Роман
Перевод с осетинского Руслана Тотрова
ЮВремя мое пришло, и лучше умереть в час, выбранный тобой самим, при свете солнца, с несвязанными руками. …Но почему я дрожу? Наверное, потому, что бежал от них, а когда убегаешь – на что-то надеешься, и надежда делает тебя трусом. Норман Льюис. “День лисицы”.
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
1
Вот и ей пришла пора – внучек замуж выдавать; да нет
у нее внучек. Зато саму то и дело пытаются сосватать, тянутся к ней, словно порог ее дома майским медом помазан…
Чудны дела твои, Господи! Время такое, что и девушки, даже самые красивые, боятся засидеться, остаться в старых девах, а у нее, чем старше она становится, тем женихов все больше и больше. Можно сказать – просто отбоя от них нет. Смешно, конечно, но и лестно: все же кому-то она еще нужна как женщина… А было и такое: как-то примчался один, стал сватать ее для своего вдового отца, даже похитить собирался. Старался-то он для отца, а в постель к ней залез сам. Впрочем, она и сама была моложе тогда – и телом, и душой… Как сейчас помнится: время близилось к вечеру, она сидела, разговаривала с соседкой, и вдруг заявляются двое – кто они, откуда, кто их навел на нее? Не ждала она их, не гадала. Один постарше, второй совсем еще молодой, и тот, что постарше, больше помалкивал, лишь изредка слово вставит, а молодой сразу же взялся за дело. Не из робких оказался, держался так, будто и не в гостях вовсе, а у себя дома. Глаза большие, веселые и в них то живое тепло, тот огонь, что всегда волновал ее. И снова, будто впервые, она услышала в груди своей колокол тревоги. Пьянящая волна ударила ей в голову, кровь горячо забурлила в жилах. “Будешь, – повторяла она про себя, – будешь моим”.
– Вы напомнили мне мою мать, – сказал парень и чуть дотронулся до ее плеча. – Если в нашем доме кто-то и заменит мне мать, то это вы.
– Как тебя зовут?
– Зовут? – белозубо рассмеялся парень. – Как же ты могла забыть мое имя? Ведь я твой сын!
Угостила она их на славу. Когда накрывала стол, старалась, будто невзначай, коснуться его, задеть. Сыпанула ему на колени хлебных крошек и, словно смутившись, торопливо стряхнула их рукой. И почувствовала, как замер он, как отвердели его мышцы. Он принялся нахваливать своего престарелого отца, и она кивала в знак уважения к его сыновней преданности, но сватовство окончилось безрезультатно – она и согласия не дала, и не отказала. “Посмотрю, подумаю, прикину”, – таков был ее ответ. Когда тот, что постарше, вышел – и соседка вслед за ним, – парень, задержавшись у порога, сказал:
– Я еще приду. Мы не из тех, с кем позорно родниться. Я буду почитать вас, как сын, а вы мне станете матерью.
– Я бы, конечно… Какой женщине не захочется войти в дом, в котором живут такие, как ты, – глубоко вздохнув, сказала она, – но…
– Но? – он удивленно вскинул брови.
– Ты что, не знаешь людей? Разве они простят, если женщина моего возраста выйдет замуж?
– Вы только согласитесь, а люди пусть говорят, что хотят. Всякий живет, как может. Стыд – хорошая вещь, но зачем он нужен, если опутывает человека по рукам и ногам.
И тут она начала жаловаться. Когда на глаза ее навернулись слезы, парень вздохнул и участливо взял ее за руку. Она говорила о неизбывном своем несчастье, причиной которого была, конечно же, ее врожденная стыдливость, сковывавшая, не дававшая ей и шагу шагнуть без оглядки на людей. Из ее сбивчивой речи нетрудно было понять лишь то, что ей очень хочется, чтобы этот золотой парень вызволил ее из ада одиночества и увел к себе домой, к своему отцу, дал ей возможность хоть на закате жизни насладиться счастьем семейной жизни. И тут парня осенила замечательная мысль: чтобы ее замужество не вызвало пересудов, он с приятелями заявится сюда ночью, верхом на конях, заявится и как бы похитит ее. Мысль ей понравилась, но приятели смущали ее, она застыдилась, заранее краснея, и потому условились так: он приедет верхом на коне, но один.
