающего шуршания костяного гребешка я едва не засыпал стоя. Но все не отходил от нее. Перевернувшись ко мне, она улыбалась: “Если бы не ты, то некому бы было во всей Гизели полить мне”. Так-таки некому: просто ей нравится моя помощь, а я и доволен. Не так уж часто я бывал у гизельской родни, Гацыр и Елмасхан всегда встречали меня радушно. Еще бы: я был их единственным внуком. Но все же восклицание Зины: “Вон как вымахал дедов внук!” – радовало меня больше всего.
Каково же было теперь слышать от Бабу, что она холодно отнеслась к Зине.
– Ты меня убила, Бабу!
– Только я и убиваю вас, больше никто.
– Ну как же ты могла не обрадоваться Зине? Как ты забыла, что за твоими стариками Зина ухаживала, как родная дочь?
– Куда там – ухаживала: оставила их умываться слезами. Замуж тоже больше не вышла. Так зачем же тогда причинила им эту боль?
– Семь лет ждала – этого не достаточно?
– Ждала бы, пока муж не вернется.
– Эх, Бабу, Бабу. Если бы все фронтовики возвращались к тем, кто ждет, то вдов вообще бы не было сегодня.
– Если бы ждала, то он непременно бы вернулся. Ведь возвратились даже те, на кого пришли похоронки, – у Бабу опять хлынули слезы. – Иди, а то устроил мне допрос. И так сердце разрывается, да еще ты пристал.
В тот день она впервые заплакала, вспоминая братьев, хотя плакать без достоверной вести о гибели считала греховным, боялась накликать беду. Долгие годы она ждала возвращения хотя бы одного из них. Не верила, что оба погибли. Не то что два, а даже по шесть и семь братьев погибали, Бабу!
Надежда ее постепенно угасала, и вот теперь встреча с Зиной вместо радости принесла ей огорчение. Оставь, Бабу, свои несбыточные надежды: “Даже те, на кого пришли похоронки…”
Последние годы она ни разу не заговаривала о братьях, теперь же, когда слегла, вспоминает их чуть ли не каждый день.
– Как бы мне узнать, есть ли у них что-нибудь на ужин? – О ком ты, Бабу?
– О Гамосе и Мисосте, о ком же еще?
Почему она с таким упорством повторяет их имена? Что это? Видения воспаленного мозга? Или братья какими-то своими знаками дают ей понять о скорой встрече?
Сомнения мои разрешила Токон – самая близкая из оставшейся в живых маминой родни. Ей уже под девяносто. Грузная, она с трудом передвигается, но все же считает своей обязанностью навестить “их” больную девочку, – как она называет Бабу.
– И сидеть мне уже тяжело. Принеси, пожалуйста, подушку, я прилягу рядом с их девочкой. А ты пока иди по своим делам. – Все мои дороги заросли, Токон. Лишь по вечерам, когда собираются домашние, у меня бывает возможность выйти на улицу.
Я возвратился домой лишь к вечеру. Старушки все так же лежали на диване.
– Наговорились мы с их девочкой, повспоминали прошлое, – сказала Токон, вставая и потягиваясь.
Их девочка… Сколько было Бабу, когда ее двоюродный брат женился на Поли? Лет двенадцать или тринадцать. Но все равно Поли никогда не обращалась к ней по имени. Когда женщина не называет мужчин из родни супруга по именам, то здесь все понятно: так выражают почтительное отношение к ним. Но имя женщины, даже не женщины – девочки…
Сама Бабу поступает так же: имя Поли не произнесла никогда ни при ней, ни при других – только Токон. Деверей за глаза называла теми именами, которыми в детстве их окрестил я – Даду и Додан. А когда обращалась к ним, то – лаппу, к золовке – чызг.
Мы с Токон ушли на кухню. Я накрыл стол, но Токон ни к чему не прикоснулась, лишь попросила заварить крепкого чаю. Она долго растирала указательным пальцем складку на скатерти, потом глубоко вздохнула:
– Лучше бы мне не видеть ее такую. Я надеялась, что у нее легкое недомогание, оно пройдет. А она, оказывается, стала забываться. И давно это с ней?
– Последние годы она сама часто расстраивалась, что становится забывчивой. Особого значения я не придавал ее словам: на то и стареет человек. Я и сам иногда бываю забывчив. Впервые я заметил ее недуг после смерти Олинка. – Олинка умерла? – удивилась Токон.
– Да, скончалась в позапрошлом году.
– Царство ей небесное, – она приподнялась со стула, опершись на стол. – А я и не слышала, а то бы обязательно приехала на ее похороны. Их девочка тоже ничего не сказала мне.
– Забыла, наверное.
– Наверное. А что с ней случилось? Ведь не такая уж старая она была. С их девочкой они были ровесницами, и замуж тоже вышли в один год.
– Не всем же суждено дожить до глубокой старости. После гибели в автомобильной катастрофе своего младшего сына Олинка стала постепенно гаснуть. Никакой определенной болезни у нее не выявили, но она таяла на глазах. Только летом изредка выходила посидеть около дома.
– А ведь когда хоронили нашего, она была еще бодрой женщиной. Я тоже никуда уже не хожу, вот и…
– Не переживай, Токон. Ты сама уже с трудом передвигаешься, как же тогда хочешь идти на похороны в дальние селения?
– Так-то оно так. Но если человек ни к кому не ходит, то и к нему никто не придет.
– Было время, ты не пропускала похорон близкой и дальней pndmh, знакомых и незнакомых. Об этом все знают.
– Но все же Олинка… Даже о ее болезни я не слышала.
– Да она всего-то недели две-три пролежала. Все это время Бабу сидела при ней, только на ночь приходила домой. Она и умерла-то, держась за руку Бабу. Словно надеялась, что самая близкая не отпустит ее в Страну мертвых.
– Оно и не удивительно: были ровесницы, соседки.
– После нее Бабу тоже сдала. К тому же Олинка наказала, чтобы ее обмыла обязательно Бабу. И чтобы только она приготовила поминальные пироги. Я не хотел этого. У Бабу слабое сердце. Но меня не послушались. Сказали, что предсмертная просьба человека священна.
– Видимо, не зря она выбрала Бабу.
– Вот я и не возражал уже. Но после смерти подруги болезнь совсем стала одолевать Бабу.
Токон что-то вспомнила и горестно покачала головой:
– Когда их девочка последний раз приезжала в Гизель, я сразу заподозрила у нее неладное.
– Что-нибудь случилось?
– Ничего с ней не случилось, но мне стало до того обидно, что трудно даже сказать. Дул холодный ветер, шел снег. Около полудня я уже хотела уложить внуков спать, да и сама собиралась прилечь, но вдруг – будто меня кто-то подтолкнул – подошла к отцу. Смотрю и вижу, по улице идет их девочка. Платок и пальто у нее облеплены снегом. Поравнялась с нашим домом, взглянула на него и пошла дальше. Я уже засомневалась: она это или не она? Смотрю ей вслед, а она уже скрылась из виду. Пока я накинула пальто, обувалась, она уже дошла до перекрестка. Я побежала за ней: “Их девочка, а их девочка!” Как услышала меня, так сразу остановилась и тихо повернулась ко мне. Я упрекнула ее: “Что же ты, их девочка, разыгрываешь меня? Думаешь, мне только и удовольствия, чтобы гнаться за тобой в эту непогоду?” Нарочно, говорит, прошла мимо, хотела узнать, заметят ее или нет. А мы, говорю, только тем и заняты, что наблюдаем за прохожими. Не думаю, чтобы она нарочно прошла мимо. Если нарочно, то пройди один-два дома и вернись обратно – не обязательно же идти до самого перекрестка.
Точно, забылась, Токон. Вот и я вынужден сидеть при ней. Бросив работу.
– Не надо об этом жалеть. Она тебя вырастила, теперь ты за ней присмотри. Такова жизнь.
– Ты не так меня поняла, Токон. Жалеть я ни о чем не жалею. Поверь мне, никому, кроме себя, я не доверю уход за ней. Не потому, что другие хуже будут ухаживать, а потому, что когда я при ней, только тогда у меня спокойно на душе. Лучше самому находиться при ней, чем постоянно гадать: как она сейчас, что с ней. Никто еще не отплатил сполна трудов матери, вряд ли удастся и мне. Но все же мой долг – сидеть при ней.
– Не беспокойся, она еще поправится. Бог милостив.
– Дай-то Бог, Токон. Но мало надежды. Знал я, конечно, что рано или поздно этого не миновать, но не думал, что все случится так быстро.
Глаза у Токон повлажнели. Она смолкла, не в силах говорить дальше. И перестала растирать складку на скатерти. Сложив руки на коленях, сидела понуро, уставившись в пол. Все так же не поднимая головы, она, наконец, сказала:
– Несколько раз она, бедняжка, вспомнила своих братьев. Может, говорит, они голодные ложатся спать.
– Она часто о них говорит, ругает, что никак не женятся. Сколько, говорит, можно сидеть в бобылях. Сердце у меня разрывается от ее слов. Даже не знаю, кого больше жалеть: ее саму или ее несчастных братьев?
– Сама она, слава Богу, дожила до старости. За ней есть кому присмотреть. А они совсем юнцами погибли, будь проклята та война! Она когда-нибудь помянула их, пока была здорова? Я вопросительно взглянул на Токон.
– Накрыли, говорю, когда-нибудь в память о них стол?
– При мне никогда. Да и без меня, думаю, тоже.
– Понятно. Она все время надеялась на их возвращение и потому не накрывала поминального стола. Но, поверь мне, она неспроста их вспоминает. Тебе следует устроить по ним поминки. Только попросишь у Бога прощения, – вдруг они живы, – и не будет за тобой никакого греха.
– Если живы, то почему не дали знать о себе столько лет? Может, чего-то остерегаются? Не верю, что кто-нибудь из них жив.
– Я тоже так думаю. Так что лучше будет сделать, как я сказала.
– Сделаем это в ближайший же четверг.
– В канун Пятницы поминают мусульмане, а у нас православных, в пятницу вечером.
– Знаю. Но я хоть и не совершаю намазы, дом наш считается мусульманским.
– Пусть в вашем доме всегда будут радостные события, но те, о ком мы говорим – христиане. И хотя дорога на тот свет для всех одна, все же правильней будет помянуть их в пятницу.
– Хорошо. В пятницу так в пятницу.
Я сдержал свое слово. Когда стол был уже накрыт и я приготовился произнести поминальное слово, ко мне подошел Лаппын.
– Я скажу “оммен”.
– Иди пока к Бабу. “Оммен” скажешь в другой раз.
Он не понял, почему не разрешили сказать ему “оммен”. И, обидевшись, ушел в другую комнату.
Бабу не пришлось уговаривать поесть что-нибудь, она с аппетитом поужинала.
С того дня о своих братьях она больше ни разу не заговорила. Видимо, не зря люди устраивают поминки. В то же время я удивился. Неужели она настолько приблизилась к потустороннему миру, что оттуда дают ей знать, что следует делать?
Последний раз плачущей я видел ее после того, как встретилась с Зиной в Кармадоне.
А первый?
х х х
Я проснулся – видимо, от их голосов. Но открывать глаза еще не хочу. Ставни наполовину закрыты, а в открытую настежь дверь светит солнце. Когда я засыпаю в полдень, меня укрывают большим клетчатым платком Яи. Платок очень теплый, как одеяло, вот только грубая шерсть кусается.
Папа лежит в другой кровати. Он тяжело болен и почти никогда не поднимается с постели. Иногда к нему приходят односельчане с просьбой написать жалобу или заявление. Тогда он садится в постели, спустив ноги с кровати. Здоровается с пришедшим, надевает тапочки, но не встает – к кровати придвигают стол. Для меня наступает самый желанный момент: пододвигаю стул к столу и становлюсь на него коленками. “Вот и для нашего писаря выглянуло солнышко. Постой-ка, вот эту подушечку подложи себе под колени”, – делает мне замечание Яи, однако ругать при посторонних не решается. Пока пришедший многословно излагает свою просьбу, я в ожидании наваливаюсь грудью на стол. Сути разговора не понимаю, однако пристально смотрю то на отца, то на пришедшего. Возле отца – чернильница, ручка и листы чистой бумаги. Возле меня тоже лист бумаги, в руке – огрызок карандаша.
Пришедший долго объясняет свою просьбу. “Понятно, – отвечает, наконец, папа. – Все понятно”. И начинает писать. Я тоже. Чаще всего просители бывают неграмотными. И когда отец начинает писать, они с интересом наблюдают, как на чистый лист бумаги ровными рядами ложатся замысловатые знаки. Пришедший издает глубокий вздох зависти и переводит взгляд на меня. Пока отец исписывает страницу, я успеваю перерисовать на свой лист одну, а то и две строчки. “Ты посмотри на этого сорванца! – удивленно хлопает ладонями посетитель. – Я думал, он каракули размазывает, а, оказывается, ровные строчки выводит”. Папа с улыбкой смотрит на мой лист, я понимаю, что удивление посетителя приятно ему. Он говорит: “Грамотей, опять они у тебя липнут друг к другу”. Он прав. Все мои буквы держатся друг за друга, будто боясь упасть и потеряться. Хорошо еще, что строчки не вылезают за линию, как было раньше. Но мне не понятно, затем буквы надо отделять, если им так лучше. “Сколько ему лет?” – “Пять”. – “Не слишком ли рано научил его писать?” – “Сам научился. Я ему показал только, как следует держать карандаш. Нравится ему – пусть пишет. Буквы-то он еще не различает, только переписывает то, что написал я”.
Последнее время к нему приходит больше людей. Но просьбами написать не докучают, видя, что он не поднимается с кровати.
Мама подметает комнату: я ее не вижу, но догадываюсь по шуршанию веника. Затем она торопливо моет пол. Они о чем-то переговариваются, но пока мама не заплакала, я к ним не прислушивался: сами мне всегда говорят, чтобы я не подслушивал разговоры взрослых. Я заметил, что Яи и мама в последнее время часто плачут втайне друг от друга. При мне они, правда, сдерживаются, но это им не всегда удается. Не поймешь этих взрослых: никто на них не кричит, ничего у них не болит, никто их не побил – а они плачут. Да еще в одиночку, чтобы их никто не видел. Вот и теперь мама плачет. Я сник под платком, почувствовав себя очень несчастным.
– Вместо того чтобы обнадежить и сказать, что поправишься, ты решил меня доконать, – слышу плачущий голос матери.
– Но неужели ты собираешься всю жизнь сидеть при сироте? – возражает папа.
Я открываю глаза. Мама стоит посреди комнаты с мокрой тряпкой в руке, с которой стекает вода. Меня они не замечают, заняты разговором. Мама стоит спиной ко мне и, сдерживая рыдания, говорит:
– Ты шутишь?
– Мне уже не до шуток, отшутил я свое. Но как ты собираешься вдовствовать из-за единственного ребенка? Думаешь, легко тебе придется? Пока тебе не понять этого, а вот когда останешься одна… Смотри, после меня долго не задерживайся в этом доме – только сорок дней, как положено по адату, а там твоя родня сама придет за тобой.
– Хорошие советы ты мне даешь, хорошие!.. – зарыдала мама.
Она уронила тряпку, которая с плеском упала в таз, вытерла фартуком свои мокрые руки, взяла табуретку и села возле постели папы. Уголком фартука вытерла и глаза.
– Не плачь, ребенок проснется.
Мама повернулась в мою сторону, и я закрыл глаза.
– Не плачь, а слушай меня, пока никто опять не пришел. Когда будешь уходить…
– Оставь меня в покое: никуда я не собираюсь уходить.
– Даже если сама не захочешь уйти, родня заставит. И когда будешь уходить…
– Никуда я не уйду.
– Насильно я тебя никуда не отсылаю, но слушай меня. Когда будешь уходить, то мальчика оставь в отцовском доме, среди тех, чью фамилию он носит. Внуки хаджи позаботятся о нем. Яи никому не даст его в обиду. Не вздумай брать его с собой в новую семью.
– Оставь эти разговоры! – мама плачет в голос.
– В чужом доме он никому не будет нужен – это я точно знаю. И если он будет валяться по чьим-то задворкам, если кто-нибудь крикнет на него или толкнет его, то я на том свете умру повторно. Не суждено было нам с тобой прожить хотя бы десяток лет – ничего не поделаешь. Пусть Бог простит меня, но лучше бы этот ребенок не родился. И если ему суждено жить, то почему сестра так рано покинула его?
От громкого плача мамы я испугался и сел на кровати, вытирая слезы кулачками.
– Говорил же я: ребенок проснется. Вот, пожалуйста, – только его слез мне не хватало.
– Ничего, пусть плачет. Пусть привыкает, ему много придется плакать в жизни.
– Не плачь, успокойся. Кто-нибудь услышит и подумает: больной еще жив, так чего же она его заживо оплакивает?
– Никуда я не собираюсь уходить. Будем жить в этом доме, если в нем найдется для нас место. Достаточно того, что я сама выросла сиротой. Пока я жива, мальчик не будет сиротой. – Успокой ребенка. Умирать я еще не собираюсь. Не плачь, я просто хотел узнать, как думаешь жить после меня.
Голос папы подействовал на меня успокаивающе, и я перестал плакать.
– Иди, сынок, ко мне.
Хотел уже спрыгнуть с кровати, но мама кинулась ко мне: – По мокрому полу не ходи.
Подняла меня на руки и положила рядом с папой. Я нырнул под одеяло и прижался к нему.
Мама помыла пол и вынесла таз. Через некоторое время возвратилась с букетом сирени, поставила его в кувшин:
– А вот и сирень, ты как раз спрашивал про нее.
Папа ничего не сказал, только улыбнулся.
– Я закрою дверь и ставни – пусть в комнате будет прохладно. А ты не вздумай баловаться, – наказала мама мне и вышла во двор.
В темной комнате запахло сиренью.
На второй или третий день Яи спросила меня:
– К Дзиовым хочешь?
– Да, конечно.
Я всегда охотно иду к Дзиовым. Они живут через несколько переулков от нас. Дома мне не разрешают брать книги с этажерки: боятся, что порву. Когда-то я выдрал из книги несколько листов. Тогда меня крепко отругали, и я запомнил, что книги рвать нельзя.
А у Дзиовых – совсем другое дело. Моих сверстников, правда, у них нет, но скучать мне не приходится. Рядом со своим старым домиком они строят новый: высокий, просторный, из красного кирпича, крытый из красной же черепицы. Подняться в него можно по деревянным ступеням. Двери и окна еще не установлены, в одной из комнат наполовину настелен пол, а на полу – ящики с книгами и толстыми тетрадями. В книгах нет страшных картин. С ними можно возиться сколько угодно – и никто тебе ничего не скажет. Да и сказать у них некому: моя тетя Кора, ее муж Георгий (я его зову Гиуа – и все стали звать так) до вечера бывают на работе. В доме остается только старая Нана. А ей не до меня, расстелет циновку в тени, положит на нее мутаку и козью шкуру, на которых будет дремать до тех пор, пока ее кто-нибудь не разбудит. В старом доме у них стоит большой сундук, обитый металлическими полосами. Крышка у него до того тяжелая, что я не могу приподнять ее. Вот и приходится просить: “Нана, открой мне сундук”, – “Что ты там забыл?” – “Карандаш”. Она ворча поднимает крышку: “Сам с ноготок, а весь в отца, только карандаш ему и нужен”. В ящичках сундука множество карандашей: одни – отточены, другие – целые. “На вот, возьми отточенный, но если потеряешь – больше не дам, а Гиуа будет ругать и тебя, и меня”. Сама, позевывая, идет на свою циновку: “Биссмиллаги рахман-ар-рахим”. А я с карандашом иду в недостроенный дом и – здесь у меня полная свобода – целыми днями рассматриваю книги. Если захочу, вытаскиваю содержимое одного из ящиков, переворачиваю его – и стол готов, сажусь возле него и пишу в тетради столько, сколько захочу. Как же тогда не хотеть к Дзиовым?
Яи привела меня. Старушки сели на низкие стулья в тени и стали о чем-то шептаться.
А я, как только пришли, прошмыгнул в недостроенный дом: ящики с книгами и тетрадями на месте. Присел возле одного из них, вынул книги. Затем спрыгнул по ступеням и подошел к старушкам:
– Нана, открой мне сундук.
– Что ты забыл в чужом сундуке? – сердито спросила Яи. – Не ругай его, – заступилась за меня Нана. – Ему карандаш нужен. Пусть себе рисует.
Она оперлась ладонями о колени и встала. Я последовал за ней в комнату. Из глиняного кувшина на сундуке она вытащила букет увядшей сирени:
– Иди, выбрось за сараем.
Выполнив поручение, я быстро вернулся в комнату. Боясь, что помешаю их беседе, она дала мне не один, а два отточенных карандаша. Я стал на колени возле перевернутого ящика, положил на него тетрадь и старательно стал выводить каракули.
– Ты остаешься здесь или идешь домой? – спросила меня Яи, когда они вдоволь наговорились с Нана.