На том и расстались.
В назначенную ночь она ждала его в постели. Не связала узлов, ничего не собрала в дорогу. Лежала голая в постели и ждала. В углу тускло горела лампа. Слабый огонек едва освещал комнату, и неясные тени на потолке тревожили ее, вызывая в памяти что-то забытое, давнее. И она вспомнила: точно так же дрожала она, когда вышла за Джерджи и после свадьбы они уединились в своей комнате. И сразу, как только вспомнила, время будто остановилось, и ожидание стало казаться бесконечным.
Наконец – в полночь, или чуть позже – в дверь постучали. – Войдите, – сказала она хриплым от волнения голосом.
Войдя в дом, парень изумленно уставился на нее.
– Готова? – спросил он.
– Присядь, – она указала ему на постель.
Он как-то рассеянно повиновался. Спросил:
– Что с вами?
– Ничего не получится.
– Почему?
– Заболела, наверное. Потрогай лоб, горю вся.
Он нагнулся к ней, положил руку на лоб. Его глаза были так близко, что когда она, отбросив одеяло, протянула к нему руки, ей показалось – это небо упало на нее. Парень рванулся, пытаясь высвободиться, но она так ждала его и так хотела, что из ее объятий его не вырвала бы и воловья упряжка. Тысячи пар волов не хватило бы. И, смирившись, он упал на ее пылающее тело.
Есть оно, есть счастье на земле.
Но какой же бог послал на дорогу ее живой души несчастного Джерджи? Многого ли она хотела от жизни? Только вот такого горячего дыхания, той радости, что пьянит человека, наполняя смыслом его земное существование. Им бы и с Джерджи так – подобно двум гладким рыбам беспечно играть в водовороте. Но нет, боги пожалели для нее счастья. Когда она вышла за него, Джерджи был в возрасте этого парня, притихшего в ее объятиях, а сама она – сама была, как горячее, бьющееся сердце. Того же она ждала и от Джерджи. Но не дождалась. Возможно, кровь и бурлила в нем, да как-то не так: ни улыбки, ни живого движения – всегда медлительный, квелый, словно спросонья. Она не сразу заметила это, вначале жара ее сердца хватало на двоих, но вскоре поняла или, вернее, почувствовала, что он не в силах погасить того огня, что так тревожил ее в девичестве, и даже хуже – огонь тот разгорается и разгорается в ней. И вот теперь, когда прошло столько лет, когда старость то и дело поглядывает на нее из зеркала, она нашла – да простят ее боги! – этого парня, а встретить-то его должна была давно, очень давно, именно таким он являлся ей в девичьих грезах. Да о чем теперь говорить – поздно уже. Уже и собственное ее сердце бьется не так сильно, и тело не то, и счастье не само является – его приходится красть. Хоть миг, да твой. Никогда в жизни она ни о чем особом и не мечтала. Иметь бы большую дружную семью, любимого мужа – что еще нужно женщине? И теперь она никому не завидует, разве что тем женам, чьи мужья ей нравятся. И если ей удается временами урвать от счастья этих женщин свою минутку или ночь, ее не особенно волнуют людские пересуды, начинающиеся в их селе и разносящиеся по всему ущелью. А с другой стороны – хороши ли они, эти ворованные крохи чужого семейного добра? Почему она крадет, а не наоборот? Почему не крадут у нее? Или она хуже других? Что же это за жизнь, если никто не позарится на твое счастье, не старается урвать от него? Значит, не от чего урывать. Не знак ли это того, что ты несчастна? Ведь только от несчастья никто ничего не стремится отхватить, ни один вор не полезет в чужой дом за несчастьем…
…Только утром, когда солнце уже поднялось над горами, ее молодой гость стал собираться домой. Они забыли о времени, забыли, что не расседланный конь грызет во дворе удила.
На улице собрались дети; через щели в заборе смотрели женщины и, показывая пальцем на вышедшего из ее дома парня, смеялись: – Ха-ха-ха!
Кто знает, может, и завидовали в душе.
2
Да, славное вышло похищение. А первым ее мужчиной был Джерджи.
Тот день был одним из последних дней недолгого ее девичества, и он запомнился ей навсегда во множестве подробностей.
Между их домом и хлевом стоял плетень, отгораживавший скотный двор, и, едва услышав, что ее пришли сватать, она бросилась за плетень сначала, а потом и дальше, в хлев, где была привязана их шестимесячная телка. До этого она относилась к телке спокойно, а тут присела перед ней на ясли, обняла, стала гладиться об ее шею щекой; счастливая телка, стараясь ответить лаской на ласку, ткнулась в девичье лицо своими жесткими, влажными губами. Откуда-то, словно издалека, доносился какой-то неясный шум и, хотя ей казалось, что она ничего не видит и не слышит, она поняла – или почувствовала? – что отворилась дверь и отец ее одной ногой шагнул на каменную плиту порога, а другая уже вступала на глиняный пол, в дом. Она слышала и другие шаги и, наконец, голос:
– Мир вашему дому. – Это сказал кто-то из сватов, пришедших вместе с Джерджи.
– Дай Бог вам удачи в ваших делах, – ответил отец.
Последним на каменную плиту у порога вступил Джерджи – она и это поняла каким-то образом. Еще вчера она не смогла бы на слух отличить его шаги от шагов любого другого парня, а тут ее сердце встрепенулось и забилось, как птица в силках. Через приоткрытую дверь, через щель в плетне она увидела брюки-галифе и начищенные сапоги со стоптанными каблуками. Глянцевые голенища ослепительно сверкали на солнце, и, отведя глаза, она углядела орлиный нос Джерджи. Она видела этот нос лишь третий раз в жизни, и владелец его вдруг показался ей железоклювым, сталеголовым орлом. Вылетев из дальнего своего гнезда, он облетел весь мир в поисках невесты, но нигде не нашел равную себе, достойную. И вот он попал, наконец, в одно неизвестное ему царство…
А у царя была единственная дочь, писаная красавица: брови изогнуты, как месяц в новолуние, свет глаз подобен солнцу в летний день, зрачки – бездонны, как небесная синь, волосы – как солнечные лучи, заплетенные в косу. Когда царевна умывалась, капли воды, падавшие с ее рук, превращались в золото. По всей земле шла молва о ее красоте. Тот, кто видел ее хоть раз, считал себя самым счастливым на свете.
Только ей самой не было счастья, потому что еще не родился на земле человек, чьи достоинства можно было бы сравнить с ее красотой. И получалось так, что красота царевны стала ее проклятьем. Люди любовались ею издали, но никто не решался связать с ней свою судьбу. Время же шло, срок для ее замужества давно миновал, и у царевны оставался один лишь выход: наложить на себя руки, свести счеты с жизнью.
И тут в царство ее отца прилетел железоклювый орел.
Когда девушка и орел увидели друг друга, они сразу же поняли, что нашли свою судьбу. Однако царь не захотел отпустить свою дочь в небесную страну. Тогда орел крикнул в сердцах с такой силой, что с треском и звоном рассыпался стеклянный купол неба. Схватил орел царевну и унес ее ввысь. Опустил на серебристое облако, и девушка стала ходить по нему, как по земле. Орел же встряхнул могучими крыльями и сказал:
– Ты будешь здесь до тех пор, пока твой отец не согласится отдать тебя мне в жены. Так и будешь жить между небом и землей. Сказал так и улетел.
Царевна заплакала навзрыд, взмолилась, упрашивая Бога, чтобы тот заставил отца одуматься, отдать ее замуж за железоклювого орла. Она не могла унять слез, они все лились и лились, и от этого ливня на земле начался потоп. Откуда было знать царю, о чем плачет на серебристом облаке его дочь? Царство погибало в воде, а он молил Бога, чтобы дочь вернулась домой живой и невредимой…
– Ты что, заснула здесь? – услышала она и очнулась. Перед ней стояла мать.
– Да минуют тебя все несчастья, – сердилась мать, – на кого ты похожа?! Все лицо в телячьей слюне, а тебе ведь к гостям надо выйти.
– Зачем?