– Нет, – помотал я головой, не поворачиваясь к ней.
Ответ мой Яи поняла так, что и оставаться хочу, и домой тоже.
– Не будешь домой проситься?
– Нет.
– Если станешь проситься, я тебя накажу потом.
Это только угроза – не станет она меня наказывать, пожалеет.
– На коленях долго не стой. Болеть будут.
Голоса старушек давно смолкли, а я все продолжаю писать: мне никто не мешает. Я даже прозевал уход Яи.
Незадолго до захода солнца возвратился с работы Гиуа и подошел ко мне:
– Ты здесь, мой маленький свояк? Чем занимаешься?
– Пишу.
– Дай, я посмотрю, что ты там понаписал, – присел он на корточки возле меня. – “Ветеринарный паспорт”. Ты погляди на него – переписал без единой ошибки! Ей-Богу, быть тебе ученым, – погладил он мою голову.
Его похвала мне, конечно, нравится.
– А почему слова у тебя сливаются?
Все мне задают этот глупый вопрос. Взрослые, но не понимают: все буквы на строке должны сливаться – так намного красивей.
– Карандаши у тебя стали совсем тупыми.
Он поднялся во весь рост и достал из кармана складной ножик, провел лезвием о ладонь и начал затачивать карандаши. – Это тебе подарок, – он подал мне остро отточенные карандаши.
Ночевал я вместе с Гиуа. Карандаши хотел положить под подушку, но он не разрешил:
– Сломаются они, положи на подоконник.
Не хотел я этого делать, но и ослушаться не посмел. На всякий случай я прикрыл окно.
– Не прикрывай, никто не возьмет.
Вообще-то с закрытым окном я бы о них совсем не беспокоился.
Следующий день я тоже провел в недостроенном доме. Даже пообедать не соглашался. Удивлению Нана не было предела:
– И не оторвешь его от книги! Не зря говорят, что яблоко от яблони недалеко падает.
Яи зря боялась, что я начну хныкать и проситься домой: мне здесь было лучше, чем дома. Никто никаких замечаний не делает.
Утром третьего дня я проснулся от голоса Коры. Все эти дни я ни разу ее не видел. А теперь она торопливо подходит то к шифоньеру, то к комоду, что-то ищет, выдвигает и захлопывает то один ящик комода, то другой. Наконец она взяла черное платье, надела его и посмотрела в окно. Со двора Нана что-то сказала ей – я не разобрал.
– Ушел, – коротко ответила Кора и всхлипнула.
Больше она ничего не сказала, но я все равно понял, что это означало.
Она поправила на себе платье и снова начала выдвигать ящики комода. Нашла черные чулки, взяла коробку с нитками и иголками и быстро заштопала прохудившийся чулок. Затем натянула чулки и вышла во двор.
– Нана, дала бы ты мне свою черную косынку, а то у меня нет, – послышался с крыльца ее голос.
В комнату она больше не зашла, и я обиделся на нее: не заговорила, как всегда – ласково – со мной и даже не посмотрела в мою сторону. Я отвернулся к стене и закрыл глаза.
Солнце взошло уже высоко, пора встать, но я продолжаю лежать.
– Как это я не заметила, что ребенок ушел? – донесся со двора голос Нана. – И со снохой он не уходил, кажется. Выйти на улицу поиграть со сверстниками – и то он боится. Так неужели пошел домой один?
Разговаривая сама с собой, она вошла в комнату, увидела меня в постели и от неожиданности остановилась на пороге: – О Боже! Ты еще в постели? Уже время обедать, неужели ты не проголодался? Вставай, пообедаем.
– Не хочу.
– Как это “не хочу”? Тебе яйца сварить или накрошить чурек в молоко?
– Не надо мне ничего.
– Может, тебе яичницу с луком, твое любимое блюдо, сделать?
– Не надо.
– Скажи тогда, что ты желаешь?
– Ничего.
Мне и в самом деле ничего не хотелось.
– Может, по дому соскучился.
Дальше порога Нана в комнату не зашла, постояла в раздумье и вышла.
– … Как будто понял, – донесся ее голос в открытое окно.
До самого вечера я только один раз слезал с постели – попить воды. Нана несколько раз заходила в комнату, предлагала поесть, проверяла, нет ли у меня жара:
– Может, у тебя что-нибудь болит?
– Ничего не болит.
– Почему тогда не ешь?
– Не хочу.
Стемнело. Гиуа и Кора уже должны вернуться с работы, но они еще не пришли. Нана зажгла лампу, занесла в комнату козью шкуру и расстелила в углу. Села на пороге дома:
– Подойди, дорогой, полей мне воды.
Я нехотя встал и взял кумган. Она ополоснула лицо, умыла ноги и руки.
– Большое тебе спасибо, расти здоровым.
Подошла к козьей шкуре, встала на колени и стала совершать намаз. Время от времени она касалась лбом пола, потом, садясь, шепотом что-то говорила.
– Нана, а почему Гиуа не приходит? Уже вон как поздно? Она ничего не ответила, – видимо, не услышала меня.
– Почему Гиуа не приходит, Нана? – спросил я громче.
Она снова не ответила. Стоит на коленях, молится. Наконец она провела по лицу ладонями, встала и сунула ноги в чувяки. Повернулась ко мне:
– Ты ко мне обращался? Никогда больше так не поступай: совершающего намаз человека нельзя отвлекать.
– О Гиуа я спрашивал.
– Гиуа не жди, ночью он будет при покойнике. Сейчас ляжем спать вместе.
Я не понял, что такое “при покойнике”, но после замечания Нана о том, что к совершающему намаз нельзя обращаться, я больше не осмелился спрашивать ее. Понял только: если буду спать с Нана, то ждать Гиуа не надо.
Она поднесла к лампе руку и задула ее. Лампа погасла, и комната наполнилась лунным светом. Нана легла рядом со мной, зевая, произнесла “бисмиллаги-рахмани-ар-рахим” и, вздыхая, долго ворочалась в кровати. Наконец она успокоилась и тихо захрапела.
Первое, что я увидел, когда проснулся – мой матросский костюмчик, в который меня наряжали редко. Возле кровати на спинке стула, висели трусики и рубашка с отложным воротничком. Я долго смотрел на них, протирая глаза: откуда они здесь появились? Ведь к Дзиовым я пришел в своей повседневной одежде – длинной вязаной рубахе, которая застегивается на пуговицы от ворота до паха, заодно заменяя и штаны. Или меня, может, спящим перенесли домой? Но нет, я у Дзиовых: вот их комод и сундук, в окно видна развесистая сирень. Цветы ее уже желтеют. Подвинулся к краю высокой кровати и спустился с нее. Вместо мягких чувяков на полу мои кожаные сандалии. Они мне жмут, поэтому я их не люблю. Посмотрел под кровать, оглядел комнату, но чувяки не нашлись. Нехотя надел сандалии и застегнул.
Подошел к медному умывальнику на дощатом заборе. Он висит слишком уж высоко – с расчетом на взрослого человека. – Умываешься, как котенок, – Нана входит во двор из огорода. – Не бойся воды, а то над тобой будут смеяться.
Нана подошла ко мне и помогла умыться. Напоследок мокрой ладонью пригладила мои волосы и сказала:
– Иди в пристройку, я тебе там приготовила яичницу с луком. Только смотри: съешь все.
Под конец я ел уже с трудом, но Нана наблюдала за мной, пока все не доел.
– Вот молодец: съел без остатка, – похвалила меня Нана, когда я вытер губы. – Ты сам оденешься?
– Я всегда сам одеваюсь.
– Да ты же настоящий мужчина – я и не знала. Иди тогда, одевайся. И я отведу тебя домой.
Она закрыла калитку на защелку, и мы пошли к нам. Еще издалека я увидел, что возле нашего дома собралось много мужчин. Одни стоят, другие сидят возле ворот на длинных скамейках. Люди запрудили всю улицу до самого дома Рубаевых. Страх охватил меня и, не в силах дальше сделать ни одного шага, я схватил Нана за подол платья, остановил ее.
– Не бойся, маленький, не бойся, – успокаивает она меня, взяв за руку.
Но я стою на месте, не хочу идти дальше:
– Пошли обратно к Дзиовым!
– Потом, потом пойдем к Дзиовым, – тянет она меня за руку.
Чувствую, что Нана обманывает меня, что не вернемся к Дзиовым, и я упираюсь.
Люди повернулись в нашу сторону: плач и причитания, которые слышались до того, раздались сильней.
Когда Нана увидела, что все смотрят на нас, она отпустила мою руку, нагнулась ко мне, спрятала мою голову на своей груди и по моему затылку потекли ее слезы:
– Горе-то какое обрушилось на твою маленькую голову. Но чем мне помочь тебе, бедная твоя головушка!..
Кто-то взял меня на руки. Это неунывающий и всегда веселый сосед наш Каурбек, на сей раз с красными заплаканными глазами.
Нана, причитая, идет впереди. Мы приближаемся к нашим воротам.
К нам подходит мой дядя Гамос, он хочет взять меня к себе, но Каурбек не отдает. Мужчины у ворот расступились и пропустили Нана. Плач и причитания женщин слились в сплошной стон.
Мы тоже хотели пройти вслед за Нана, но Асамо, зять Хаблиевых, первый советчик и помощник в наших домашних делах, преграждает дорогу:
– Куда несете ребенка?
– В дом.
Каурбек опустил меня на землю и держит за руку. Гамос взял мою другую руку, будто я собирался вырваться и убежать. – Что ему делать в доме? – Асамо не пропускает нас.
Все смотрят на нас. Я тоже смотрю на людей, но не вижу ни одного знакомого лица. И во дворе сплошь незнакомые люди. – Ты не разрешаешь ребенку в последний раз взглянуть на своего отца? – сердито спросил Каурбек.
– Если вы хотели показать ему отца, то где были раньше? Что он там увидит теперь, кроме савана? Уведите его, он еще ничего не понимает.
– Правильно. Асамо прав. Уведите его, слушайтесь старших, – послышалось с разных сторон.
Пока шел этот разговор, я смотрел во двор. Там полно народу, но из родных никого не видно. И Яи ко мне не выходит.
– Дайте пройти людям, – один из стариков, сидевших у ворот, коснулся концом трости ноги Каурбека.
Он отвел меня к дому Ахболата Рубаева. Там, возле ворот на траве сидели все ребята нашей улицы. Каурбек поручил меня им. Ребята сидели непривычно смирно, смотрели в сторону наших ворот, лишь изредка обмениваясь репликами:
– Глядите, какой длинный кинжал вон у того, в белой папахе.
– Зато у моего деда кинжал в серебряных ножнах.
А люди идут и идут. С нашего двора слышатся рыдания и причитания женщин.
Я неотрывно смотрю в сторону наших ворот. Знаю, что не зря плачут там женщины. И даже догадываюсь, почему Кора сказала “ушел”. И еле сдерживаю слезы, но вокруг никто из мальчиков не плачет. И тогда я тоже не решаюсь.
Из домашних никого не видно. И только слабая надежда придает мне силы не заплакать: Гамос и Каурбек не дадут мне пропасть среди такого большого количества незнакомых людей. – Выносят, – сказал кто-то из ребят.
И я вижу носилки, четверо с одной стороны, четверо – с другой. Носилки укрыты темно-зеленым покрывалом. И в эту минуту душераздирающий плач.
Все мужчины, которые были на улице, пошли за носилками. Замыкает шествие всегда готовый услужить старшим неутомимый Али с медным кумганом в руке. Кумган блестит на солнце. Видимо, Яи опять чистила его золой.
А вот и сама Яи. Женщины с двух сторон поддерживают ее под руки, утешают, но она отчаянно кричит:
– Пустите меня! Пустите, я лягу вместо него в могилу!
Так уж вышло: папа обманул и маму, и Яи, и братьев, и сестрицу и даже меня, когда говорил, что умирать еще не собирается.
х х х
– Как бы узнать – собаки у них злые?
– О ком ты, Бабу?
– О наших, с Верхней улицы.
Что за Верхняя улица – поди, пойми.
– О каких наших ты говоришь?
– О Доевых.
Это она о родне своей матери. Мать у нее умерла, когда Бабу была еще совсем крохой. В одном – не поделенном – доме жили несколько братьев с женами: у одних уже были дети, у других – еще нет. К детям – как к своим, так и не к своим – снохи относились одинаково заботливо. Заплачет кто из малышей – его успокаивала та, которая оказывалась поблизости, начинает ребенок что-нибудь просить – поступали так же. Все снохи для детей были матерями, даже бездетными. Потому-то Бабу всегда сокрушалась, что не помнит, которая из них была матерью. Осиротев, она неделями жила у ее родни. Братья покойной наперебой старались приласкать сиротку. Видимо, у кого-то из них она в детстве испугалась собаки и страх этот теперь ожил в ее памяти. Вчерашние события, да что вчерашние, даже события пятиминутной давности она не может вспомнить. Тем удивительней, что она крепко держит в памяти то, что было семьдесят лет назад.
– С чего ты, Бабу, вспомнила о собаках Доевых. Ведь, по твоим же словам, с тех пор, как вышла замуж, ни разу у них не была?
– Может, думаю, собаки у них кусаются?
– Ну и пусть себе кусаются. Нам-то что?
– Хочу заглянуть к ним, но вдруг, думаю, собаки у них злые.
– Не бойся. Встань, я тебя отведу.
Без посторонней помощи она уже не встает, может только ноги опустить с постели. Идет, поддерживаемый мной.
Так же веду ее и обратно, но ложиться она не хочет.
– Ложись, Бабу. Или еще что-нибудь хочешь? Может, поесть желаешь?
– Какое “поесть”? Только что ели. Такие вкусные пироги с картошкой испекла, все домашние были довольны.
Но разговор ее снова и снова переходит на еду. Главное опасение ее жизни: не наступили бы опять голодные времена. Я все время обнадеживал ее: не бойся, Бабу, у государства достаточно запасов – голод больше не повториться. Но я чувствовал, что она мне не верила. Да и удивляться не стоит: три голода, которые она пережила, вселили такой страх в ее душу, что мысль о голоде у нее не выходит из головы. И теперь этот страх проявляется не совсем обычно. Целыми днями крошки не съест, хоть мы все поочередно уговариваем ее: “Бабу, съешь хотя бы немного, просим тебя: зачем моришь себя голодом”? Чаще всего отвечает: “Оставите вы меня в покое со своей едой или нет? Ведь только что же поела”. Совсем лишилась аппетита – не к добру.
– Скажи, Бабу, чего тебе сейчас больше всего хочется поесть?
Не отвечает, задумалась, глядя в потолок: может, над моими словами, может, какая-то другая мысль занимает ее. Стою, жду ответа.
– Ну скажи, Бабу, что ты желаешь? Неужели ничего не хочется?
– Свежие помидоры.
Ничего себе желание! В конце зимы не самая лучшая пора для свежих помидором. Шутит она, что ли? Чтобы мы отстали от нее? Постой, постой, однако! Чего ты испугался? На базаре помидоры продаются круглый год. Не буду откладывать до завтра, пойду прямо сейчас.
Быстро одевшись, уже от двери обращаюсь к ней:
– Бабу, я на часок хочу выйти на улицу, можно?
Она повернулась ко мне:
– Ты же оделся, чего еще меня спрашиваешь? Иди по своим делам, обо мне не беспокойся. Если уж смерть заявится за мной, то и ты меня не спасешь.
Во всем базаре помидоры продавали только в одном месте. Полузеленые, желтоватые, размером с грецкий орех. Такие в нашем огороде попадаются лишь поздней осенью. Мы их даже не убираем. Единственное, на что они годятся – это сварить их, если заморозки не прихватят, с листьями перца. Даже на засолку они уже не идут. Неужели на всем базаре нельзя найти лучше этих? Еще раз обошел все овощные ряды. Нет – только эти.
– Какая последняя цена? – спрашиваю продавца.
– Червонец, дорогой.
Даже не взглянул на покупателя. Низкорослый, невзрачный, небритый. Щетину, по-моему, укорачивает ножницами, не бритвой. Все лицо покрыто не то болячками, не то бородавками. Пошатываясь, стоит за прилавком. Алкоголь, кажется, выступает даже из его глаз. Рядом с ним такой же низкорослый молодой человек с тонкими усиками, они о чем-то спорят на непонятном мне языке. Молодой говорит безостановочно. Продавец лишь изредка произносит “ара”.
Стою, злюсь. С какой совестью торгуют этим мусором? Брать или нет? Но покупать придется. Бабу хочет помидоров. Вот только как я эти так называемые помидоры положу перед ней?
– Немного не уступишь?
– И не заикайся, дорогой.
– Больная, понимаешь, захотела…
– Знаю, дорогой.
Откуда ты можешь знать? Хотя нетрудно догадаться, что люди только по крайней нужде покупают помидоры на исходе зимы.
– Взвесь полкилограмма.
– Сам выбери, дорогой.
Как ни стараюсь выбрать получше, но товар никуда не годится. Наверное, разобрали до меня, а, может, получше и не было.
Спешу домой.
– Я вернулся, Бабу.
– Добро пожаловать.
Тщательно помыл помидоры в теплой воде, разрезал и, посолив, положил их перед ней на тарелке. Бабу подняла голову с подушки и долго смотрела на них подозрительно.
– Что это?
– Помидоры, как ты хотела.
Она посмотрела на помидоры, сощурив старческие глаза, потом взглянула на меня. И двумя пальцами взяла помидорный кусочек, нюхает.
– Пахнет помидором, – и начала медленно жевать.
– Хлеба принести тебе?
Помотала головой, съела второй кусочек. Потом опустила голову на подушку.
– Покушай еще, Бабу.
– Кушаю, а как же!
Судя по быстрому ответу, она передразнивает давнюю нашу постоялицу. Но есть уже не станет.
Во время послевоенного голода из российской глубинки до Осетии добрались мать и дочь. Не знаю, каким образом занесло их в наши края и где еще побывали до этого, но встретились маме между Бесланом и Зильгой. Пока они добирались до Зильги, мама, хоть и с трудом, поняла их: в курских деревнях свирепствует голод, он и погнал их до Кавказа. Бездомные, без родни, без знакомых, они готовы были наняться на любую работу. Сердобольная мама привела их переночевать и они остались у нас на все лето. Был самый сезон прополки. И для дочери сразу нашлась работа: за еду нанималась к одиноким старикам и старушкам, которые сами уже не справлялись на огороде. Хозяева, тоже полуголодные, давали ей с собой после работы и кусочек чурека. Старая же мать ее, сильно исхудавшая, уже не могла работать. И весь день то спала, то бесцельно шаталась по двору. Как только мама начинала варить похлебку, старушка просыпалась и подходила к печи. То дрова поднести, то подсказать, как лучше приготовить пищу, какие приправы добавить. Мама и без нее знала про приправы, но где взять-то их было?
Когда же обед бывал готов, постоялица деликатно удалялась в свою комнату, мол, не думай, что я из корысти помогала тебе готовить. Хоть и донимал голод, до попрошайничества она не опустилась. Даже я, мальчишка, это понимал. Тем более, мама. Когда еда подоспевала, она всегда спрашивала постоялицу:
– Бабуля, борщ кушаешь?
– Кушаю, а как же! – незамедлительно следовал ответ.
Видимо, ей казалось, что мама только ради приличия спрашивает ее, и если замешкает с ответом, то не получит ничего.
Мама беззлобно ворчала по-осетински:
– Ишь, какая шустрая, никогда не откажется.
Втроем мы садились за скудный обед.
Больше сорока лет прошло с тех пор, но я отчетливо помню морщинистое лицо под низко повязанной белой косынкой. Слышу аппетитное чмоканье ее беззубого старческого рта. Не забыла ее и Бабу. На вопрос, хочет ли она кушать, у нее всегда готов ответ: “Кушаю, а как же!” – даже когда вовсе не собирается есть.
Может, та жидковатая похлебка, которой она душевно делилась с бедной скиталицей, тоже будет положена на чашу весов в День Ахарата и зачтется ей?..
х х х
– Чего, Бабу, не спится тебе среди ночи? Я тоже не могу, глядя на тебя, заснуть.
– Скорей бы наступило утро, чтобы я пошла домой. Ты думаешь, мне охота…
Она не досказала мысль до конца, а прилегла на краю дивана, там, где сидела. Я поднялся, подвинул ее, чтоб не свалилась, на середину постели и укрыл одеялом.
Домой. Что она заладила – домой да домой? Почему она каждый день это повторяет? Или, может, ей, как и мне, больше нравится не благоустроенная городская квартира, а наш старый саманный дом в Зильге? Отвезти ее туда? Но тогда я буду, как на короткой привязи: нельзя будет никуда отлучиться, пока в выходные не приедет кто-нибудь из домашних. Да и какая разница – где лежать в городе или селе? Со своими добрыми соседками ей больше не посидеть на улице. Никуда уже не пойти. Да и не хочется мне, чтобы соседи и знакомые видели ее такой беспомощной. Но и зазорного здесь ничего нет. Все дается Богом – и болезнь, и здоровье. И все же…
С этими невеселыми мыслями я и заснул.
Наутро в дверь кто-то позвонил. Токон.
– Ну, как вы? Как их девочка?
– Без перемен к лучшему.
В руках у нее – яркая полиэтиленовая сумка с надписью на русском и английском языках “Сочи”. Внизу – пальмы, синее море, желтый песок на берегу, а над ними – роскошная блондинка в легкомысленном купальнике.
– С моря приехала? – показал я на сумку.
Токон подняла ее выше и посмотрела на рисунок:
– Вот бесстыжие! А я и не заметила. Наверное, смеялись надо мной в автобусе. – Прислонившись к стене, она сняла свои туфли. – Дай, пожалуйста, какие-нибудь тапочки, а то ноги отекли. Отвыкла я от туфель.
– Тебе же трудно передвигаться, так зачем сюда еще едешь?
– Мне-то ничего не будет, но я беспокоилась об их девочке. Вот и одежду я сама ей сшила.
Грузно ступая, она вошла в комнату.
– Ну как ты, их девочка? – с трудом сдерживая слезы, спросила она, присев на край дивана.
– Как молодой олень.
Токон вынула из сумки сверток, положила себе на колени, развернула.
– Посмотри, их девочка, какое платье я тебе сшила.
Она подняла за плечики светло-коричневое в белую горошину ситцевое платье, разгладила и протянула Бабу. Та приподнялась с постели и тронула подол платья кончиками пальцев.
– Прямо загляденье.
Больше она ничего не сказала.
Токон положила платье на одеяло и достала из свертка ночную сорочке из белого ситца:
– Вот и белье тебе сшила.
Бабу потрогала и сорочку.
– Спасибо за подарок.
Опять она больше ничего не сказала. Подумала ли о том, что подарки теперь ей ни к чему. Поняла ли смысл подарков Токон: в последнюю дорогу?
Я оставил их наедине и вышел в кухню. В квартире, хоть я и отворил все окна, душно. До меня доносятся голоса Токон и Бабу, но о чем говорят – не разобрать. Да и разговором это не назовешь. Больше говорит Токон, Бабу лишь изредка вставляет слово-другое. Видимо, и слушает она вполуха, а мысли ее заняты другим.
Я повозился на кухне и собрал обед: разогрел вчерашние пироги и куриный суп. Сначала поставил тарелку перед Бабу. – Тебе, Токон, тоже сюда принести?
Она, как и прошлый раз, прилегла на диван.
– А мне-то зачем сюда?
– Может, думаю, глядя на тебя, Бабу лучше поест. Со вчерашнего дня, кроме воды, у нее ничего во рту не было.
– Оставь, пожалуйста, меня в покое, нельзя же постоянно есть.
– Ну чего ради, их девочка, постишься? Время поста у мусульман давно прошло.
– И получаса не прошло, как я поела. – Бабу говорит с такой уверенностью, что я даже засомневался. – А они постоянно надоедают мне: поешь да поешь. Как будто я в гостях и мне особое приглашение нужно.
– Раз так, пойдем, Токон, покушаем в кухне.
Мы сели у стола. Токон тоже не до еды, но, чтоб не обидеть меня, хлебает суп.
– Совсем она плоха. Она же намного моложе меня. Откуда же ее болезнь?
– Даже не знаю. Легких болезней не бывает, но Бабу страдает самой противной – такой, какой я и врагу не пожелаю.
– Тяжелая ей выпала доля с самого детства. Самый несчастный человек на свете – сирота. Но я тебе скажу: Дзуцон, царство ей небесное, вырастившая их, была им как родная мать. Старики в Гизели все помнят, что мачехой ее никто никогда не называл. И грех было бы назвать. Без отца, конечно, ребенку трудно, но еще труднее – без матери. Вот потому-то ребенок без матери – дважды сирота. Бедная их девочка, – прослезилась Токон.
– Против воли Божьей мы бессильны, Токон. Видимо, если бы все люди сполна познали материнскую ласку, то и ценить бы ее перестали.
– Так-то оно так. Но их девочка едва покинула свой сиротский дом, как осталась вдовой. Кроме тягот и лишений она ничего не видела в молодости. Видимо, отсюда и ее недуг. Хорошо, хоть ты вышел у нее в люди.
– Куда уж там – вышел. Я тоже причинил ей немало горя. – Причинить-то, может, и причинил, но вокруг творятся вещи куда пострашней. Думаешь, многие сыновья оставляют работу, чтобы ухаживать за больной матерью? Некоторые даже выживают из дому своих старых родителей.
– Они, Токон, в День Ахарата будут держать ответ. Бог все видит. Но ведь Бабу вроде б ничего неугодного Богу не сделала, почему же на ее долю выпало столько невзгод?
Токон ничего не ответила, да и ответа от нее я не ждал. Просто поделился своими горестными думами. Некоторое время мы просидели молча.
– Я хотел посоветоваться с тобой, Токон. Каждый день несколько раз повторяет, что хочет домой…
– Вот и мне она жаловалась: на одну, говорит, ночь приехала. Но тогда почему застряла здесь? Бедняжка, не привыкнет к городу.
– Чему удивляться? Я сам большую часть жизни прожил в городе, и то не могу привыкнуть. Отвез бы я ее, да ты сама понимаешь, лучше ей от этого не будет.
– Но если она так сильно тоскует по селу, то не держи ее здесь. Царских блюд она не станет требовать, тем более в пору ягод и фруктов. Отвези ее. Заслужишь Божью благодарность.
Этим Токон положила конец моим сомнениям. Мы в семье уже несколько раз советовались, как быть, но каждый раз решали, что в городе Бабу удобней. Теперь же, после слов Токон, я твердо решил: отвезу ее, завтра же отвезу.
… Услышав, что мы поедем домой, Бабу буквально воспряла духом. Даже оделась без посторонней помощи. До лифта тоже дошла сама. А вот от лифта до машины дойти уже не смогла. Когда сходила по лестнице, колени ее подгибались. А я воодушевленно думал, что впереди еще полтора летних месяца. Так пусть она подышит свежим воздухом. Может, как сказала Токон, там она поправится. А с началом осеннего ненастья привезу ее обратно.
Сам я сел рядом с водителем. Бабу – на заднем сиденье. По обе стороны от нее – внук и сноха. Из города в Зильгу ехать полчаса. Но я поминутно оглядывался, как бы чего не случилось с Бабу.
– Ну как себя чувствуешь, Бабу?
– Как молодой олень.
Остальные в машине молчат. Миновали Беслан.
По обеим сторонам дороги вперемешку растут высокие, не знающие прикосновения секатора и ножовки абрикосы и акации. Урожай абрикосов в этом году будет отменный, под тяжестью плодов прогибаются ветви.
– Помедленней, пожалуйста, – попросил я водителя.
Он удивленно посмотрел на меня: обычно все просят ехать быстрее.
– Остановить?
– Нет, нет, только потише. – Я обернулся назад: – Погляди, Бабу, какая густая тень по обочинам. Может, наберем по полмешка яблок и тряхнем стариной?
– Кто же в полдень собирается на базар?
Шутку мою она приняла всерьез.
х х х
До какого же рынка можно было дойти быстрей – до бесланского или комбинатского? Расстояние было, по-видимому, одинаковое. На комбинатский рынок надо выходить очень рано: ночная смена заканчивалась в семь утра, к семи же часам торопилась на работу дневная смена. А до этого надо было успеть на многолюдный в это время базар. Покупателей после пересмены будет раз-два и обчелся. А там уже придется ждать до полудня, пока рабочие не выйдут на обеденный перерыв. Покупатели – в большинстве своем – знали маму и охотно брали яблоки у нас. Перекупщики же с открытой неприязнью поглядывали на нее: “Заявилась с утра!” На три яблока они кладут сверху еще одно яблоко и – “Почем кучка?” – Червонец”. А у мамы на мешке полная миска и тоже – червонец. Каждому покупателю она сверх миски бросала в сумку или ведро еще пару яблок.
Когда мы к пересменке на комбинат не успевали, приходилось идти на бесланский базар.
– Вставай, дорогой. А то опоздаем!
Настанет ли день, когда я смогу выспаться всласть? Веки будто склеены, разомкнуть невозможно.
– Вставай, базар разойдется!
Сунул ноги в чувяки, хоть и трудно назвать их чувяками. Пятки и носки у них протерлись до дыр. Опять в ноги будут впиваться колючки. Пошатываясь, подхожу к умывальнику, ополаскиваю холодной водой лицо и только тогда просыпаюсь окончательно. Утренний холод заставляет зябко поеживаться. На востоке четко обозначилась заря, но сизоворонки неуверенно пробуют свои голоса. Они-то чего просыпаются в такую рань?
Два мешка, которые мы приготовили вечером на столе под сараем, заметно пополнели. Мама тайком от меня успела добавить в них опавшие за ночь спелые яблоки. Тот мешок, в котором яблок больше половины, она берет сама. В котором меньше – это мой. Хорошо, что мои сверстники еще спят, не то засмеяли бы меня.
Теперь, пока мы не дойдем до железнодорожного переезда, она не опустит свой мешок. Я же вскоре устаю, и потому несколько раз перекладываю мешок с плеча на плечо.
Даже собаки еще не проснулись, но день занимается. И чем светлей, тем заливистей птичьи голоса.
Обогнули угол Дзиовых, теперь дорога ведет прямо в Беслан. Мне уже не холодно.
– О Боже! И как только сноха Зали может каждое утро тащить до Беслана полный мешок! Да еще и ребенка заставляет подниматься в такую рань! – зычный голос Бимболата.
Раздался голос совершенно неожиданно. Когда дошли до их дома, глянул в их двор, но там никого не было. Откуда тогда появился хозяин столь внезапно? На его плечи накинута телогрейка, на голове – старая облезлая папаха. Со слухом у него вроде бы все в порядке, но разговаривает очень громко. Не спит он ночью, что ли? Хотя на его месте не особо и поспишь. Жена у него давно померла. А у него на руках мальчик и девочка, мои ровесники. Вот и приходится ему вставать ни свет, ни заря. К тому же и корову ему надо подоить, и погнать на пастбище, да еще спозаранок обойти людей, Бимболат ведь колхозный бригадир. А бригадиры, известное дело, начинают с уговоров выйти на работу, а заканчивают громкой бранью. Почему-то считается, что проклятия Бимболата сбываются. Вот и боятся его женщины. Вспомнился забавный случай. Несколько дней назад мы вот так же шли на базар, только время было не такое раннее – солнце уже взошло. Дом Жапханы – напротив Бимболата. Мы еще издали слышали, как он барабанил в их ворота. Никто на стук не вышел. Когда мы поравнялись с Бимболатом, он, как бы призывая нас в свидетели, громко произнес:
– Если она где-нибудь прячется, то, великий Аллах, кинь в то самое место, где она находится, камень величиной с меня – Нет, нет! Боже, упаси! – выскочила Жапхана из росистых зарослей кукурузы.
Чем больше я устаю и перекладываю мешок с плеча на плечо, тем сильнее они болят. Пора бы им и привыкнуть к ноше, но не привыкают. Я завидую маминой выносливости. Как перекинула еще в сарае мешок через левое плечо, так и несет его без остановки. И как только не затекает у нее рука? Только время от времени, когда ей в чувяки набивается дорожная пыль, она останавливается. Поднимается на пятку, придерживая чувяк пальцами ног, стряхивает пыль. То же самое проделывает другой ногой и идет дальше. Я тоже стараюсь стряхнуть пыль таким же образом, но у меня ничего не получается. Поэтому я останавливаюсь и снимаю прохудившиеся чувяки. А ступить в сторону от тропинки нельзя: на траве такая густая роса, что через несколько шагов чувяки промокнут. На них густо налипнет пыль, превращаясь в тягучую грязь. Да и от колючек спасение только на тропинке.
Мама только тогда опустила свою ношу на землю, когда дошли до колонки. Жадно напились воды, будто были не голодны, а наелись пожаренными в подсолнечном масле пышками. Теперь до базара – рукой подать.
Как всегда, свободного места на стойках нам не досталось: их занимали местные торговки.
На стойках более изысканный, чем яблоки, товар: пирожки, яйца, сыр, молоко, папиросы, семечки. Мы ставим свои мешки прямо на землю – в ряд со стойками. Да и покупатели идут прежде всего сюда: здесь можно взять дешевле. А продают пышки – самый ходовой товар – втридорога. Хоть и ненавидят торговки друг друга, но в нужный момент, когда надо поддержать цены, на удивление единодушны. Иногда те, кто занимается перепродажей, и у нас скупают разом наши яблоки. А потом продают кучками в четыре-пять яблок. Возможность стоять целый день на базаре у них есть. А у нас работы невпроворот. Вот маме и приходится отдавать яблоки за бесценок. Лишь бы не тащить их обратно.
Продав первые три миски, мама оставила меня возле мешков, а сама пошла и купила пышку:
– Прости меня, Господи, за то, что раньше увечного я ребенку даю хлеб. Не морить же его голодом, если уж ты вдохнул в него жизнь.
Увечным она называет своего деверя – Додана. Его призвали в первые же дни войны, и целых три года от него не было никаких вестей. В доме вслух об этом никто не говорил, но про себя предполагали самое худшее. И вдруг в сорок четвертом, весной, от него пришло письмо. Писал откуда-то из госпиталя. Очень извинялся, что так долго не давал знать о себе. Спрашивал, как дома, как родственники, соседи? “Слава Богу – жив!” – обрадовались не только близкие, но и сельчане. А через год, в самый канун Победы, Додан сам заявился, опираясь на два костыля. С тех пор он то в госпитале, то дома. Щиколотка его правой ноги раздроблена разрывной пулей. Как ни лечили рану и в Перми, и в Тбилиси, и во Владикавказе – рана не заживает, гноится, каждый вечер приходится менять перевязку. Большую часть времени он проводит в кровати. Утром встанет, выглянет на улицу, вернется, мастерит что-то. Потом заходит в свою комнату и приляжет. Раненая нога – в кровати, здоровая – на полу. По вечерам его часто навещает его дружок Сосланбек Борукаев. В боях под Моздоком у станицы Вознесенской осколком снаряда ему срезало коленную чашку, так что правая нога у него не сгибается. Но все равно он через полсела бодро хромает к нам, на каждом шагу выбрасывая вперед искалеченную ногу. За графином невесть где раздобытого самогона допоздна сидят при свете керосиновой лампы.
Не зря сказано: грешно смеяться над чужим изъяном. Сосланбека призвали летом сорок второго, после девятого класса. В летний полдень, накануне отправки, он по привычке зашел на почту. Перед тем как разойдутся почтальоны, заведующая Хадизат давала ему просмотреть газеты. Но однажды взгляд его упал на телефонный аппарат, висевший на стене. И он решил развлечься. Снял трубку, покрутил ручку аппарата и попросил соединить его с сельсоветом. Как он и рассчитывал, там оказался только сторож – хромой Дбу Слонов. “Где председатель?” – “За окраиной копают противотанковые рвы, и он пошел туда”. – “А секретарь”? – “Не знаю. Только что была здесь. Может, пошла домой пообедать”. – “Что еще за обед? Вы что, не знаете, что в военное время все должны находиться на своих рабочих местах с утра до вечера? Вы посмотрите на них – пошла обедать! Чтоб вы подавились там своими обедами!” – “Что-о?! – вспылил Дбу. – Как ты смеешь? И вообще, кто ты такой, чтоб разговаривать таким тоном?” – “Я заместитель военного комиссара района”. – “Извини, не узнал я тебя, дорогой”, – сразу сбавил тон Дбу, будто и в самом деле был закадычным другом столь высокого начальства. “Узнаешь!” – недобро пообещал Сосланбек. “Извини, извини, а что передать председателю и секретарю? Я их сейчас же разыщу”. – “Не надо их искать. Ты кем там работаешь?” – “Я – сторож”. – “Писать умеешь?” – “Конечно. Окончил два класса приходской школы еще при царе Николае”. – “Вот и отлично. Возьми карандаш и бумагу”. – “Постой, вот на столе ручка и чернильница, а бумага, наверное, в ящике стола. Да, да, здесь она”. – “Тогда пиши. Ты готов?” – “Да, да, готов”. “На самом верху листа пиши: завтра в восемь часов утра без опоздания…” – “Постой, постой, я так быстро писать не могу”. – “… прибыть в районный военкомат, с вещами, для отправки на фронт… Написал?” – “Да, да, написал. Говори дальше: кому прибыть?” – любопытство разбирало Дбу. И Сосланбек стал перечислять всех хромых – от малолетних мальчишек до стариков, которых знал в Зильге. “Шау Рубаев. Написал?” – “Да, да, написал”. – “Калау Хаблиев. – Написал?” – “Да, да, написал”. – “Гашай Дзарахохов”. – “Так он несколько лет тому назад помер”. – “Это меня не касается! У нас он еще значится в списках строевых. Гашай Дзарахохов. Написал?” – “Но как же…” – “Это не мое дело! Мертвого или живого – найдите его и пусть завтра прибудет к восьми часам с вещами. Написал?” – “Написал”. – “Агубе Слонов. Записал”? – “Записал”. – “Дбу Слонов”. – “Нет, нет, меня нельзя! Я хромой!” – “Меня это не касается! Пиши: Дбу Слонов”. – “Мне никак нельзя на фронт! Все подтвердят: я хромой от рождения!” Здесь Сосланбек, чтобы не было слышно, как он прыснул, прикрыл локтем рот, повесил трубку и согнулся пополам, схватившись за живот и зайдясь в смехе. До сих пор Хадизат, щелкая костяшками счетов и улыбаясь, слушала озорство Сосланбека. Когда же она поняла, что у Дбу душа ушла в пятки, то встала с места: “Хулиган, почему издеваешься над бедным стариком? А если с ним что-нибудь случится с перепугу?” Подошла к телефону, покрутила ручку: “Дбу, это ты? Не бойся, это звонили не из военкомата. Это вон Сосланбек пошутил… Из почты… Я? Я – Хадизат. Да, да, сын Дахцыко Борукаева”. Сельсовет и почта находились в одном просторном дворе, когда- то принадлежавшем раскулаченным Дзарасовым. И вот Дбу ворвался на почту.
– Думал, что убегу от него, – и через несколько лет не может сдержать свой смех Сосланбек, рассказывая эту историю Додану. – В комнате он меня не достал, но когда я хотел выскочить в дверь, так меня огрел, что рубец от его палки до сих пор, наверное, остался на мне, – он дотронулся до спины. – А ведь о других не сказал, что они хромые и не подлежат призыву, пока очередь не дошла до него самого. Даже за твоего родственника Калауа, который без двух костылей шага не может ступить. Вот что значит смеяться над чужим изъяном, – погладил Сосланбек изувеченное колено.
Из долгих ночных разговоров я понял, что Додан, как только прибыл на фронт, попал в окружение, затем в плен. Бежал и пришел к партизанам. Их отряд действовал в белорусских лесах и на Пинских болотах. Два года Уастырджи хранил его, но, в конце концов, пуля раздробила ему щиколотку. Рана оказалась настолько тяжелой, что вот уже третий год никак не заживает и мучает его.
Мама, в общем-то, зря просит прощения у Бога – на вырученные деньги и Додану купим гостинцы: пышку, папиросы или стакан самосада. Возможно, даже бутылку вина. Могли бы купить и больше, но деньги пойдут на погашение бесчисленных налогов.
Когда мы первый раз принесли яблоки на базар, то мама меня самого послала купить пышку:
– Выбирай ту, которая получше.
Я обошел торговок. На столах большой выбор: белые, с поджаристой корочкой, подгорелые, большие, маленькие, круглые, продолговатые пышки. По моим голодным представлениям самой лучшей должна быть самая большая. И я выбрал ее. Но пышка оказалась подгоревшей, но это к хорошему: говорят, кто съест подгоревший хлеб, тот найдет деньги.
Пока я дошел до мамы, пышка начала разваливаться и, чтобы ее не уронить, я сложил ее вдвое.
– Что это ты купил? – мама осторожно взяла пышку из моих рук и внимательно ее осмотрела.
– Эта была самая большая, – похвастался я.
– Эх ты! Я же тебе наказала: выбирай самую хорошую. А ты купил – картошка пополам с бардой. Мукой и не пахнет.
Мне тоже показалась она подозрительно рыхлой. Эх, пышки!.. Самые вкусные пышки пекла Гыцу, даже у Яи такие не получались. Перед войной мы с Доданом часто бывали в гостях у его друга Магомета. Он жил по ту сторону реки. И каждый раз мать Магомета – Гыцу – пекла гостям пироги с сыром. А мне на отдельном низком столике подавала вкуснейший продолговатый пирожок, тягучий жирный сыр которого выступал наружу. Гыцу говаривала: “Если все не съешь, то в другой раз больше не угощу”. Но съесть ее пирожок целиком было невозможно. Впридачу она пекла большущий ароматный крендель, который надевала мне на шею, и я его должен был нести домой, всю дорогу вдыхая не сравнимый ни с чем хлебный дух.