– Пойдем, отец зовет. Умойся и надень другое платье, – мать обняла, прижала ее к груди.
Осторожно ступая, словно шаги ее могли услышать в доме, она вышла из хлева и отерла лицо чистым мокрым снегом – стояла поздняя осень, время первых снегопадов; мать помогла ей переодеться.
– Как же ты округлилась, проказница, – словно упрекая, вздохнула мать.
Смутившись, она незаметно для матери ощупала себя. Тело было упругое, налитое, кожа гладкая, как шелк.
– Дочь! – звал отец. – Дочка!
А она радовалась своему телу. Только теперь она поняла, как привлекательна, и поняла еще, что тело ее уже не может принадлежать ей одной. Она думала об этом с каким-то упоительным страхом; она произнесла про себя имя – Джерджи – и вздрогнула вдруг, прикоснувшись невзначай к своей обнаженной руке.
Мать подтолкнула ее:
– Иди. Тебя зовет отец.
Она не осмелилась подойти к столу, за которым сидели гости, встала в отдалении, опустила голову. Но все же глянула на них исподлобья и встретилась глазами с Джерджи. Взгляд парня словно крапивой обжег ее – щеки вспыхнули, зарделись, – и она поняла уже окончательно, что именно ему, Джерджи, суждено владеть ею, себе она больше не принадлежит.
– Ничего плохого про жениха не скажу, – говорил отец. – Я и в первый раз то же самое сказал. Но и меня поймите: у нас кроме дочери никого нет, она единственная, и я не хочу поступать наперекор ее желанию. Если она согласна – пусть Бог дарит ей счастье. А если нет – родители ей пока не в тягость.
– Пусть добро вещает вашими устами, – ответил старший из сватов. – Насколько я понимаю, вы ничего против нас не имеете. А если все зависит от нашей маленькой сестрицы, давайте ее и спросим, согласна ли она осчастливить наш род или нет.
Его слова удивили ее: о чем еще спрашивать? Разве и без того не видно, что она уже не властна над собой? Или отец все это делает нарочно, пытаясь удержать ее при себе?
– Скажи, дочка, скажи, – допытывался отец.
Забыв, что это неприлично, она без стеснения и в то же время рассеянно рассматривала гостей. Когда взгляд ее остановился на Джерджи, в голове помутилось, и она чуть не упала в обморок. – Да будет радостной твоя жизнь, – обратился к ней старший сват. – Как я понял, ты готова дать самый желанный для нас ответ…
Она потупилась. Руки и ноги ее дрожали. В глазах блестели слезы.
– Нет, нет, – настаивал отец, – я хочу услышать ответ от нее самой…
И тут сердце ее сжалось, к горлу подкатил комок, она всхлипнула, сдерживаясь, и, наконец, зарыдала. Не убежала никуда, не спряталась, стояла на том же самом месте и обливалась слезами. Звуки собственного плача словно подстегивали ее, и она никак не могла остановиться. Мать схватила ее за руку, поволокла из дома. Во дворе, остановившись, обняла и тоже заплакала. – Не бойся, родная моя, – причитала мать, – никто тебя не заставит силой, никому я тебя не отдам, никому…
– Нет, нет! – рыдала в ответ дочь. – Я все равно сбегу с ним! Мать изумленно посмотрела на нее и оттолкнула от себя: – А я-то думала…
3
Вот тогда она была счастлива! А что теперь? Теперь к ней идут свататься потому, что она несчастна. Достаточно посмотреть на односельчан – все женщины собрались неподалеку от ее дома, стоят и кроют ее, кто во что горазд. Вполголоса, конечно, но от всей души, и смотрят при этом все в одну сторону, куда-то вдаль. И – пожалуйста – едва двое мужчин вышли из Седонской расщелины, они углядели их и замолкли в ожидании. Один-то из них был Чатри, их односельчанин, и он их мало интересовал, зато другой – незнакомый… Расстояние между путниками и женщинами понемногу сокращалось, но мужчины шли со стороны солнца, и оно, сверкающее, мешало разглядеть их. Вот они миновали верхнее село, прошли по короткой дороге, и теперь женщинам уже не пришлось щуриться на солнце. Незнакомец был слишком юн, по их мнению, и они были шокированы.