Глубоко вздохнув, я откусил кусочек размякшей пышки. Никакого, конечно, сравнения с пирожком Гыцу, но на голодный желудок и такое сойдет. Полпышки я протянул маме, но при людях она не стала есть. Я долго жевал без всякого аппетита, но так и не съел до конца. Остаток мама завернула в фартук и положила в мешок – на потом. С тех пор покупку пышек она мне больше не доверяла.
– Тигр! Тигр! – тревожно раздалось над стойками.
Что-то поздно пришел Тигр сегодня. Обычно появляется тогда, когда базар в самом разгаре. Крадучись, подходит – пучеглазый, большой, босиком, штанины выше щиколоток, неопределенного цвета рубаха поверх штанов, волосатая грудь открыта. Прозвище “Тигр” он, видимо, получил оттого, что подкрадывался ловко.
Торговки, как квочки, защищающие цыплят от ястреба, накрывают собой товар с криками: “Тигр! Тигр!” Но Тигр в мгновение ока хватает добычу. Для нас он опасности не представляет: яблоки ему не нужны. Пышка. Если уж он изловчится, то хватает ее двумя руками. И никто уже не сможет отнять. А раз уж откусит кусок, то кому она нужны? Те, у кого он выхватывал пышку, вымещали на нем свой гнев кулаками. Если же оказывался среди них злодей, вздумавший ударить его палкой, то сами же пострадавшие с криками начинали заступаться за Тигра. А он, размахивая руками, словно крыльями, защищает от ударов только голову. Как бы сильно его ни били, он никогда не посмотрит на того, кто его бьет. Видимо, он был немой: голоса его я ни разу не услышал. И только рык его наводил ужас: рыкнет утробно – и все кидаются врассыпную.
Был Тигр довольно-таки деликатным: выхватывал не больше одной пышки. Но зато неотвратимо, по два-три раза за день. Умнет пышку – и исчезнет так же неожиданно, как и появился. Один из наших мешков продан полностью, второй – наполовину. Кое-кто из торговцев собрал свой товар и направился к железнодорожному вокзалу.
– Пойдем мы тоже к поезду, – сказала мама.
Поезд проходящий: “Баку-Москва”. Пока он стоит на станции, пассажиры выходят поразмяться, многие соблазняются, берут яблоки.
Как только я поставил мешок на перроне и мама наполнила миску, к нам подошли военный с пышными усами и с ним две женщины, по всей видимости, ожидающие посадки. Я сразу же уставился на ордена, которыми была увешана его грудь. Вот военный нагнулся – и награды зазвенели. Взял из миски яблоко, надавил большим пальцем и понюхал.
– Давно я не пробовал летний шафран, – повернулся он к своим спутницам, потом спросил маму: – Какая цена?
– Червонец.
– А все вместе?
Мама пожала плечами:
– Сколько дашь.
Полковник протянул руку и одна из женщин подала ему большую кожаную сумку. Яблоки пересыпали.
– Их надо бы попробовать, вдруг не понравятся, – сказала мама.
Я этот сорт хорошо знаю: в нашем саду было шесть таких яблонь. Было, да не стало: мои старики срубили их на дрова, – грустно сказал полковник, достал из нагрудного кармана деньги, отсчитал десять красненьких бумажек и протянул маме. – Это слишком много, – спрятала она руки за спину. – Брать деньги от фронтовиков вообще грешно, да что поделаешь: нужда заставляет.
– Возьми, возьми. А за доброе слово – спасибо.
х х х
Сейчас минуем зильгинское кладбище и свернем к селу. Бабу смотрит прямо вперед, будто ожидая, что на дороге возникнет какое-нибудь чудо. Прежде она обязательно обернулась бы в сторону кладбища: пешей – поклониться могилам, в автобусе – чтобы привстать и сказать: “Царство вам небесное”. Теперь она даже головы не повернула.
Машина остановилась у наших ворот. Я вылез и отворил их, чтобы “Волга” въехала во двор. Мне очень не хотелось, чтобы кто-нибудь увидел Бабу такой немощной. Да на улице никого и не было видно: полуденное июльское солнце загоняет людей в дома, к прохладе.
Во дворе мы помогли Бабу выйти из машины. Но она ни на что не оглядывается, идет поддерживаемый мной и молчит. “Домой, домой”, – твердила все время, а сама даже на стены дома не посмотрела, у порога не остановилась, чтобы сказать: “Слава Богу, вот я и дома”.
Пока сноха готовила постель, Бабу опустилась на диван. Но сидеть ей было тяжело, пришлось подложить подушку. И тогда она прилегла.
Бабу с трудом приподнялась с дивана и встала. Мы ей помогали идти. Она остановилась у этажерки. Пальцем провела по корешкам книг:
– Не запылились?
– Конечно, запылятся, если не будут в застекленном шкафу, – ответила сноха. Слова Бабу она приняла за упрек. И я уловил в них скрытую обиду.
Но упрека не было. Просто, когда Бабу увидела этажерку, то вспомнила предсмертный наказ мужа. Сноха не могла знать, что имела в виду Бабу, а я-то хорошо знал.
Эту старинную резную этажерку я помню столько же, сколько и себя. Она была уставлена фолиантами в кожаных переплетах и корешках, такими тяжелыми, что я в детстве с трудом мог снимать их с полок. Читать в то время я уже умел, но не понимал написанного. Листал я их только из-за рисунков. Я мог сидеть над ними целыми днями, забыв про еду и про игры с ровесниками. Главное было – уединиться: никто тебе не мешает, да и ты никому не мешаешь.
– Смотри, не порви их. И грязными руками не трогай, – постоянно напоминала мне Яи. – Когда вырастешь, будешь читать их и станешь таким же ученым, как их хозяин. Только дай Бог, чтобы ты был более счастливым, чем Афако.
Но книг неожиданно не стало.
Это было летом сорок второго года. Мама вместе с другими женщинами уходила на окраину села рыть противотанковые рвы. Будто немецкие танки, которые на просторах России форсировали великие реки и непроходимые болота, могли быть остановлены у Зильги рвами, вырытыми руками женщин и стариков. Но разве об этом можно было говорить? Попробуй заикнуться. Председатель сельсовета Дыгына станет выяснять: – Ты что: ждешь-не дождешься немцев?
Стоит ей в чем-нибудь тебя заподозрить и покоя уже не жди. Будь ты ребенок, женщина или старик.
Но Оля, племянница Яи, все же ухитрилась провести председателя. Не пошла ни на колхозные, ни на оборонительные работы. Спряталась у нас и на улице не показывалась:
– Больше им ничего не надо?! Стану я воевать против Гитлера! Пусть обратно гонят его те, кто пустил досюда. А я бедная женщина, и не мое дело воевать и рыть окопы.
Как говорится, злословя про алдара, держись подальше от него. Она храбрилась лишь при Яи и маме, а попробуй она сказать такое при Дыгына.
Оля стала жить у нас, будто член семьи. Домой даже ночевать не ходила. Зря стучалась к ним Дыгына с вооруженными дружинниками. “Я тоже, как и вы, не знаю, куда она подевалась, – отвечала им ее старая мать. – Если не верите мне, идите и обыщите”. Сделали и обыск – безрезультатно. А в это время Оля с Яи в нашем саду обрывали вишню, я же с кошачьей легкостью взбирался на дерево и объедался сочной вишней, глотая ягоды с косточками. Потом они велели мне вместе с ними очищать ягоды: на ужин у нас будут вареники. Наполнив глубокую миску доверху, они ополоснули руки под умывальником и зашли в дом – на полуденный сон. Не снимая одежи, прилегли на одной кровати. – Иди закрой ставни и тоже ложись, – обратилась ко мне Оля.
– Я не хочу, утром поздно встал. Лучше дай мне вон ту книгу с верхней полки, с красным корешком.
Она сняла толстенный том. Не раскрывая, осмотрела со всех сторон, зачем-то понюхала:
– Ты смотри, это же отличная кожа для чувяков. Для чего вы их здесь держите, когда обувка у всех у вас прохудилась? Или не знаете, что переплеты у них из сафьяна?
– Что ты что, Оля! Даже перед самой смертью сын беспокоился о них. Просил, чтобы их сохранили. Для него они были бесценным сокровищем, – Яи протянула руку к книге.
– Ладно! Ты так испугалась, будто я ее собираюсь присвоить, – недовольно ответила Оля. – Ребенок вот попросил, а мне она вовсе не нужна.
Но судя по тому, как завистливо она посмотрела на полки, было видно, что книги уже не дадут ей покоя.
Через пару дней к нам во двор загнали крытую брезентом армейскую машину с высокими бортами. А в летней пристройке поселился полковник. Почему-то, видимо, из-за богатого сада – старших командиров селили у нас. Хотя командира, который поселился напротив нас, у Рубаевых, их мальчик Батмурза называл более старшим по званию, чем наш полковник. Но, зная привычку Батмурзы прихвастнуть, я ему не верил. На петлицах их постояльца только по сиротливому ромбу, наподобие сращенных сержантских треугольников – поди, сравни их с четырьмя шпалами полковника. Завидует Батмурза, вот и придумал для своего постояльца чин повыше. А полковник целыми днями сидит за длинным столом под сараем и что-то пишет и пишет без конца. Несколько раз в день к нему приходят разные командиры. Они о чем-то переговариваются, потом полковник вытаскивает из планшета исписанный лист бумаги, размашисто расписывается на ней, достает из крохотного кошелька в нагрудном кармане круглую печать, подносит ко рту, прикладывает к бумаге и отдает пришедшему. Тот, на ходу пряча лист в планшет или нагрудный карман, козыряет, спешит на улицу, где его обычно ждет ординарец с конем.
Когда я поблизости, полковник иногда обращается ко мне: – Мальчик, принеси мне холодной воды.
Я уже достаточно понимаю по-русски. Бегом направляюсь к дому – одно из двух ведер, которые Яи еще утром приносит из родника Дзиовых, для прохлады стоит в комнате, в которой закрыты ставни и двери. И несу полковнику полную кружку.
– Спасибо, – едва заметно улыбается он.
Но я, когда приближаюсь к столу, перестаю замечать полковника. Мой взор обращен на бумагу и блестящие ручки, лежащие перед ним. А как красиво он пишет – ах, мне бы научиться так!
Опорожнив кружку, он, прежде чем взяться за бумаги, долго смотрит на меня с улыбкой, а я – на написанное им.
– Читать умеешь, мальчик?
Что-что, а по чтению мне среди сверстников равных нет. – Конечно, в третий класс перешел.
– А ну-ка.
– “Командующий войсками девятой армии генерал-майор Маркинкевич”, – без запинки прочитал я: эти слова печатными буквами написаны на верху каждого листа, поэтому я запомнил их.
Видимо, полковник не ожидал, что я прочитаю без запинки: – Ты посмотри на этого сорванца!
Он открыл планшет, лежащий на краю стола, и из похожих на газыри ячеек вытащил ручку и протянул мне. Я недоверчиво взглянул на него: дарит мне, что ли?
– Возьми, возьми, это тебе.
Блестящая металлическая трубка с двумя разъемными частями. В одну вставляется перо, в другую – карандаш; я давно мечтал о такой ручке. Не только в нашем первом, но, по- моему, даже в четвертом классе ни у кого не будет подобной. Пусть теперь Батмурза хвастается своим командиром; он втайне- то он будет завидовать мне, хотя и будет говорить, что ручка никудышная. Это чтоб выманить, но он меня уже не проведет. И перо у моей ручки не “лягушка”, которое царапает бумагу, а с закругленным концом – “рондо”. Писать таким пером – одно удовольствие. Говорят, что только десятиклассникам их разрешают. Я решил – пусть она пока побудет у меня, а там отдам ее Яи, чтобы положила в комод и заперла на ключ.
Наутро полковника на его привычном месте не оказалось. Я его увидел во дворе. Он, как я понял, давал какое-то поручение водителю “шевроле” и старшине, которые стояли перед ним навытяжку.
– Понятно, товарищ полковник!
– Ясно, товарищ полковник! – отвечали те наперебой.
Наконец полковник дал старшине связку ключей, а сам вышел на улицу и сел в ожидавшую его с заведенным мотором легковушку.
Шофер и старшина тут же взялись развязывать веревки на брезенте “шевроле” и опустили задний борт. Обычно они спали в кузове, а брезент был все время туго натянут. Я хоть и сгорал от любопытства, но мне так и не пришлось увидеть, что находится в машине. Как поставили ее во двор с самого начала, так с тех пор она и стояла. Водитель и старшина неотлучно находились при ней, разве что по очереди носили обед из полевой кухни.
Но на этот раз, когда отбросили брезент, я увидел, что в машине стоят закрытые на замок металлические сундучки в два яруса. Старшина залез в кузов, стал открывать один сундучок за другим и кипами выбрасывать из них на землю перевязанные шпагатом пачки бумаги. Недалеко от машины шофер поджег кучу из этих кип, но костер не разгорался. Огонь опалял только крайние листы, а затем гас. Тогда шофер начал брать из пачек по несколько листов, комкал и бросал в огонь. Я подошел к выброшенным из машины пачкам и присел возле них на корточки. Листы ничем не были скреплены, однако держались как склеенные. Белая-белая бумага, на самом верху листа – пятиконечная звезда, под ней крупными печатными буквами: “Народный комиссариат обороны СССР”, ниже, почти на весь лист – отпечатан текст. Я взял второй лист, он ничем не отличался от первого. И там и тут оборот совершенно чистый. Вот это да! Сшей сложенные вдвое листы – и тетрадь готова. Я сложил себе стопку, с трудом поднял ее и направился к сараю. Старшина и шофер даже не догадывались, какое добро они сжигают. “Из этой бумаги получится сотня тетрадей, – ликовал я, направляясь под сарай. – Поделюсь с друзьями. То-то обрадуются!”
Но ликование было преждевременным: за несколько шагов до сарая меня настиг водитель. Он грубо вырвал у меня бумагу и бросил в костер.
Я заплакал. Да и как было не заплакать, если я, не успев нарадоваться сокровищу, тут же потерял ее. Собачье отродье – шофер! А еще каждый день ест наши абрикосы и вишни и никак не нахвалится ими. Как назло, полковника не было на месте, а то бы он его проучил. Будь он здесь, приказал бы отдать бумагу мне – и пусть бы эти двое попробовали ослушаться полковника! В том, что он велел бы отдать бумагу мне, я нисколько не сомневался. Ведь не пожалел он самую красивую из своих ручек, подарил мне.
Стою и смотрю, как сжигают бумагу. На мои слезы не обращают внимания. Старшина тоже хорош: не остановил водителя, когда тот отнимал у меня мою кипу.
Наконец я понял, что не разжалоблю их слезами и успокоился. Сел на траву под абрикосом и оттуда с грустью наблюдаю, как огонь пожирает бумагу. Хоть бы шофер по нужде отлучился. Я бы схватил несколько связок. Старшине меня и не увидеть. Он возится в кузове, швыряет кипы на землю, даже не глядя, куда они падают.
Из огорода вошли во двор Яи и Оля. На обед они откопали молодую картошку у ручья, в низине за огородом. Равнодушно взглянув на военных, они вошли в дом, я – за ними. Когда Оля поставила на стол ведро с картошкой, я понял, как досадить шоферу и старшине:
– Яи, больше никогда не приглашай их обедать!
Я не боялся, что мои слова могут быть услышаны старшиной и шофером.
Все равно не поймут. Хотя – чего не бывает: может, они шпионы-диверсанты и по-осетински тоже понимают? Надо же, как я до сих пор не догадался: конечно же, шпионы! Не зря они начали сжигать такую добротную бумагу, едва полковник уехал. Оля расхохоталась над моими словами, и это еще больше расстроило меня: ничего не понимает, а смеется. Если бы это было смешно, то и Яи умеет смеяться.
– Какая кошка пробежала между вами? – спросила меня Яи. – А так!
– Но все же почему? Ведь без них даже кусок тебе в горло не шел.
Я рассказал про отобранную бумагу и попросил Олю передать красноармейцам: или они дадут мне хотя бы одну пачку, или я донесу на них полковнику. Это для Оли отличный повод подойти к военным. В другое время Яи останавливает ее: “Нечего тебе разводить с военными хаханьки да хиханьки!” А теперь Оля подошла к ним и завела долгий разговор. Смеются все трое – ну как тут не лопнуть от злости! Особенно злит меня смех водителя: как будто ничего не случилось и он никого не обидел. Яи же сердится на Олю: чего она разболталась!
Вдоволь наговорившись, Оля вернулась и, еле сдерживая смех, сказала:
– Они говорят, что мальчик зря обижается на них и зря угрожает полковником: он сам приказал сжечь всю бумагу до единого листа.
Села возле печки и озабоченно сказала:
– Все это не к добру, Яи.
Яи вздрогнула, прекратила стряпню и медленно повернулась к ней:
– Что-то случилось?
– Видишь, чем они заняты весь день? – Оля кивнула в сторону красноармейцев.
– Откуда мне знать! Жгут какие-то бумаги. И пусть себе жгут.
– Вот, вот: жгут бумаги! А зачем? Подумай сама: через всю Россию гнал их Гитлер до наших краев. Они погибших товарищей оставили не похороненными, бросили раненых на произвол судьбы. А бумаги привезли. Значит, это не простые бумаги. Это – документы. А теперь, видишь, жгут их.
Яи так и остолбенела. Наверное, то, что делают старшина и водитель, и в самом деле не к добру.
– Понимаешь, почему сжигают? – сказала Оля.
Яи насторожилась.
– Боятся, что бумаги попадут к немцам, – объясняет Оля. – Вот почему!
– Прямо уж! Кто сюда немцев пустит! – сказала Яи, но как-то нетвердо.
– Думаешь, можно еще остановить тех, кто дошел до Эльхотово и Моздока? Не видишь, сколько раненых везут ежедневно в школу? Не сегодня-завтра немец будет здесь.
– Но ведь Дыгына уверяет, что немцев сюда не пустят.
– Нашла кому верить! Дыгына – партийная. Она обязана так говорить, ей иначе нельзя. Ну да ладно – Бог с ней, с Дыгыной. Лучше подумаем, что делать.
– Больше всего я беспокоюсь об этой пшенице: закопать бы ее. Может, и убережется.
Немцы только раз бомбили Бесланский маисовый комбинат. После этого оборудование стали эвакуировать. А немцы, наверное, спохватились: зачем разрушать комбинат – он же все равно им достанется. Наш зять Захар, инженер, уже не нужный в комбинате, с семьей на время переехал в Алагирское ущелье, а свою мебель: шкафы, кровати, столы, стулья привез к нам, чтобы их не растащили из его комбинатской квартиры. Заодно завез нам и два мешка пшеницы. “Солдаты, – сказал он, – откуда-то пригнали полмашины зерна, он и выменял у них пшеницу на спирт. Часть раздал родне, часть везет с собой. А два мешка – родственникам жены. Никто не знает как, повернутся события. А небольшой запас не повредит.
Вот об этих двух мешках и говорит Яи.
– Пшеница подождет, – махнула рукой Оля. – Из-за пшеницы немцы вас не расстреляют. Надо подумать о книгах. – А кому они мешают? Когда арестовали Афако, то мой сын – царство ему небесное – работал писарем в сельсовете и привез их на телеге. Я его спросила: “Что это?” – “Книги”. – “Чьи книги?” – “Генерала Афако Фидарова”. Сердце мое оборвалось: “Сейчас же отвези их обратно, нам чужое добро не нужно. Будь прокляты те, кто погубил его. Увези их, увези, чтобы в День Ахарата наша совесть была чиста. Зачем нам брать грех на душу?” А он говорит, их выбросили во двор, когда увозили имущество генерала. Они просто валялись под ногами, вот я и привез их. И добавляет – выйдет генерал из чека, я их верну. Он еще благодарить меня будет, что сохранил их. А немцев чего бояться из-за книг?
– Ошибаешься, Яи. Вот увидят немцы книги и спросят: “А что это такое?” Что им тогда ответишь? Ты знаешь, что написано в книгах? Вот то-то! Я тоже неграмотная, но вдруг это книги Ленина или Сталина?
Оля зажмурила глаза и помотала головой: ужас, какие пытки ожидают тех, у кого обнаружат книги Ленина и Сталина! Нужно избавиться от них.
– Может, закопать их вместе с пшеницей? – спросила Яи. – Нет, нет! О чем ты говоришь?! – замахала руками Оля. – Так можно пострадать еще больше. Вдруг немцы найдут их спрятанными. Тогда уж они точно скажут: “Коммунисты!” – и, всех расстреляют, даже детей. Лучше сжечь их!
До сих пор я молчал – помнил строгое наставление: не слушай и не вмешивайся в разговор взрослых. Но теперь не сдержался:
– А я что буду читать? Мама мне всегда говорит: когда вырастешь, эти книги будут твои.
– Помолчи: тебя никто не спрашивает!
Так грубо Оля еще никогда не разговаривала со мной. Я обиделся и вышел во двор. Я не хочу, чтобы книги жгли, особенно те, что с рисунками. Как все плохо! Вот и водитель со старшиной, как бы дразня меня, продолжают жечь бумагу. Даже за обед принести не идут. Видимо, боятся, что я стащу бумагу. Нехорошо у меня на душе. Даже пойти поиграть с мальчиками неохота. Я сел на место полковника в сарае и хмуро смотрю на военных.
Но не могу видеть, как жгут добротную бумагу. Поэтому встал и зашел в комнату. Разулся, залез на тахту и укрылся клетчатым платком Яи.
Проснулся от какого-то странного треска. Смотрю: Оля сидит посреди комнаты на низеньком табурете, справа и слева от нее навалены книги. Она с треском отрывает переплеты и корешки. На полу уже целая гора серых, коричневых, красных и черных переплетов и корешков. В комнату зашла Яи, молча набрала в фартук разорванные книги и вышла во двор. Я сел на тахту и смотрю на Олю. Она увидела это, но не подала виду и молча продолжала терзать книги. Я спрыгнул с тахты и, не заговорив с ней, вышел во двор.
Красноармейцы все еще заняты своим костром. А в летней кухне Яи сидит перед печкой и бросает книги в топку. Одна еще не сгорит до конца, она бросает другую. И потом ворошит их кочергой.
– Яи, я есть хочу.
– В шкафу чугунок с картошкой. Достань и ешь. А на ужин накрошу тебе чурек в молоко.
Поел и ушел к реке. Там я долго купался с ребятами, потом мы играли на прибрежной траве.
Только затемно я пришел домой и застал маму горько плачущей. Глаза – красные, по щекам текут слезы. Стоит возле пустой этажерки. А Яи понуро сидит на тахте и тоже вытирает глаза краешком фартука. Оля устроилась в мягком кресле и отрешенно смотрит в сторону.
Еще не поняв, отчего мама плачет, я подбежал к ней и схватил ее за руку:
– Не плачь, мама!
– Как же мне не плакать, если на мою несчастную голову обрушилось еще одно несчастье! – запричитала она. – С какой совестью я предстану на том свете перед их хозяином?! – Я понял, что это она о книгах. – Даже перед смертью наказывал, чтобы я присматривала за ними, чтобы пылинка даже не села на них. Что я теперь отвечу ему? Скажу, что была на войне, когда их жгли? Хотя целый день копать окопы под палящим солнцем – чем не война? Ну, а у тебя-то как поднялась рука на такое? Ты же прекрасно знаешь, как дорожил он книгами! – обратилась она к Яи.
Та, по-прежнему сгорбленная, сидит на тахте, слезы текут по ее сморщенным щекам, всхлипывает и краем фартука вытирает глаза.
– Яи тоже любила своего сына, но другого выхода нет, – скрипучим голосом ответила Оля вместо Яи. – Не ради удовольствия мы их сожгли. Подумай, если эти книги увидят немцы, то без всяких разговоров всех вас расстреляют. Или, может, книги тебе дороже сына и свекрови?
Но мама не обращает внимания на ее слова, продолжает причитывать:
– Что я скажу их хозяину, если он наказывал мне пуще глаз своих их беречь? Как я предстану перед ним?!
Когда Бабу увидела книги на этажерке, то, несомненно, вспомнила наказ мужа, вот только запамятовала, что те книги были сожжены во время войны, а вместо них на полках – другие. Вот почему она спросила о пыли.
Я думал, что о том, что она приехала, еще никто не знает. Я ведь часто приезжаю в село на машине, которая въезжала и во двор. Бабу не провела в постели и десяти минут, как в комнату зашла одна из немногих живых еще ее ровесниц – Бади.
– Посмотрите на эту барыню! Вставай, чего разлеглась? Сказать про Бади – худая, не то слово. Совсем высохла Бади: кости да сморщенная темная кожа, на лице светятся большие выцветшие глаза. Тонкие беззубые челюсти и острый подбородок, из-под платка выбиваются седые кудри – такова Бади.
– Ишь ты, разлеглась! Подумаешь, барыня объявилась!
Говорит она шутя, но в ее голосе чувствуется упрек. И даже зависть. То есть: не верю я тебе, обманываешь, что не можешь встать. Ты же намного моложе меня. Нет, не может быть, чтобы ты не могла встать. Завидую тебе, что лежишь беспечно. Мне же правнуки покоя не дают: только-только соберусь прилечь в полдень, они тут как тут. Поднимают возню, дерутся, визжат. Да и за грядками мне самой надо присматривать, некогда даже подумать об отдыхе.
Бади и Бабу особенно сдружились во время совместной работы на колхозной птицеферме. В послевоенную весну в старую саманную развалину далеко за окраиной села завезли несколько сот цыплят и нарекли ее птицефермой. Но через неделю на ферме не осталось ни одного цыпленка: перемерли. Видимо, от холода или какой-то болезни.
Такая же участь постигла и завезенных повторно цыплят – протянули не более двух недель. К счастью для работников фермы, их не причислили к вредителям – будь на месте Казбека Дзарасова другой председатель, он, по всей вероятности, так и поступил бы. А Казбек рассудил по-иному: грех загонять незадачливых птичниц в Сибирь, лучше я поменяю их. Из всех колхозниц выбор его почему-то пал на Бади и Бабу. И у них дохли цыплята – без этого не бывает. Вдобавок досаждали сороки – самые пакостные из пернатых: то поднимут беспричинный тревожный стрекот, то бесшумно налетев, уносят цыплят, в укромном месте отрывают голову и выклевывают мозг, словно ядро из ореха.
Бади с Бабу большую часть цыплят все же выходили, и председатель колхоза остался доволен работой птичниц. Кроме кукурузной муки и листьев крапивы цыплятам были положены еще и сваренные вкрутую яйца и творог. Лгать не буду: птичницы для своих голодных детей урывали из корма. Свой ребенок все же дороже общественного цыпленка. Казбек, несомненно, догадывался: птичницы, которые прежде работали на ферме, цыплят кормили только листьями крапивы, остальное – домой. Несли домой и Бади с Бабу, но по-божески: каждому ребенку в день – яичко и горсточку творога. Для себя не брали – совесть не позволяла морить голодом Божьи твари. И, кроме того, уважали председателя.
А Казбек и в самом деле был достоин уважения. Спустя много лет его сын Боб, служивший в Мурманске, летчик- испытатель, выехал в Баку, чтобы перегнать в свою часть новый самолет. По пути завернул в Зильгу, к родителям, побывал у друзей, навестил и меня. Посидели мы, поговорили, угостил я его чем мог, потом вышел проводить гостя. Женщины нашей улицы сидели на своем обычном месте, под деревом у ворот Мисиковых. Как только мы показались из-за угла, они с любопытством уставились на незнакомца. Был он намного выше меня ростом, в парадной офицерской форме, его золотые погоны блестели на солнце. А сам стройный, подтянутый. Когда мы проходили мимо женщин, они почтительно встали. А Боб засмущался, словно молодая невестка. И произнес так тихо, что даже я едва услышал его:
– Сидите, сидите, зачем встали? Дай Бог вам здоровья! Мы прошли мимо них по самой середине улицы. Женщины его не узнали, а то обязательно остановили бы. Я проводил Боба до моста, простился с ним и повернул домой. Еще издали Олинка нетерпеливо спросила меня:
– Что это за красавец был с тобой? Ни дать, ни взять – царский офицер.
– Вы что, не узнали его? – я изобразил изумление.
Узнать его они, конечно же, не могли: к тому времени он уже несколько лет служил, да и перед армией не так уж часто его видели на нашей улице.
– Как мы можем его узнать? Душинка сказала, что это кто- то из твоих хумалагских друзей.
– Ха-ха, из хумалагских! А что? Зильгинские не могут стать офицерами? И даже генералами! Это сын Казбека Дзарасова!
– Неужели сын Дины?
– Почему – Дины? Я же говорю – Казбека.
– А по-нашему – Дины. Надо же! Так он офицером стал?
– Не просто офицером, а военным летчиком.
Некоторое время женщины сидели молча. Видимо, каждая подумала о своих сыновьях: а почему из моих хотя бы один не стал таким, как этот сын Дины?
– Дай Бог ему всяческих благ, – проговорила вздохнув Нади. – А какой он вежливый да скромный: когда мы встали, покраснел, как девица.
– Сразу видно, что это сын Казбека, – вставила Бабу. – А где сам Казбек, давно его не видно?
– Да, да, что-то не видно его ни на кувдах, ни на похоронах.
– Он уже давно болеет. Вот его и не видно.
– Жаль, – посокрушались женщины. – Казбек – порядочный человек.
– У вас все порядочные да добрые, – разыгрываю их. – Где он показал эту порядочность?
– Молчи, если ничего не знаешь, – оборвала меня Бабу. – Тебе бы все шутить, а мы-то знаем Казбека. Когда мы в голод выходили убирать кукурузу, то работали только до обеда. А потом до самого вечера сидели у куч и набирали зерно в рукава телогреек да за пазуху. Если появится кто из начальства, то те, кто сидел поближе к дороге, давали знать другим. И тогда мы изображали работу. А когда вечером возвращались, то боялись встречи, нет, не с Казбеком, а с районным начальством.
– Не одни районные начальники лютовали, – не сдержалась Нади. – Хватало и своих в селе.
– Да. Но я говорю про Казбека. Думаете, он не догадывался, отчего набухали рукава наших телогреек и отчего обвисали полы фартуков? Но он сам смущался, когда мы попадали ему навстречу. И сворачивал бидарку на размякшую от дождей пашню. И гнал коня, пока не разминемся с ним, чтобы в случае чего мог сказать: я ничего не видел. С него же могли спросить: “Ты что, не видишь: как колхозное зерно растаскивают?” Вы, наверное, забыли, что после Казбека кое- кого из-за пары початков сослали в Сибирь.
– Что верно, то верно: никто из-за него никогда не пострадал, – подтвердила Олинка. – Этого греха нет на нем. Олинка и Бабу в подтверждение своих слов согласно закивали. Нади же сидит с недовольным видом, ждет, когда наступит ее черед высказаться.
– Не то что родня его, Казихан. Не таким уж большим начальником и был – бригадир всего лишь, – а сколько навредил людям! Какие же негодяи встречаются в жизни!
– Что же он такого натворил, что называешь его негодяем? – спросил я Нади. – Послушать его самого, так честней и добрей во всей Зильге не найдется.
– Это сейчас они все выдают себя за чистеньких и добреньких, а в свое время готовы были человеку на горло наступить, лишь бы выслужиться перед районом. Но ничего, я принародно в лицо ему высказала, что он за человек.
Не только на нашей улице, но и во всем селе знают, что Нади остра на язык. И за это многие ее недолюбливают.
– За что же ты обижена на него?
– А вот за что. Как-то я слегла. Не то что выйти в поле, даже свой огород не могла прополоть. Старшего из ребят призвали в армию, средний был в Сибири, а Мурику пришлось бросить школу и пойти в колхоз. В солнцеворот, сами знаете, сорняк так и лезет из земли. Кукуруза наша совсем заросла и тогда я два дня Мурика не пустила в колхоз, велела прополоть огород. На третий день Казихан с Дзамболатом Дзарахоховым остановили свою бричку вон у той изгороди. Спрыгнули и сняли с брички плуг. Казихан подошел и постучал кнутовищем в ворота. Я выглянула. “Где твой сын?” – “Он встал затемно и до полудня работал в огороде, а теперь прилег немного отдохнуть”. – “Ишь какой неженка – отдохнуть прилег! А он забыл или не знает, что его участок в поле не прополот?” – “Знает он все, но наш огород совсем зарос. Это я его не пустила в поле”. – “Ты посмотри на них! А если каждый займется своим огородом, то кто будет государственный план выполнять?” – “Он, по-моему, достаточно работает и на государство: ладони уже в кровавых мозолях. Вы не смотрите, что он такой длинный вымахал. Ему еще и шестнадцати нет”. – “Это меня не касается, а вот указание райкома о том, что следует перепахать огороды тех, кто не выходит на работу, я выполню”. До этого он разговаривал, направив на меня указательный палец. Теперь же он уставил его в сторону огорода и резко черканул им: перепахать! А сам обернулся к Дзамболату. Тот стоял, понуро прислонившись к бричке. И не проронил все это время ни слова. После решительного “перепахать!” Казихана он виновато посмотрел на меня: “Постойте, постойте! Это же дом Арсамага?” – “Да, Арсамага”. – “Но ведь Арсамаг был одним из основателей колхоза! Неужели, когда его не стало, мы должны измываться над его семьей? Клянусь Аллахом, не бывать этому никогда!” Он взял плуг и бросил обратно в бричку. Стеганул коней и уехал один. А Казихана оставил ругаться со мной. До сих пор не могу понять, как он один закинул плуг в бричку – снимали-то его вдвоем. И то с трудом.
Бади присела на низкую скамеечку возле кровати и затеяла долгий разговор с больной. Тем временем стали появляться и другие соседки с гостинцами. Затем стали приходить родственники и знакомые с других улиц. Бабу всех узнавала, разговаривала с ними, расспрашивала. Я же ругал себя: раньше надо было ее привезти, не зря она все твердила – домой да домой.
Бади каждый день приходила с утра и сидела возле больной до самого вечера. И каждый раз с гостинцами: то чашку супа принесет, то пирог! Только войдет в комнату и обращается к Бабу:
– Смотрите на нее: разлеглась, как барыня! Вставай сейчас же, хватит отлеживаться!
Наконец-то вернулась ее подружка. И теперь можно вести долгие разговоры. Из других ее ровесниц на нашей улице уже никого нет в живых: ни Нади, ни Олинка. Родом она из Зильги, сосватали ее в Заманкул, но во время войны вернулась в Зильгу и обосновалась с детьми на нашей улице.
Сидит Бади возле больной, отгоняет от нее мух веточкой ореха. Во время бесконечного разговора Бади иногда засыпает, но тут же просыпается. У Бабу же глаза чаще закрыты, так что не разберешь – заснула она или нет.
Сменяют один другого, уходят бесценные летние дни. Вместе с ними тает, готовится к далекому путешествию и Бабу. Она совсем исхудала, аппетит у нее совершенно пропал.
– Бабу, принести тебе покушать? Скажи, что бы ты хотела?
– Ничего.
– Как это – ничего? – возмущается Бади: глухая, а расслышала. Она встала: – Схожу-ка я домой: сноху оставила у плиты. Посмотрю, что у нее есть.
Когда Бади вышла и Бабу заснула, я пошел поработать в огороде. За лето приходится не раз полоть грядки, но к уборке они все равно буйно зарастают. Лук уродился как никогда: луковицы вылезли из земли и легко выдергиваются. Заодно вырываю и сорняки.
Что это: голос Бабу или мне просто послышалось? Я поторопился во двор. И вижу – стоит Бабу у ворот и шатается, схватившись за ручку калитки, как ребенок, впервые оставивший колыбель. В комнатных тапочках, в длинной ночной рубашке, простоволосая, стоит и озирается, будто попала в незнакомый двор.
Эх, уходишь, уходишь, Бабу, и не остановить тебя на полпути! И не вернуть тебя, если уйдешь совсем! Не достать мне веточки азабалас, с помощью которой только и возможно вернуть человека с того света.
Я подошел к ней, и она спросила:
– Это все наши цыплята?
– Наши, Бабу, наши.
– Как много их.
Куда там много: с месяц назад я купил два десятка пестрых цыплят, возможно, что их уже стало меньше – не считал.
– Зачем сюда вышла, Бабу? Куда собралась?
– Домой.
– Мы же дома. О каком еще доме говоришь?
– Неужели ты и в самом деле настолько непонятлив, что каждый раз задаешь один и тот же глупый вопрос?
В голосе ее не чувствуется ни упрека, ни обиды, она смотрит мне прямо в глаза. “Домой”. Что она имеет в виду? – Пошли в дом, Бабу.
Я взял ее под руку. Она отпустила одну руку, но другой еще сильнее вцепилась в ручку калитки.
– Упаду.
– Не бойся, я тебе не дам упасть.
Она с трудом переставляет ноги. Как же смогла пройти от комнаты до ворот? У самого порога Бабу пошатнулась. Тогда я подхватил ее на руки и донес до кровати. Она была легкой, как пушинка.
– Полежи пока на диване, я поправлю твою постель.
– Воды хочу.
– Выпей молока.
– Молока не хочу. Ситро бы.
Как я и полагал, в нашем магазине ничего прохладительного не оказалось. В эти жаркие дни лимонад и минералку берут целыми ящиками. А завезти не успевают. Пришлось ехать в Беслан. В магазине на привокзальной площади нашелся клубничный лимонад. Успел тем же автобусом вернуться домой.
– Бабу, спишь?
– Нет, я просто закрыла глаза.
– Ты желала ситро.
Она выпила половину чайного стакана и довольно вздохнула:
– Ой, спасибо тебе.
– Пей еще, я много принес.
Сделав еще несколько глотков, протянула стакан:
– На, поставь рядом, когда захочу – попью.
Она закрыла глаза и туту же уснула.
Вскоре пришла и Бади. В руке у нее глубокая тарелка, прикрытая марлей.
– Ну, как больная? Мы сегодня зарезали курицу. Вот я и задержалась, пока сноха приготовила ее, – оправдывается она, будто провинилась. Осторожно поставила тарелку на стол и посмотрела на Бабу: – Она спит?
– Зачем ты, Бади, каждый день носишь гостинцы? Видишь же, ничего не ест.
– Разве не попробует она куриный бульон с молодой картошкой? Он такой вкусный.
Она села на свое привычное место возле больной и взяла ореховую веточку отгонять мух.
Я достал из шкафа стакан и налил Бади лимонада:
– Бокал тебе от меня, Бади.
Она прищурилась на стакан:
– Что это?
Взяла стакан и, отпив немного, сказала:
– Какой приятный, прямо как морс.
– Вспомнила тоже – морс! Его давно уже нет в продаже. – Я потому и говорю.
– Захочешь еще – наливай, не стесняйся, а я пойду, поработаю.
Я кинул на пыльную кушетку в сарае старое покрывало, прилег и тут же уснул.
Проснулся к вечеру, когда жара немного спала. Как они там, в доме? Я отодвинул штору на окне и заглянул в комнату. Бабу, видимо, спит, а Бади, уткнув голову в подлокотник дивана, дремлет на своей скамеечке. Я не стал беспокоить их, а пошел добирать лук.
Уже в темноте помылся под краном во дворе, переобулся и зашел в комнату. Бади не услышала моих шагов, подняла голову только когда я щелкнул выключателем.
– Ну как больная, еще не проснулась?
– Да вот стонать начала.
Я подошел ближе. Бабу лежит на спине с закрытыми глазами, руки поверх одеяла. Не руки, а кожа да кости.
– Бабу.
Ничего не ответила, только послышался слабый стон.
– Бабу, что у тебя болит?
Запавшие глаза плотно закрыты.
– Бабу, ты слышишь меня?
Я присел возле нее.
– После полудня она еще не просыпалась, – жалобно проговорила Бади, – а то бы опять рассказала что-нибудь смешное.
Да, я слышал. Временами Бади заливалась смехом, как пятнадцатилетняя девочка. Но что смешного могла рассказывать ей Бабу? И почему сама она так громко ни разу не засмеялась? Хотя она такая – вокруг нее покатывались со смеху, она же только улыбнется. Неужели, не раз думал я, она перенесла такие тяжелые испытания на свете, что уже и не может рассмеяться от души?
Она продолжает равномерно стонать.
Сидит Бади. Сижу и я. Молчим в надежде: может, больная откроет глаза и чего-нибудь попросит.
Не могу спать при свете. Многие – так. А вдруг и Бабу не может и потому она стонет? Я встал и скрутил из газеты подобие абажура для лампочки. Комната погрузилась в полутьму.
Но это не помогло: она продолжает стонать. Что ее беспокоит, чем ей можно помочь? Позвать врача? Но в это время она уже уехала, то ли в Беслан, то ли во Владикавказ, она у нас не местная. Да и чем врач может помочь. Ну сделает обезболивающий укол. Но что из того, знакомые медики мне прямо сказали: при ее болезни от уколов никакой пользы. Да и стонет она тихо, как человек, уставший за день от тяжелой работы и, наконец-то, забывшийся сном.
– Бади, уже поздно. Сколько ты будешь сидеть? Проводить тебя до дому?
– Нет, нет. Я посижу, может, ей чего-нибудь надо будет, когда проснется.
– Ну если ей что понадобится, то я же рядом буду.
– Ты уснешь и пушкой тебя не добудишься.