– Матрона! – крикнул Чатри, останавливаясь возле ее дома. “Матрона, о, Матрона”, – можно было прочитать в презрительно- насмешливых глазах женщин.
Она как ни в чем не бывало вышла на крыльцо.
– А, это ты, Чатри, – беспечно протянула она и, глянув в сторону женщин, горделиво выпрямилась.
– Гостей не примешь, Матрона? – улыбался Чатри.
– Гость – Божий гость. Окажите честь дому бедной женщины, – с нарочитым смущением проговорила она и покосилась на соседок. “Наша славная невеста застеснялась!” – ликовали они.
На крыльце мужчины задержались немного, поприветствовали еще раз хозяйку и вошли в дом.
– Совесть, совесть, – вдова Егната закрыла лицо руками, – как же можно в ее возрасте быть такой бессовестной?
Остальные молчали. Глаза и уши их стремились в дом Матроны, но дверь в него была плотно закрыта, а стены непрозрачны.
4
Ничего особенного в доме не происходило. Чатри, как уже сказано, был их односельчанином, второй же, которого женщины сочли слишком молодым для Матроны, явился сватать ее не за себя вовсе, а за своего отца, и только о нем и говорил, немногословно, впрочем, и все по делу. Матрона вздрогнула, услышав его: голос показался ей знакомым. Однако кто же он, этот парень? Она не искала быстрого ответа на свой вопрос, но разом потеплела сердцем к гостю и вела себя так, будто ждала его признания в близком с ней родстве.
В доме было прибрано, и сама она была одета хоть и просто, но опрятно, и ей было приятно понимать, что гость заметил это и ему хорошо в ее доме. Следя за ходом его мысли, она говорила про себя, словно внушая ему: да, да, хорошая хозяйка, всюду порядок и чистота, значит, жизнь еще интересна ей и она чувствует себя женщиной; игра эта ей нравилась, но в глубине души она все же смущалась своего возраста: парень, наверное, чуть свысока относился к женитьбе отца и отношение это мог перенести на нее – пусть, мол, старики погреются напоследок у очага семейной жизни. Смущение разом прошло, возник протест, и она поймала себя на том, что, разговаривая с Чатри, оценивающе поглядывает на его спутника: он, конечно, был много моложе ее, однако сердце ее уже частило. “Эх, подвернулся бы ты мне вовремя”, – с грустью подумала она, встала и пошла в другую комнату, чтобы накрыть стол для гостей. У нее все уже было готово, но она не торопилась с угощением – пусть не думают, не так уж она стремится выскочить замуж. Из котла вкусно пахло вареным мясом. Она как подняла крышку, так и осталась стоять, ощутив вдруг слезы на глазах и поняв: это от зависти, это она жене Чатри завидует. Дал же ей Бог счастье, которого она даже и не замечает, наверное, принимая как должное, как нечто обыденное. А может, еще и судьбу свою проклинает, желая чего-то большего. Почему же она, Матрона, так несчастлива, почему? Или дверь неба увидела открытой, подглядела что-то неладное в жизни богов и теперь расплачивается за это? Или она изначально недостойна человеческой жизни? Она ведь никогда не мечтала о многом: только бы хорошую семью. Тогда бы она чувствовала себя человеком, и в селе сплетничали бы о ком-то другом.
Нет, не удостоилась она, будто лишнего требовала, из чьих-то рук чужое рвала. “О, Бог богов, создавший нас, да превратись ты в пепел, если в слепоте своей так легко обделяешь честные души!” – произнесла она вместо молитвы и отерла слезы.
На стене висела ее фотография той девичьей поры, когда к ней только начали приглядываться парни – о, как же она была счастлива тогда! Теперь из тех далеких лет фотография смеется над ней. Или она сама смеется над собой? Так или иначе, но она не любит эту фотографию, гордую улыбку красивой девчонки, насмехающейся над тщетой ее теперешней жизни. Не любила она и другие фотографии прошлых лет: каждая из них напоминала о чем-то потерянном, утраченном навсегда, невозвратимом. И хуже других – фото ее мужа, Джерджи, заключенное в широкую рамку; теперь Джерджи смотрел на нее и словно говорил – видишь, как я далек от тебя? Ты мечтала обо мне, мечтаешь и будешь мечтать, но никогда не дотянешься, не достанешь, не прикоснешься. Я открылся тебе на мгновение лишь для того, чтобы ты всю жизнь искала меня, потеряв мой след, чтобы знала о счастье и не могла найти его. Смотри на меня и снова ищи. Ищи и не находи.