И Бабу мне всегда тоже так говорила. Бади, видимо, от нее это услышала. Прошли уже те спокойные ночи, когда я спал безмятежным сном. Вот уже около года я подскакиваю в постели от малейшего шороха. Спасибо сыну: еще перед тем, как Бабу привезли в Зильгу, он вместо меня много ночей провел в ее комнате. Меня жалел? Или хотел хотя бы частично отплатить Бабу за ее заботу о нем. Она ведь воспитывала его вместо матери. Впрочем, такие вопросы ему задавать бесполезно, не привыкли мы к подобным сантиментам. Я хорошо знал: если Алик при Бабу, беспокоиться нечего. Он лучше присмотрит, чем я. Колодец во дворе мы вырыли только когда его призвали в армию. Водопровода еще и в помине не было. Воду мы носили от соседей. Алик ходил в начальную школу, каникулы проводил с Бабу в селе, с утра до вечера играл на улице. Но как только во дворе раздавался звон ведер, сразу догадывался, что бабушка собралась за водой. Бросал все и отбирал ведра. И сам приносил воду, по пути сделав несколько остановок под тяжестью ноши. Но в эти ночи, несмотря на то, что Алик сидел при Бабу, каждый раз, когда в комнате раздавался малейший шорох, я в соседней комнате тотчас просыпался.
Бади так и не согласилась уйти домой, просидела при Бабу до утра. Даже свет не позволила выключить.
Я провел ночь, засыпая урывками. Несколько раз выходил к ним и каждый раз заставал Бади бодрствующей: как села она еще днем на скамеечку, так и просидела на одном месте до утра. В руках у нее ореховая ветка, время от времени проводит ею над головой больной, хотя и мухи заснули в полутьме.
На следующий день Бабу тоже не проснулась. И я послал сообщить об этом в Гизель. Внуки Бабу, мои сыновья тоже ушли на работу. Весть о приближающемся конце Бабу быстро разнеслась. Соседки и родня уже не отходили от нее. Прибыли и из ее родительского дома: Токон с дочерьми. А Бабу так и не приходит в себя, только стонет и стонет непрерывно. Я же места себе не нахожу, стараюсь чем-нибудь заняться то во дворе, то в саду. Но ноги меня сами вновь и вновь несут в комнату: может, больная пришла в себя, может, скажет что- нибудь мне на прощание. Но она продолжает все так же стонать. Время от времени сноха с чьей-нибудь помощью приподнимает ей голову, и поит ее чайной ложкой. Она не столько глотает, сколько проливает воду. Глаз не открывает и ничего не говорит.
– Ну, Бабу, открой глаза и скажи, как облегчить твои страдания? Как взять хотя бы часть твоей боли на себя?
– Иди, иди во двор, оставь ее с нами. Никто еще ничью боль не взял на себя: ни мать – от сына, ни сын – от матери. И без твоих причитаний нам невмоготу, – выпроваживают меня женщины.
Но меня все время неудержимо тянет в комнату, я снова захожу и стою у двери. Женщины прерывают свой разговор. Понимаю: мое присутствие тяготит их. Они молчат довольно долго, но когда видят, что я не намерен выйти, кто-то произносит несколько слов и они постепенно возвращаются к прерванному разговору.
– Поверните ее набок, – упрекаю я женщин. – Что вы такие недогадливые: у нее же пролежни на спине будут!
– Да мы ее уже несколько раз поворачивали и без твоего напоминания. Но она сама переворачивается на спину. Так ей легче.
Сноха приподнимает ее, и когда холод серебряной ложки касается ее губ, она делает глоток. Но от второй ложки отказывается, плотно сжимает губы. Она что-то говорит, но разобрать невозможно.
– Что ты сказала, Бабу? Повтори еще раз.
Но она молчит, и не понять: слышит меня или нет.
Наконец, день подходит к концу. В доме тесно от собравшейся родни. Соседи, Малкаровы, пригласили меня переночевать у них. Зара приготовила ужин, хозяин дома наполнил рюмки.
– Борис, пей сам, я не смогу.
– Понимаю твое состояние, но попробуй – полегчает: на то и придумана арака. Не беспокойся, даст Бог – и Бабу выздоровеет. Кувд еще сделаем.
– Дай Бог, чтоб твои слова сбылись.
Выпили по три рюмки.
– Борис, ты пей, на меня не обращай внимания. Мы с тобой оба понимаем: вдруг с больной что случится, что тогда, пьяного, что ли, будут тормошить в постели: “Эй, проснись?” – Хотя бы поешь тогда.
И есть тоже не могу. Я поблагодарил Бориса, и мы встали из-за стола. Спросил, где умывальник?
– Сейчас я тебе согрею воду, – Зара направилась к плите.
– Зачем ее греть – не зима же на дворе. Вода из-под крана и та мне кажется теплой. Вот если бы не радиация в вашем колодце…
– Ты еще не забыл про радиацию? – засмеялась Зара. – Будь спокоен: мы не только умываемся, но давно уже и пьем из него.
Через несколько дней после того, как сообщили о Чернобыльской катастрофе, над Зильгой пробушевал такой ураганный ветер, что люди испугались, как бы не снесло их дома и пристройки. В разных концах села ветер вырвал с корнями множество старых акаций. Против ожидания, они оказались самыми слабыми по сравнению с другими деревьями. Все, что не было прибито или привязано, разметал и разнес ветер. Самое удивительное было то, что свинцовые тучи при этом касались земли, но дождь так и не пошел. Люди однозначно решили: до нас тоже добралось зловещее дыхание Чернобыля.
Крышка колодца Малкаровых не прикрывается плотно, поэтому ветер нанес туда пыли, травинок, птичьих перьев, пуха, и все это плавало на поверхности. Колодец очистили – водопровода в селе еще не было. Но вместе с пылью туда попало и что-то маслянистое, и оно радужно переливалось. Увидев это, Борис не на шутку испугался. С нашего огорода мне было хорошо видно, как глава семейства и сын с трудом сняли с кузова машины четыре сорокалитровые алюминиевые фляги, в которых обычно везут молоко. “Видимо, араку привезли”, – решил я, наблюдая эту сцену, хотя устраивать кувд сосед вроде бы не собирался. “А может, у них свадьба намечается”? – строил я предположения, но о таком событии соседи уж знали бы наверняка. Вряд ли свадьба: младший сын у Малкаровых несовершеннолетний, а старшего только прошлой осенью призвали в армию. Видимо, готовятся к его возвращению. Вот и купили заранее араку. Хотя вряд ли Зара будет покупать араку. У нее достаточно запасов. Чтобы арака лучше отстоялась, она годами лежит закопанной в герметично закрытых двадцатилитровых баках. Молоко! Видимо, на ферме взял. Вряд ли, однако. Надои в колхозе мизерные. Хоть и разбирало меня любопытство, но выяснять ничего не стал. Но вот спустя два дня к их дому снова подъехала машина. Борис вылез из кабины, зашел во двор, но вскоре вышел, оглядел улицу, заметил меня в огороде и крикнул: “Помоги немного”. Пока я подходил к нему, он открыл задний борт машины: стоят четыре молочные фляги. “Шофер после операции только недавно выписался из больницы и пока ему нельзя поднимать тяжести. А Ромика дома нет”. Мы сняли фляги. “Сепаратор купил или молочный завод в Беслане закрыли?” – “Глупости говоришь, – обиделся Борис. – Посмотри вот”. Он открыл крышку одной из фляг. Вода вроде бы. Я наклонился и понюхал. “Это же вода”. – “А ты думал: молоко?” – “Из Хилакского источника привез или Зарамагского?” – “Какой тебе Хилак?! Из артезианского колодца, возле фермы”. – “У тебя же в колодце отличная вода, зачем тебе привозная?” – “Если бы мой колодец еще годился, то, думаешь, мне охота возить воду издалека, надрываясь с погрузкой-разгрузкой”. – “А что случилось – крыса, что ли, в нем подохла?” – “Какая тебе крыса?! Радиация плавает на поверхности, как масло. Разве эту воду еще можно пить?” “Ой, Борис, Борис – уморил!..” – “Дур-рак, ты и ржешь, как дурак! – рассердился он. – Я же пока из ума не выжил и не намерен травиться и домашних травить радиацией. Ничего не понимает, а сам…” Шофер, парень ушлый, корчась от смеха, привалился к баранке.
Зара постелила мне в комнате окнами на улицу. Одно окно я оставил приоткрытой: чтобы было слышно, если вдруг случится что-нибудь. Ворочаясь в постели, то засыпая, то просыпаясь, я с трудом дождался утра. Быстро умылся и пошел домой. Все спят, кто сидя на кровати, кто на диване, да так и заснули одетые, не спит только Бади: сидит возле больной на скамеечке и время от времени машет веточкой над ее головой. Бади посмотрела на меня, ничего не сказав, и снова повернулась к больной. Я тоже ни о чем не стал спрашивать, и так все ясно: Бабу лежит, хрипло дыша и все так же тихо постанывает. Я постоял и вышел во двор.
Вскоре женщины проснулись. У Бади появилась замена и она мелкими шажками засеменила домой.
Опять будет душный день: солнце только взошло, но уже предвещает духоту. По-видимому, лето в последнюю свою неделю старается наверстать упущенное.
Пока не зачастили соседи, я присел возле больной. Бабу уже и с ложки не может пить: сноха макает в стакане кусочек марли и выжимает ей на губы.
– Блусик… – вдруг произносит Бабу.
Внук находился во дворе, и его сразу позвали. Я уступил ему скамеечку и стал поодаль.
– Здесь Блусик, посмотри на него.
Тем временем Бабу вновь впала в забытье, так и не открыв глаз. Женщины поняли, что Эльбрус вот-вот разрыдается и выпроводили его.
Эх, не зря, наверное, сказано, что не легкой жизни нужно просить у Бога, а легкой смерти.
Больная снова перестала стонать, зато дыхание ее участилось. Руки ее, который день лежавшие поверх одеяла неподвижно, вдруг зашевелились: она поднесла ладони к лицу, будто собираясь умыться, подержала их в таком положении и уронила. Затем скрестила руки на животе, положив правую ладонь на левую и внятно спросила:
– Так, Асатин? Или вот так? – теперь она левую ладонь положила на правую и замолкла. Больше руки ее не пошевелились.
По всей видимости, она обращалась к своему родственнику по материнской линии – Асатину Доеву. Другого человека с таким именем я никогда не встречал. Асатин скончался более десяти лет назад. При жизни отношения между ними были довольно прохладными. Почему же именно Асатина она спросила, как нужно складывать руки? Она никак не могла простить ему, что он на время попросил для ансамбля фамильный серебряный кинжал ее отца Гацыра и больше не вернул. Может, и в самом деле на том свете прощаются все обиды, что близкие выходят навстречу тому, кого призвали туда и указывают ему дорогу? Около полудня Бади опять пришла. Я уступил ей скамеечку, она села на привычное место и спросила меня:
– Может, прочитать ей Коран?
Я понял: пора прощаться с больной. Неужели так быстро настала эта пора?
– Как хотите. Если положено – пусть прочитают. Но сама она ни Коран не читала, ни намаз не совершала.
– Грешно так говорить. Мы тоже не читаем Коран и не совершаем намаз – и что оттого? Хоть ее родители и были христианами, но она, как и мы, произносила “бисмиллаги”. К сожалению, большему нас не научили.
Бади права. Когда Бабу еще не болела, то каждый вечер, ложась в постель, она неизменно молилась: “Бисмиллаги рахман- ар-рахим. Великий и единый Боже, просим Твоего покровительства во всех наших добрых делах и препоручаем Тебе детей своих”. Этой молитве научила ее Яи. Знала бы свекровь другие обряды – тоже научила бы.
– Из Долаково или Кантышево привезти муллу? – спросил я женщин.
– Зачем? – Окки прочитает.
– Фидарова Окки? – удивился я.
– Она, конечно. Второй Окки в селе нет.
Первый раз слышу, что Окки читает Коран.
– Если так, – говорю я, – то почему ее не пригласили к Ханшиат или Елзару? Почему из Ингушетии везли мулл? Для солидности, что ли?
– Эх, ты! А еще институт окончил, – не дала мне договорить Тереза. – Прочитать Коран и совершить дуа – это же не одно и то же. Разве женщине положено совершать дуа? – Ладно, оставьте его в покое. Не учили же его в институте тому, что такое дуа и что такое намаз, – заступилась за меня Токон. – Приведите Окки. Не нужно спорить.
– Я пойду за ней, только подскажите, где она живет, – вызвалась сноха.
– За ней машину нужно послать, – сказала Тереза. – Пешком она не сможет прийти.
Машина. Это у жителей других улиц много машин, а на нашей ни одной.
Пришлось пойти на соседнюю улицу к своему родственнику Чермену. Но, как назло, дома его не оказалось. К кому же еще обратиться? Прошел в другую. Вижу – у ворот Цораевых стоит фиолетовый “Москвич”. Агубечир – спасибо ему – без лишних слов выполнил мою просьбу.
С большим трудом узнал я Окки. Давно, очень давно я ее не видел. С тех пор, как учился в Хумалаге. Тогда в школу я ходил мимо их дома. Встречал ее по утрам, когда она выгоняла корову. А в полдень, когда возвращался из школы, ее невозможно было увидеть, подобно другим женщинам, сидящей на улице.
Тереза и сноха помогли ей выбраться из машины. Женщины почтительно вышли ей навстречу.
– Добрый день всем вам и дай Бог вам здоровья, – она мягко поприветствовала женщин и повернулась ко мне: – О тебе я слышала много лестного. Спасибо, что не забыл тягот, которые перенесла твоя мать. Люди все видят и все знают.
Она состарилась как-то внезапно. Конечно, тому виной гибель единственного сына в автокатастрофе. Окки вошла в комнату. На ней длинное темное платье, шерстяной жакет, черный платок. На ногах – легкие чувяки. Лицо у нее рыхловатое, редко, видать, бывает на солнце. Левой рукой прижимает к груди толстую книгу, завернутую в холстину.
Опускается на стул у изголовья больной:
– Ой, Душинка, Душинка, не к лицу тебе стоны да болезни, – она погладила голову Бабу.
Бабу, будто смутившись, прекратила стонать и стала дышать спокойнее.
– Всю жизнь у тебя, бедняжка, не было времени спать и отдыхать. А сейчас вон как беззаботно ты разлеглась. Скажи мне, что у тебя болит – принести бы мою душу в жертву тебе. Бабу взглянула на нее, но ничего не ответила и сразу же опять закрыла глаза.
Мягкий, певучий голос Окки заворожил меня, сразу как-то полегчало на сердце.
– Отодвиньте занавес и сами тоже отойдите от окна. Я посмотрю на нее. Бедняжка, совсем исхудала. И давно она в беспамятстве?
– Со вторника, – ответила сноха. Она взяла кусочек марли, окунула его в воду и выжала на губы больной.
– Прочитать ей Коран? – почему-то меня спросила Окки, будто я лучше других разбираюсь в таких вещах.
– Прочитай, Окки.
– Ее тоже надо спросить. Так положено. Душинка, а Душинка, прочитать тебе Коран?
Бабу опять взглянула на нее, отрицательно помотала головой и закрыла глаза.
Почему она этого не пожелала? Ведь считала себя убежденной мусульманкой – ни разу не ела свинину, пользовалась кумганом, вот только не постилась и не умела совершать намаз. Видимо, оттого и посчитала себя недостойной чтения над ней Корана. А может, она не поняла вопроса Окки? Но взгляд у нее был осмысленный. Головой помотала вполне определенно.
Я думал, что Окки обидится на Бабу. Но нет, она погладила голову больной и тем же мягким голосом продолжала: – Не бойся, Душинка. В День Ахарата тебе будет прощение. Никаких греховных или предосудительных поступков ты не совершила в жизни. И Всевышний воздаст тебе за это. Ничего не бойся: все свои тяжелые земные обязанности ты выполнила сполна. Молодой вдовой осталась ты с сиротой. До самой старости прожила среди нас и ничего зазорного за тобой не было замечено. Когда в твоем огороде чужая скотина вытаптывала кукурузу, то самое страшное проклятие, которое ты произносила, было: “Да поразит тебя гнев Божий!” Другая на твоем месте пожелала бы той скотине быть зарезанной на поминки хозяину. Будь спокойна, дорогая. Ни мужа, ни домашних ты ничем не запятнала. И место они тебе выпросят у Барастыра среди безгрешных.
От слов Окки я прослезился и почувствовал на душе какую- то необыкновенную легкость. Такого ласкового обращения я не слышал не только к старому человеку, но и к малышу. Казалось, ее устами говорит ангел небесный.
Она еще некоторое время посидела молча у постели больной. Несмотря на то, что в комнате было множество женщин, стояла полная тишина. Только под конец одна из них глубоко вздохнула. То же самое сделали и другие.
Перед тем как встать, Окки еще раз погладила Бабу по голове и опять сказала:
– Ни о чем не беспокойся и ничего не бойся, Душинка. Дорога твоя чиста и пряма.
Окки встала с места, медленно сделала пару шагов, остановилась посреди комнаты и обратилась ко мне:
– При родственниках и соседях хочу поблагодарить тебя за то, что так почтительно относишься к своей родительнице. Дай Бог тебе, дорогой, долгих лет жизни. Все видит Всевышний, и в День Ахарата тебе тоже будет воздано.
Женщины почтительно проводили Окки. И, словно боясь, что машина поедет не по той дороге, смотрели ей вслед до тех пор, пока она не скрылась за поворотом.
После ужина я хотел встать из-за стола, но хозяин дома сказал:
– Сиди, куда спешишь? Спать еще рано. Завтра воскресенье, и мне тоже не надо будет торопиться на работу. Сидим молча, чувствую, что он хочет что-то сказать, но не решается. Наконец, он спросил:
– Ты чем-нибудь располагаешь?
Спасибо, Борис, что ты вслух упомянул о том деле, которое не дает мне покоя.
– Даже не знаю, что тебе ответить. Есть у меня немного денег, а так ты сам видишь: в хозяйстве никакой скотинки. – Понятно. Дай Бог, чтоб Бабу вскорости выздоровела. Но надо быть готовым ко всему.
– А я и не решался заговорить об этом. Люди могут подумать: больная еще жива, так чего же он загодя готовится к поминкам?
– Понимаю тебя. Все в руках Божьих: и наша жизнь, и наша смерть. Но если у тебя в доме будет в запасе мешок- другой муки, это тебе нисколько не повредит. Завтра сядем в мое такси и поедем в Беслан. Может, в каком-нибудь магазине найдется мука.
В “каком-нибудь” он говорит нарочно, а сам-то наверняка знает, где можно купить муку. А такси он называет старенький грузовик, один из тех, которые стали выпускать вскоре после войны. Развалюха такая, что ни один из колхозных шоферов не решился ее отремонтировать. А Борис пригнал ее к себе во двор. У нее нет даже фар. Ночью на ней не поедешь. Потому и прозвали “дневное такси”. И все же Борис разъезжал на ней по своим делам. То накосит травы по берегам Цалыкского канала и привезет для скотины. То на мельницу отвезет зерно. То солому привезет – да мало ли для чего в хозяйстве пригодится машина.
Дневная жара в последнее время обычно сменялась вечерней прохладой, но сегодня духота не хочет отступать даже поздним вечером. Как бы погода не испортилась.
Я не ошибся. С самого утра во всем теле чувствовалась противная вялость: верный признак, что день будет пасмурный. Так и есть – небо сплошь покрыто тяжелыми тучами.
Пока Борис управлялся со скотиной, я зашел домой.
Бабу все так же не приходит в себя.
Борис завел “дневное такси” и мы поехали в Беслан. Начало моросить, а я в одной рубашке с короткими рукавами. Мы проехали полпути, когда изморось перешла в дождь. И дождь этот уже был затяжной, осенний.
Пока добежали под дождем считанные несколько шагов от машины до магазина, плечи и спина уже промокли. В магазине же стояла не успевшая выветриться духота.
– Обождем немного, может, перестанет, а то мука в тесто превратится, – сказал Борис.
– Хорошо, – согласился я.
Стоим у окна и смотрим на улицу.
После стольких засушливых дней можно было думать, что земля не скоро насытится влагой. Но дождевая вода, вместо того чтобы уходить в землю, почему-то стекается в лужи.
Поняв, что дождь зарядил надолго, Борис спросил:
– Ну, что будем делать?
– По-моему, надо ехать: вряд ли распогодится.
– Мука промокнет.
– В кузове у тебя я заметил запасной скат.
– А какая от него польза?
– Положим на него мешки, куплю клеенку и накроем их.
Для надежности клеенку расстелили и поверх ската, положили на него мешки и плотно завернули их.
День выходной, поэтому на трассе непривычно мало машин. Я надеялся, что понемногу распогодится, однако дождь все усиливается. Упаси Боже, чтобы в такую погоду… Боюсь даже подумать об этом.
Поехали не кратчайшей дорогой – чтобы лишний раз не встретиться с председателем колхоза. Хотя особо мы его и не боимся, но на выбракованной машине лучше не попадаться ему на глаза.
Вон посреди улицы идет женщина в потемневшем от дождя плаще и пуховом платке. Ее боты увязают в грязи. Заслышав за собой шум машины, она отошла на обочину и взглянула в нашу сторону. Фидарова Римма! Я почувствовал, как сердце у меня на мгновение остановилось, а затем начало учащенно биться: Римма неспроста идет под холодным дождем. А может, она в магазин собралась. Но тогда в руке у нее должна быть сумка. Да и магазин в воскресенье открывается лишь после полудня, когда продавцы возвращаются с большого базара.
Нет, нет, зря ты успокаиваешь себя: случилось то, чего ты так сильно боялся всю жизнь и о чем сам в последние дни молил Бога: чтобы он избавил Бабу от мучений.
Вон вдали еще два силуэта. Неспроста люди идут под дождем. Что-то очень важное гонит их по такой погоде. Я искоса взглянул на Бориса. По его расстроенному виду понял, что он раньше меня догадался, куда идут люди.
Машина свернула в переулок. Возле наших ворот стоят несколько человек. Как раз с этого самого перекрестка пятьдесят лет назад, в день похорон отца, я увидел пугающее множество людей у нашего дома. Именно здесь я капризно заупрямился и не хотел идти дальше с Нана.
Вот сейчас напрягаю память, но не могу вспомнить, как мы доехали до наших ворот. Как я вылез из машины и вошел во двор. Слезы хлынули так обильно, что я даже не смог разглядеть людей, которых застал в комнате. Я наклонился к Бабу и прижался к ней:
– Куда же ты, Бабу, поторопилась, как же ты меня не подождала! Ведь я же всего-то на неполный час отлучился?! Зачем ты меня оставила одного, как же я теперь буду без тебя?! Почему ты не подождала немного, чтобы передать свое последнее пожелание?
– Ой, бедняжка, зачем ты упрекаешь свою несчастную мать? Чем она еще может помочь тебе? – донеслись до меня чьи- то причитания. – Ведь только ради тебя не стала при тебе отдавать душу свою смерти. Даже в этом она тебя пожалела! Так зачем же ты еще ее и упрекаешь?
От рыданий женщин, кажется, даже стены дома сотрясаются. Кто-то хочет оторвать меня от покойницы.
– Ой, Бабу, Бабу, как же я буду без тебя?!
– Обманула, обманула тебя бедная твоя Бабу! Целый год ты смотрел за ней, как за грудным младенцем. Целый год не отпускал ее, но все равно не смог удержать! – по голосу я узнал Римму. – Кто же теперь будет ругать тебя, когда в стужу ты придешь из далекой Хумалагской школы с закоченевшими ногами! Кто будет сушить твои носки на печке? – Ой, Бабу, Бабу!..
– Уведи его, Борис, ради Бога, из комнаты! Нет мочи видеть его и слышать.
– Оставьте его, пусть выплачется! Кто еще, как не он, сможет омыть слезами последнюю дорогу покойницы?
Борис, наконец, оторвал меня от Бабу:
– Будь сдержанней. Не к лицу мужчине причитания.
Вышли в сарай. Здесь стоят все мужчины нашей улицы, с ними – старейшина нашего рода Алимурза.
Когда меня перестали сотрясать рыдания, ко мне подошел Алимурза:
– Царствие небесное твоей матери. Ту, которая покинула нас, назад не вернешь уже. Теперь надо подумать, что и как делать. Прежде всего, надо разослать вестников. Но они должны сообщить на какой день назначены похороны.
Я еще не полностью пришел в себя, плохо соображаю и стою в нерешительности. Нас обступают и остальные.
– Может, завтра? Ты как считаешь? – неуверенно спрашивает меня Мурза.
– Завтра?.. – Я задумываюсь. – Успеем ли подготовиться до завтра? И не слишком ли быстро это будет?
– Мне тоже так кажется, но… – произнес Алимурза и умолк. Он хотел еще что-то сказать, но не договорил.
В подобных случаях решительней всех Борис:
– Не понимаю, зачем откладывать до послезавтра? О людях надо подумать. Сегодня вот идут, завтра будут приходить, да еще и послезавтра?
– Так то оно так, но давайте послушаем, что скажет ее сын. – Алимурза взглянул на меня. Он заметил, что от мокрой рубашки меня пробирает дрожь, и велел кому-то за моей спиной: – Пойди, принеси ему что-нибудь накинуть на плечи. Я понял, что все ждут моего ответа. Похороны на завтра мне кажутся слишком быстрыми, но и Борис прав: зачем людям доставлять лишнее неудобство? И я сказал, пересилив сомнения:
– До послезавтра вряд ли стоит откладывать. В дальних краях нет никого из ее родни. Некого ждать оттуда на похороны. Но успеем ли до завтра подготовиться?
– Ты, по-моему, не успел бы при всем старании заквасить и перегнать араку и до послезавтра, – напирает Борис. – Самая большая забота в таких делах – кусарт ( Жертвенное животное.) и выпивка. И то, и другое тебе хоть завтра, хоть послезавтра придется покупать. А со всем остальным можно управиться.
– Согласен? – спросил Алимурза.
– Вам видней.
– Тогда помоги нам составить списки тех, кого надо оповестить. А то всегда получается так, что разбитый горем человек забывает о ком-то оповестить. А люди потом обижаются: вот, мол, даже не вспомнил.
Соседи наши – низкий им поклон – дружно взялись хлопотать.
Стою под сараем, рядом с настежь открытыми воротами. Сыновья – справа и слева. Люди подходят к нам по одному и группами, выражают соболезнование. Креплюсь, но когда женщины, причитая, подходят и обнимают меня, не сдерживаю слез. Они идут дальше, в дом, к Бабу. Мужчин же непогода гонит под сарай. Беда, если дождь не прекратится до завтра. Непогода при похоронах усугубляет горе. Дождевая вода уже совершенно не впитывается в землю.
Размышления мои прервал Мурза. До того он стоял с другими соседями. Рассуждали о том, где можно купить бычка, у кого взять сыр, кого послать копать могилу, где достать добрую араку…
– А это самое… – нерешительно начал Мурза. – Об оркестре говорят и…
– Какой еще оркестр?! Она что, с германской войны вернулась офицером-калекой? Если кто будет смеяться надо мной, то пусть смеется. Когда старушку провожают в последний путь с музыкой, то мне это кажется издевательством. Не то что на похоронах моей матери, но и на моих собственных прошу обойтись без оркестра. Может, вы еще митинговать замышляете? – Но есть же обычай…
– Никогда не было у осетин обычая устраивать на похоронах митинги. Напутствовали покойника – и все. Какие еще митинги? Вот если пожалует вас всех государство медалями, тогда и устройте один большой, общий на всю Осетию митинг.
– Правильно, – согласился со мной Мурза. – Оркестр не нужен. А слово митинг такое казенное!.
Люди шли к нам до самой темноты. Наконец, появился и Борис. Я его не видел с полудня: был занят нескончаемыми похоронными хлопотами. Постоял возле меня и сказал:
– Сегодня к тебе уже никто, наверное, не придет. Пойдем, отдохнем. Все, что надо, готово. Можешь ни о чем не беспокоиться.
Я мысленно поблагодарил Бориса. Чтобы ни случилось на нашей улице, все, конечно же, принимают участие. Но основные заботы всегда ложатся на Бориса. Так уж он устроен – не привык быть сторонним наблюдателем. Когда у кого-нибудь из соседей случается горе или какое-либо пиршество, то больше всех старается не уронить честь нашей улицы Борис.
Дождь не прекратился и ночью. Лежу, но сон не идет, ворочаюсь в постели. Бабу ушла, завтра она найдет последнее пристанище, опустеет ее постель. Больше я ее никогда не спрошу: “Ну, как чувствуешь себя?” И больше не услышу ее неизменный ответ: “Как молодой олень”. Ох, нелегко же придется мне с новыми обязанностями старшего в доме. Про умершего говорят: “Покойника жаль, а живые как-нибудь да перебьются”. Так-то оно так, но…
Слышно, как за окном падают с крыши капли дождя. Но все же среди ночи я встал и вышел на крыльцо в надежде увидеть на небе хоть маленький просвет в тучах или одну-единственную звездочку. Непроглядная темь. Дождь беспрестанно шелестит по черепице, капли падают на асфальт двора, на пока еще по- летнему густую листву деревьев. Хоть бы слабенький ветерок подул – может, разогнал бы тучи…
Едва до меня донесся слабый звон ведер, я тут же проснулся. И сообразил, что Зара идет доить коров. Я встал и быстренько оделся. На дворе по-прежнему пасмурно, все так же не переставая идет дождь. Кругом лужи, понуро повисли ветви мокрых яблонь.
С ведром молока из стойла вышла Зара. Вместо приветствия я пожаловался ей:
– Не зря, Дзандарон, говорится, что когда похороны приходятся на ненастный день, это все равно что в доме второй покойник.
– И не говори: кругом сплошь вода.
– Какую несчастную жизнь она прожила, на такой же точно несчастный день пришлись ее похороны.
– Не расстраивайся: это Всевышний тоже проливает над ней слезы.
А что она может сказать, как не слова успокоения?
В дверях показался Борис, взглянул на небо и, ничего не сказав, помотал головой.
Вдвоем мы прошли к нам. У железной печки под навесом мы застали женщин в фартуках, с воспаленными глазами. Всю ночь они пекли поминальные пироги. Вскоре стали подходить соседи и близкие, готовые помочь, подсобить. Каждый из них знает, чем ему заняться, и без лишних разговоров приступают к делу. Ни во дворе, ни в огороде невозможно зарезать и разделать жертвенного бычка. Везде непролазная грязь, пришлось резать в сарае.
– А ты как думаешь? – подошли ко мне Мурза и Мурик.
– О чем вы?
– Досок у тебя навалом. Кругляка и шифера достаточно. Вот мы и решили соорудить из них на улице временный навес. Хотим узнать, что ты на это скажешь. Не под дождем же накрывать столы? Брезент-то вчера достали один, но под него и половину людей не посадишь. Да и провисает он от тяжести воды и тогда начинает капать.
– Спасибо вам большое, мои дорогие, за вашу смекалку. Я и сам вот уже второй день ломаю голову над тем, как рассадить людей. Ничего так и не смог придумать.
– За шифер не беспокойся: закрепим только крайние листы, а остальные прибивать нет нужды.
– О чем вы говорите! Хорошо, что догадались. Могли бы и не спрашивать меня, а сразу приступить к делу.
– Спрашивать никогда нелишне. Люди разные: у некоторых возле дома кирпич бывает сложен тысячами, но ему жалко отдать какие-то две сотни для могилы матери или отца.
– А меня, что, в подобной скаредности когда-либо заподозрили?
– Нет, но все же…
Мурик собрал несколько парней, объяснил им, что нужно сделать. И те тут же принялись таскать на улицу доски, кругляк, шифер.
Дождь то стекает с крыши струйками, то капает, вот только никак не может прекратиться.
– Могильщики готовы, – Мурза снова подошел ко мне. – Садись с ними в машину и сам выбери место, где копать.
Ребята уже загрузили в кузов кирпичи и сами тоже забрались наверх и сидят, укрывшись полиэтиленовой пленкой. Старший, Сослан, где-то задержался и мы с ним одновременно подошли к машине.
– Сколько кирпичей загрузили? – поинтересовался он у сидящих в кузове.
– Двести штук.
– Надоело мне повторять каждый раз одно и то же: больше ста шестидесяти никогда не берите, – разозлился Сослан. – Сгружайте лишнее.
– Оставь, Сослан, а вдруг не будет хватать – второй раз, что ли, гнать машину по такой слякоти?
– Ты-то когда-нибудь копал могилу? – повернулся он ко мне. – Думаешь, я экономить собрался кирпичи? Просто, когда остаются лишнее, они валяются возле могилы. Что тут хорошего? Одним словом, тут мы без тебя разберемся.
Сослан заставил своих подопечных сгрузить лишние кирпичи и сам аккуратно сложил их там, где брали. Я тоже хотел забраться – за компанию – в кузов, но он посадил меня в кабину.
На кладбище я выбрал место в фамильном ряду подле могилы умершего в прошлом году моего ровесника Ермака. И как только ребята разгрузили машину, поехал обратно.
Родня и ближайшие родственники стали у ворот, чтобы видеть всех, кто придет разделить горе не только семьи, но и всей нашей фамилии.
Я отошел, как и положено, шага на два в глубь двора. Сыновья стали рядом со мной. Теперь с этого места мне нельзя сойти до тех пор, пока не вынесут покойницу.
Пришедшие на похороны, опустив руки, скорбно останавливаются у ворот, выражают соболезнование. Один из соседей, кому это поручено, благодарит их, что разделяют горе дома. Затем люди подходят ко мне:
– Царство небесное твоей матери. Пусть ей найдется место в раю.
– Царство небесное Душинка. Понимаем всю тяжесть вашего горя, но на все воля Божья. Крепитесь: какой бы тяжелый камень ни упал с неба, земле суждено выдержать его удар.
– Царство небесное твоей матери. Пусть ей на том свете будет место среди святых. А вам она да покровительствует в этой жизни.
– Царство небесное твоей матери…
Когда женщины входят во двор с громкими причитаниями и обнимают меня: “Горе-то какое, как же теперь ты будешь без матери!” – то сам себе я кажусь беспомощным малолетним сиротой. Не сдерживаю слез и начинаю рыдать. Они же, причитая, проходят в дом, к Бабу. Не успеваю подавить рыдания, как другие женщины подходят ко мне, с новой силой возобновляются плач и причитания.
А дождь никак не перестает; то сильней, то слабей бегут с крыши струйки воды. С полей шляпы холодные капли затекают мне за воротник и оттуда сползают вниз по позвоночнику. Плащ уже совсем промок, вода проникла до самого тела. Вся одежда стала непривычно тяжелой, оттягивает плечи.
Боже, ведь просил я тебя: если суждено будет мне похоронить Бабу, то ниспошли мне погожий день. Почему же ты не внял моей мольбе? Не завирайся: прежде всего, ты просил Бога, чтобы он не забрал тебя раньше матери. И он исполнил твое желание. Если бы еще и солнечный день выдался на ее похороны, то это было бы слишком для тебя. Видимо, Всевышний решил, как в той поговорке: некто не надеялся получить глаза, а получив их, захотел еще и брови придачу.
– Царство небесное твоей матери…
– Царство небесное Душинка…
Чем ближе к полудню, тем больше идет народу: едва одни отходят от меня, как тут же их сменяют другие. Ни в комнатах, ни под большим сараем во дворе, ни под временным навесом на улице народ уже не помещается. Некоторые – это промокли до нитки и им уже безразлично – стоят прямо под открытым небом. Сколько лет уже строю новый дом, но так и не смог достроить. Женщины уже не помещаются в старом доме и покойницу вынесли под сарай. В нем стало совсем тесно.
Из Алагира приехала Кора с множеством соседей и родственников. Издалека слышны ее причитания. До того я все время стоял на одном и том же месте, теперь же, заслышав ее голос, я не удержался и, не видя перед собой дороги, вышел навстречу ей на улицу. Понимаю, что мужчине это не к лицу, но все равно обнял ее.
– О моя единственная тетя, из родни ты осталась у меня самой близкой! Не дай Бабу сойти в могилу не оплаканной горько! Друг в друге вы души не чаяли, к кому же теперь ты будешь приходить в родительский дом?!
Как хорошо, когда на свете есть человек, перед которым, не стесняясь, можно выплакать свое горе.
– Люди добрые! Прошу вас подойти ближе, – обратился к народу распорядитель похорон Рамазан. – Женщины, а вас я прошу – отойдите немного в сторону. Позвольте нам напутствовать покойницу в последнюю дорогу.
Дождь, словно сжалившись, стал идти немного тише, но не прекращается. Народ уже не помещается в просторном дворе, носилки с Бабу пришлось вынести на улицу и установить на двух стульях.
К изголовью покойницы подошел Хаджимусса Батагов, один из старейшин села.
– Люди добрые, царство небесное Душинка! Совсем юной девушкой сосватали ее Хаблиевы и вся ее жизнь прошла на наших глазах. Не такой уж дряхлой старушкой покидает она этот мир. Ей бы еще жить и жить да нянчить внуков, но против смерти человек бессилен. Была она достойна более счастливой судьбы, но Бог рассудил по-иному. Вы сами не хуже меня знаете: молодой вдовой осталась она с единственным сыном. Вывела его в люди, ни разу ничем не запятнала себя. Когда ей уже казалось, что миновали тяготы, связанные с воспитанием сироты, то ей выпала еще более тяжкая доля – воспитывать уже не одного, а двоих сирот, своих внуков. Она заменила им родную мать. И пусть они никогда не забывают ее трудов, а сама она да покровительствует им с небес. Люди не забыли твоих трудов и потому, несмотря на непогоду, пришли проводить тебя, Душинка, в последнюю дорогу. Ты всегда все свои поступки соизмеряла с мнением людей. Прежде чем решиться на какой-нибудь шаг, ты каждый раз спрашивала себя: понравится ли это людям, будет ли угодно Богу? Так и прожила свою жизнь, опасаясь, с одной стороны, людской молвы, а с другой – Божьего гнева. Не обессудь, Душинка, если в день прощания мы не смогли воздать тебе должное. В счет этого пусть на том свете Барастыр определит тебе место среди праведников. А теперь благодарю всех пришедших на похороны. Все вы сегодня оставили свои уютные дома и пришли к Хаблиевым, чтобы разделить их горе. Пусть Всевышний воздаст вам за это. Счастливых покойников не бывает, но дай Бог, чтобы после похорон Душинка мы в течение многих лет шли друг к другу только на радостные торжества. Если в чьем-либо доме есть больные, то дай Бог, чтобы вы, вернувшись к себе, застали их выздоровевшими. Тем же, кто ждет путников, я желаю встретить их живыми и здоровыми. А вам, женщины, я хочу выразить особую признательность. Это вы скрашиваете и печальные, и радостные события. И я желаю вам побольше радостных дней, чтобы вы всегда были довольны делами и поступками своих детей. Прощай, Душинка, задерживать тебя мы больше не будем: день – короток, а путь твой – долог, – Хаджимусса коснулся рукой носилок.
Женщины вновь заплакали. Я стараюсь сдерживать рыдания, но это выше моих сил. Мне трудно сделать глубокий вдох, горло перекрывает в тот самый момент, когда в легкие лишь наполовину набираю воздух, и от этого у меня вздрагивают плечи. С тех пор как носилки с Бабу поставили для прощания, я не могу оторвать от нее глаз и никого вокруг себя не замечаю. Даже Хаджимуссу я не видел в двух шагах от себя, а только слышал.
– От фамилии Хаблиевых слово скажет Алимурза.
Наш почтенный старейшина сменил возле носилок Хаджимуссу.
– Люди добрые, спасибо вам большое за то, что пришли сегодня в этот дом. Испокон веков в Осетии не было такого случая, чтобы похоронами покойника занимались семья и родственники: все заботы и хлопоты берут на себя соседи и односельчане. Вот и вы, не посчитавшись с непогодой, пришли проститься с нашей дорогой невесткой. От души благодарю вас за это и в знак признательности снимаю перед вами свою шапку и низко кланяюсь вам. Царство небесное Душинка, а Хаблиевым дай Бог, чтобы приходили в ваши дома только по радостным поводам. Перед тем как попрощаться с покойной, я обращаюсь ко всем собравшимся здесь: осталась ли Душинка в долгу перед кем-нибудь? По мусульманскому обычаю человеку не положено покидать этот мир должником. Долг умершего должен быть оплачен к сороковому дню или к годовщине смерти. Вот вы и скажите прямо, ничего зазорного в этом нет: если Душинка осталась должна кому-нибудь хотя бы миску муки, то ее родня и фамилия посчитают для себя благом расплатиться за нее. – Алимурза сделал паузу, никто ничего не сказал, и тогда он продолжил: – То, что она никому не должна – это еще не все. Может, кто-то ей должен – пусть скажет об этом. – Он снова сделал паузу, но ответа не последовало. – Ты уходишь в вечность, наша добрая и отзывчивая невестка, и если вдруг мы воздали тебе недостаточно почестей перед тем, как проститься с тобой, то просим тебя не обижаться на нас. Желаю тебе всех своих – мать, отца, братьев, свекра и свекровь, супруга и свою маленькую дочку, своих деверей застать в раю, и пусть рядом с ними найдется место и для тебя. После смерти благочестивого Эфенди Хаблиева три года на кладбище не довелось хоронить никого: дай Бог, Душинка, чтобы твои похороны оказались счастливее похорон Эфенди и чтобы всем собравшимся здесь ты покровительствовала с небес! – Алимурза коснулся рукой носилок, слезы хлынули из его глаз и он громко заплакал.
Я тоже дал волю слезам, двумя руками вцепился в носилки. А там уже подошли ближайшие родственники последний раз оплакать покойную и коснуться кончиками пальцев носилок. Носилки подняли, и Бабу отправилась в свой последний путь. До самого кладбища я не смог поднять голову, шагал за носилками, меся жидкую грязь. Носильщики тоже, уже не обращая внимания на слякоть, идут посреди улицы, время от времени сменяя друг друга. Наконец достигли кладбищенского взгорья.
Носилки опустили у могилы. Конечно же, нелегко пришлось тем, кто с раннего утра копал могилу под дождем. Но свою работу они выполнили на совесть. Могила выкопана по мусульманскому обычаю, с нишей, куда вкладывают покойника. Последний раз, чтобы запомнить на всю жизнь, до встречи на том свете, вглядываюсь в лицо Бабу. А тем временем голову покойной укрыли голубым шелковым покрывалом, в изголовье положили подушку из хмеля. Потом вместе с ковром подняли Бабу с носилок. Дзанте Мерзоев и Рамазан Борукаев сняли свои куртки, спрыгнули в могилу и осторожно приняли Бабу и так же осторожно уложили ее на правом боку в нишу, развязав ей связанные по ритуалу ноги. Сверху подали им на совковой лопате могильной глины. Они, взяв по пригоршне, посыпали ею покрывало с головы до ног. Затем им подали кирпичи и вскоре ниша оказалась заложенной.
Легкая рассыпчатая глина южного кладбищенского склона приняла в свои объятия Бабу.
Поезд, наконец, тронулся. Без пяти минут девять. Совсем опоздали, к автобусу не успеем. Щеки Лапына порозовели в тепле, он заснул безмятежным сном на жестком сиденье, как в мягкой постели. Не пойму его родителей: произвели одного ребенка и на этом остановились. Прав был в свое время – мир праху его – Дабегка Мерзоев.
Жили на нашей улице три брата: Мисост, Джетагаз и Дабегка. Мисоста я помню веселым, жизнерадостным стариком с устрашающими пиками-усами. Балагур и балалаечник, он умер вскоре после войны. Джетагаз – тугодум и молчальник, целыми днями не услышишь от него слова, если не заговоришь с ним. Дабегка же весь в Мисоста: остроумный, находчивый весельчак, наездник и балагур. Из братьев он прожил дольше всех.
Уж сколько лет прошло, но до сих пор в ушах звучат его голос и заразительный смех. Когда сына Мисоста, Мурзу, призвали в армию, то его молодая жена осталась в доме с престарелой свекровью. На Пасху они испекли три пирога и решили позвать Дабегка. Тереза выглянула на улицу, чтобы послать за ним кого-нибудь из соседских ребят. Подвернулся я.
– Пойдем со мной: позовешь старика, чтобы он освятил наши праздничные пироги.
– Ну, если ты до сих пор не знаешь, где его дом, я отсюда укажу тебе.
Указывать ей, конечно же, ничего не надо. Старик жил через два дома от них, но Тереза – шутница, как и Мурза. О такой паре говорят: если не на этом, то на том свете они встретились бы непременно. Вот я и ответил ей шутливо.
– Не зубоскаль, я держу перед ним обет молчания. Не стану же я показывать жестами, что мне надо.
– А ты-то куда? – говорю Терезе. – Обойдусь без провожатых.
– А вдруг он обидится, скажет, прислали соседского мальчика, что невестка Марзоевых дряхлая старуха, которой трудно пройти считанные шаги?
– А между прочим, в прошлом году, приглашая народ на твою свадьбу, я обошел полсела, и, представь себе, ты меня не сопровождала.
– Приглашать гостей – это одно, другое – когда приглашаешь старшего рода. Кто-нибудь из домашних должен постучать в его калитку.
– Степенностью ты уже успела превзойти свою свекровь. Шутливо препираясь, мы дошли до дома старика.
– Дабегка, а Дабегка! – постучал я в калитку.
Выглянул сам Дабегка. Густые брови, лицо чисто выбрито, только под носом темнеет полоска редкой щетины, которую трудно назвать усами. Кепка сдвинута на затылок, он в галифе, коричневые носки приколоты к штанинам булавками, на ногах – матерчатые чувяки, холщовая рубашка поверх брюк перепоясана ремнем с серебряным набором. Ростом Дабегка высок, но выпирающий живот скрашивает его рост.
– Это самое… Нана послала Терезу, а Терезе сказала мне… Мурзы нет дома и… Они испекли три праздничных пирога и их надо освятить, – запинаясь, объяснил я цель нашего визита. Старик же, словно ожидая услышать нечто небывалое, смотрит мне прямо в глаза и потому я впадаю в косноязычие.
– Кто – я? Кто – Дабегка? Ей-Богу, освящу! – Он без лишних раздумий пошел впереди нас. – Вся Осетия отмечает праздник, и надо непременно освятить три пирога. Кто – я? Обязательно освящу! – Старик остановился и повернулся к нам, будто мы подвергаем сомнению его способности на этот счет или же само освящение требует неслыханной отваги, он упер большой палец правой руки себе в грудь: – Кто – Дабегка? Дабегка тысячи и тысячи раз освящал пироги.
И чуть не бежит впереди. Когда дошли до ворот Мурзы, я собрался свернуть к себе домой, но Тереза сделала жест рукой и тихо, чтобы не услышал Дабегка, прошептала:
– Пойдем к нам, прислужишь ему.
– Ох! – вырвалось у меня.
Прислуживание за столом мне уже приелось. Честно говоря, Дабегка я еще никогда не прислуживал и понятия не имел, как он ведет себя за столом. Но прислуживать двум старикам с нашей улицы, Асахмету или Ибрагиму, особенно когда сойдутся за столом, я не пожелаю и врагу: для хозяев дома их визит – это сущее наказание. После нескольких рюмок начинался бесконечный и бессвязный разговор. Что поздний час, что хозяева устали – никакого значения для них не имело. “Встань и уходи” тоже им не скажешь. Я стою возле гостей с графином, мама прислонилась к печи – ноги уже не держат ни ее, ни меня. Стоим и слушаем пьяную околесицу, которую то один из них, то другой начинает двадцатый или сороковой раз и которую не может довести до конца.
Невеселая эта картина мгновенно пронеслась перед моими глазами.
– Мне, что ли, становиться возле него с графином? – упрекнула Тереза.
Ничего другого не оставалось, кроме как войти в дом.
Араку хозяева достали, видимо, из холодного погреба, и когда графин постоял некоторое время на столе, он вспотел, на скатерти под ним образовался мокрый круг.
– Невестка, следовало бы подогреть араку.
Тереза густо покраснела, подошла к столу, и уже хотела взять графин, но Дабегка остановил ее:
– Теперь оставь, но в следующий раз имей в виду. Кто – Дабегка? Дабегка и в разгар лета пьет подогретую араку. Кто? – Я!
Он истово освятил пироги, при этом я, как и положено младшему, сопровождал его тост возгласами “оммен” и по обычаю даже откусил от верхнего пирога. Потом разрезал пироги и встал с графином возле старика.
Тереза сняла со шкафа тарелку с отваренной целиком курицей, поставила ее на стол и опять заслужила замечание: – Разве можно ставить курицу на стол с гузкой? – укоризненно покачал головой Дабегка.
Он достал из кармана отделанный костяными пластинами складной ножик, с двух сторон потер лезвие о ладонь, срезал гузку и бросил кошке. Кошка схватила гузку и юркнула с ней под кровать.
Дабегка оторвал от курицы ножку и протянул ее мне вместе с куском пирога, уже надкушенным мною.
– Не хочу, – произнес я деликатно. Но я, конечно, притворялся: кто откажется от мягкого горячего пирога, не говоря уже о куриной ножке.
– Ишь, какой: не хочу, говорит! Разве младший может отказаться от того куска, который обязан съесть? Да ты силой должен отобрать надкушенное, если даже забудут отдать его тебе. Поставь графин и ешь быстро, не задерживай меня.
Я быстренько справился с пирогом и ножкой.
Нана ушла и больше не вернулась. Тереза же молча стоит в углу с кислым лицом. Ей, конечно, неприятно было слышать замечания старика, но что она могла поделать?
Дабегка произнес тосты в честь Всевышнего, Уастырджи, выпил за праздник, за то, чтобы солдат отслужил положенный срок и живым-здоровым вернулся домой, и еще раз поручил его Уастырджи:
– Дай Бог, чтобы молодежи, которая с оружием в руках охраняет государство, никогда больше не довелось узнать, что такое война. Служба же в армии пойдет им только на пользу. Настал черед тоста за здоровье домочадцев. Тем временем арака начала действовать, и Дабегка – и на трезвую голову словоохотливый – уставился на Терезу:
– Смотрите на нее: стоит, как кукла-матрешка. Тоже мне невестка, только и знает, что хи-хи да ха-ха. Рожать ты должна, рожать, если уж вышла замуж. А не хи-хи да ха-ха. Я прав или нет? И без того наша фамилия малочисленна, поэтому ты пришла в этот дом не как гостья, а для того, чтобы приумножать наш род. Я прав или нет? Хорошо, что в дом зашел соседский мальчик, а не то я сам был бы за столом и за младшего, и за старшего. Должен же хотя бы один из младших нашей фамилии прислуживать мне за столом? А ты все хи-хи да ха-ха.
Тереза понуро уставилась в пол, я же еле сдерживаю смех.
– Или хочешь сказать, что ты не из породы кроликов?
Тереза еле заметно улыбнулась. Видимо, старик и в самом деле угадал ее мысли.
– Не смеяться надо невестка, а рожать. Или я не прав? В незавидном положении оказалась Тереза: лопается от смеха, но попробуй рассмеяться при старике. Хоть бы в ворота кто-нибудь постучался, тогда бы она под благовидным предлогом вышла из комнаты, чтобы во дворе нахохотаться. Но никто не стучится.
– И сыновья Джетагаза тоже сидят холостяками, будто валухи. Не пойму, чего они ждут. Да еще и в моем доме двое жеребцов-переростков. Кто – Дабегка? А Дабегка насильно их женит, что ли? Даже не думают обзаводиться семьями, так что вся надежда нашей фамилии на тебя. Рожать надо! – повысил он голос, да еще так топнул ногой под столом, что кошка отнесла это на свой счет и пулей вылетела из комнаты. – Роди десять! Даже двадцать! Если девятнадцать из них уродятся придурками, то хотя бы один все равно окажется нормальным. Я не прав? Разве недостаточно будет, если хотя бы один из двадцати выйдет в люди? Я к тебе обращаюсь: недостаточно? Я уж не говорю об остальных девятнадцати, но и они, наверно, не все окажутся придурками. Я не прав?
Что может ответить невестка, соблюдающая обет молчания? Двадцать. Не слишком ли много? Попробуй прокормить такую ораву. Перегнул, конечно, Дабегка – да пребудет душа его в раю.
После появления внука на душе стало легче: слава Богу – наследник. Пока его не было, я все свои труды считал напрасными. Но я слишком хорошо знаю по себе, каково одному – без братьев и сестер, и потому не желаю этого Лапыну.
Поезд прошел под эстакадой, засияли огни ночного Беслана. Я обул Лапына, надел на него шапку, застегнул пуговицы пальто. Он все так же сладко спит.
Поезд остановился. Летом даже в такое время из него выходит много пассажиров, теперь же сошло лишь несколько человек. Они по нетронутому снегу заторопились по домам. Со спящим ребенком на руках я пересек перрон и направился к стоянке автомашин. Как я и ожидал, на привокзальной площади не оказалось ни одного автобуса. Лишь на стоянке такси сиротливо виднеется одинокий “москвич”.
– Дада, вон буква “а”! – неожиданно подал голос Лапын. – Проснулся, маленький?
Я подошел к “москвичу” и опустил ребенка на землю. Водитель даже не посмотрел на меня. А ведь он наверняка заметил меня, как только я к нему направился. Я потянул на себя дверцу автомобиля, но она оказалась запертой. Водитель, словно только сейчас заметил меня, наполовину опустил стекло:
– Что скажешь?
– В Зильгу повезешь?
– В Зи-ильгу? – с деланным удивлением протянул он.
– Да, в Зильгу. Сколько возьмешь?
– Восемь рублей, – последовал нелюбезный ответ.
– Сколько? – не поверил я своим ушам.
– Восемь рублей. Или ты, отец, туговат на ухо?
– Ну и загнул же ты цену! Или думаешь, я первый раз еду в Зильгу? За два рубля возили все время. Ладно еще: три рубля можно в такой поздний час. Но не восемь же! До того как такси подорожало вдвое, отсюда до разворота у зильгинской мечети таксометр насчитывал сорок восемь копеек. Когда таксисту давали рубль, он рассыпался в благодарностях, а ты…
– А мой дед знавал времена, когда гусь на бесланском базаре стоил три копейки.
Мотор “москвича” тихо урчит, стекла изнутри запотели и свет от фонаря на высоком столбе с трудом проникает через них и потому черты водителя расплываются. Он держится за баранку обеими руками, будто давно собирался уезжать, а я удерживаю его. Разговаривает высокомерно, словно делает одолжение. Я внимательней всмотрелся в него. Ушанка нахлобучена на самые брови. На худощавом лице выпирают бугристые скулы. Не так уж холодно, а он, в машине, сидит с застегнутой до самого подбородка молнией болоньевой куртки и с поднятым воротником.
– Слишком дорого – восемь рублей!
– А бензин, по-твоему, дармовой? Да и на часы посмотри – сколько они показывают? А заснеженная дорога? Думаешь, меня в такой поздний час выгнали из дому? Нет, дорогой, все хотят жить.
– А чего ты кипятишься? Я же ничего обидного тебе не говорю. Думаешь, мне с ребенком в такое время…
Я осекся: “Не унижайся перед ним, не рассчитывай, что такого разжалобишь ребенком”.
Лицо водителя выражает злое упрямство: “Зря надеешься, что ради ребенка уступлю. Небось, думаешь: если я, вместо того, чтобы уложить дитя в теплой постели, возьму его с собой, то шофера задарма меня повезут. Зря, зря ты надеешься пронять меня ребенком”.
– Пяти рублей вполне достаточно.
“Торгуйся, торгуйся: все равно придется согласиться с назначенной мной ценой”.
Сам же искоса смотрит в сторону въезда на привокзальную площадь: а вдруг там появится конкурент.
– Восемь рублей.
– Восемь рублей! Побойся Бога!
– Что ты меня Богом коришь? Что-то не слыхал про такого Бога, который бы ишака задаром, без пятнадцати рублей, подарил. Смотрите на него: восемь рублей, говорит, дорого. Погоди, посмотришь, что будет чуть попозже.
Мы с Лапыном несколько раз ехали из Беслана в Зильгу на такси. Перекинешься парой слов с шофером – садись, поехали. Теперь же он не понимает наш долгий разговор и нетерпеливо дергает меня за полу куртки.
– Ей-Богу, ты большой знаток осетинских пословиц. А вообще, если уж три килограмма козлятины…
Я и сам не очень понимал, что хотел сказать этими тремя килограммами, но, не договорив фразу, подхватил ребенка на руки, перешел железнодорожное полотно и решительно направился в сторону села.
– А козлятина-то тут при чем? – недоуменно крикнул он мне вслед, приоткрыв дверцу. Видимо, он и вправду решил, что я туг на ухо.
Но я даже не оглянулся, и тогда он осторожно прихлопнул дверцу.
Каждая выбоина дороги мне хорошо известна: в прежние годы часто ходил пешком. Когда станционные огни остались позади, то кругом оказалось не так уж темно, как я опасался. Восемь рублей. Не такие уж большие деньги, можно было и отдать. Но этому, наверное, хватит совести похвастаться перед домашними и дружками: один олух своим ребенком разжалобить меня хотел, так я взял, да и хорошенько с него содрал.
Снег на трассе неглубок, но все еще продолжает идти, хотя сквозь тучи на небе просматривается луна и кругом становится все светлей и светлей. Если идти хорошим шагом, то минут через сорок будем дома; зря потратил я столько времени с тем шкуродером.
– Лапын, ты спишь?
Не отвечает. Он не привык бодрствовать в такой поздний час. Голова покоится на моем правом плече, обнял меня за шею. Беслан остался позади, и вот я уже иду между рядами деревьев, растущих вдоль трассы. Изредка то в одну, то в другую сторону проносятся машины, вздымая снежный прах.
Как только доберемся домой, затоплю печку. Дров в поленнице много, но топить приходится лишь изредка. Зимой в доме постоянных жильцов нет, а когда наведаешься и застаешь поленья сложенными у печи, то это хоть и небольшая, но все же радость. Да еще сверху на них лежат кусочки березовой коры – лучшая растопка, заменяющая газету и керосин. Стоит поднести к сухой березовой коре горящую спичку, и кора тут же занимается огнем. Печник из Хумалага Буцци сложил эту печь еще до войны. Но даже через полвека она греет исправно. Вот только после недельных перерывов она начинает слегка дымить. Топить углем мне никогда не нравилось: слишком жарко становится в низкой комнате, да и дух угольный противен. Другое дело – дрова. Горят-то весело, тихое гудение печки убаюкивает.
Я вспотел, будто долго сидел возле этой натопленной печи, и расстегнул верхние пуговицы куртки. Теплое дыхание Лапына коснулось моей шеи. Малыш любит бывать в Зильге, но сохранится ли эта любовь, когда он подрастет? Не предпочтет ли он селу теплый городской туалет?
Справа, в стороне от трассы, замигали огни кирпичного завода. Это значит, что мы уже дома. Постель, конечно, будет ледяная. Если Лапын не проснется, то одетым положу его на диван, а тем временем разожгу печь.
Лопату для уборки снега сыновья, видимо, опять закинули невесть куда. Ладно, дальше двора никуда ее не денут. В последние годы в продаже появились легкие алюминиевые лопаты, да купить как-то не удается. Думаешь до снега еще слишком далеко, а когда наступает зима, их тут же разбирают в магазинах. Вот и приходится убирать снег тяжелой буковой лопатой, которой орудовал еще дед. Удивительно, как этой лопатой Яи смогла прочистить тропу от нашего порога до могилы моего отца? И все же расставаться с ней жалко. Пусть будет в доме, пока совсем не сотрется. Возможно, этой лопатой еще и Лапын проторит тропинку к моей могиле.
Я свернул от трассы в сторону кирпичного, чтобы скоротать дорогу, как это делал в молодости: напрямик, мимо кладбища.
Будильник нужно будет поставить на шесть часов; успеем – раньше половины восьмого солнце уже не всходит.
Ребенок поднял голову с моего плеча, открыл глаза и удивленно смотрит по сторонам.
– Проснулся, Лапын?
Он ничего не ответил, только при слабом лунном свете внимательно озирает незнакомое место: огни завода, темнеющие деревья кладбища.
– Дада, а куда мы идем?
– Как – куда? В нашу Зильгу.
Он захотел порезвиться на снегу, и я опустил его. Малыш побежал, но не в сторону села, а забегая то влево, то вправо. Ему нравится валяться на нетронутом снегу и он нарочно падает, заливаясь радостным смехом. Он убегает от меня, я притворяюсь, будто не могу догнать его, и это особенно веселит Лапына.
– Дада, посмотри: там кто-то лежит, – он показал в сторону ограды кирпичного завода.
– Где лежит?
Я посмотрел, но ничего не увидел.
– Вон, вон, – вытянул он руку.
Вглядываюсь внимательней и у самого угла ограды замечаю темный контур. Я сделал несколько шагов в ту сторону и остановился. Человек. Видимо, упал пьяным и заснул. Скорей всего, рабочий с завода. Но ведь после четырех на кирпичном кроме кочегара и сторожа уже никого не бывает. Этот, видимо, с ними и напился, но почему они его отпустили такого пьяного? Подойти к нему или идти своей дорогой? И без того время позднее, не хватало только возни с этим бражником. Но и оставлять его на снегу тоже нельзя. А вдруг он знакомый или родственник. Кем бы ни был, таскать его на себе до села я не собираюсь. Отволоку в будку сторожа, отоспится в тепле, а утром, когда придет в себя, пусть сам топает домой. Осторожно подхожу к нему. Лапын нерешительно следует за мной. До меня донесся слабый стон.
Я подошел вплотную к лежащему и наклонился над ним:
– Что, брат, больно крепкой оказалась арака или закуска была скудная?
Снег вокруг утоптан и на нем подозрительные пятна. Кровь. И одежда его в крови; лежит в странно согнутой позе, одна рука неуклюже подвернута под ним, другую откинул в сторону. Из-под правого уха сочится кровь.
– Дада!.. – раздался за мной испуганный крик Лапына.
Но оглянуться я не успел: что-то обжигающе-острое вонзилось под левую лопатку. Я машинально схватил в кармане куртки складной ножик, но вытащить его уже не смог. Пальцы отказались повиноваться, и уже падая лицом в снег, почувствовал, что сейчас последует второй удар. И лишь успел прохрипеть.
– Ребенка… Ребенка пощадите!..
Как будто мир, стремительно катящийся к своей гибели, еще способен к милосердию и пощаде…