Лишь к одной фотографии она не испытывала вражды: с нее, словно ангел со стены храма, смотрел ребенок – бесхитростным, ждущим взглядом, смотрел, умоляя о ласке, о материнской верности, о любви. Глядя на фотографию, она обычно не видит изображения – все расплывается перед глазами и слышится из давнего тоненький, плачущий голосок.
“Мама, ты скоро вернешься?”
“Скоро, сынок, скоро вернусь”.
В горле ее словно застряли когда-то сказанные слова, подлее которых и не найдешь: из-за этих слов сын ее остался сиротой, а сама она лишилась сына. Теперь и фотография попрекает, и она не может выдержать детского взгляда, отворачивается, но не плачет, нет, сердце ее полнится злобой, и в этот миг она ненавидит людей, всех без разбора, а не только тех, что лишили ее счастья, отняв у нее мужа, заставив собственноручно отвести ребенка на чужбину и оставить там. Кто бы они ни были – односельчане или чужаки – все навредили ей, все враги.
– Чатри, – обратилась она к мужчинам, – в комнате посидите или на веранде?
– Лучше здесь, там жарко.
Ей-то хотелось, чтобы они вышли на веранду, сидели на виду у всей улицы: все равно эти коровы-соседки выдумают, чего не было, распустят слухи, накрутят сплетен, так пусть хоть посмотрят, позлятся. Она понимала, конечно, что Чатри здесь другого мнения, – ему не хочется выставляться, сидеть на виду, – и потому, не споря, стала накрывать стол в комнате. Не удержалась, правда, от того, чтобы не выйти пару раз на веранду, и женщины на улице умолкали тут же и застывали в стойке охотничьей собаки.
Поставив угощение, она села вместе с мужчинами. Молодой больше молчал, зато Чатри разошелся вовсю – приступ хвастовства на него напал. Она слушала, улыбаясь, и вдруг, приглядевшись к молодому, заметила над его левой бровью крохотное родимое пятнышко, похожее на след гусиной лапки. Чем-то знакомым повеяло, горячие волны пошли по ее телу. Гость принес ей какую- то нечаянную радость, но что это за радость, она никак не могла понять; голос его или, вернее, истоки души, рождающие этот голос, были знакомы ей и близки – она не могла ошибиться. Ей вспомнился сын; так живо предстал перед ее глазами, так явственно услышала она его милый голосок, что замерла, содрогнувшись. Вот уже сорок лет скоро, как сердце ее пытается забыть все это, но безрезультатно: находит порой на нее какое-то затмение и кажется ей, будто он только что исчез, потерялся и всего секунду назад она узнала о его побеге из детского дома. “Пропал без вести”.
Сын, ее сын, солнышко ее маленькое, вот он лепечет о чем-то, сидя у нее на коленях, а люди толпятся рядом, хотят вырвать мальчика из ее рук. Она не отдает, с силой прижимает его к себе, но нет сына, пустота, к собственной груди прижала она руки, ощутила биение своего сердца и подумала – это он, он бьется в ее груди вместо сердца.
И снова голос, до боли знакомый голос гостя. Очнувшись от звука его, она снова стала вглядываться и никак не могла сообразить, кого же он напоминает ей чертами лица, движениями, повадками. Кто он такой, ее гость? Она не находила ответа, а вопрос уже крепко запал в ее растревоженную душу. Она начисто забыла, что гость пришел сватать ее за своего отца, и снова вернулась в то давнее время, когда – представительный и красивый – пришел сватать ее Джерджи. Тогда она не сидела со сватами за столом, тогда она дрожала от радости, веря и не веря в столь чудесное исполнение самых радужных своих мечтаний. Ах, как же они были счастливы с Джерджи! Всего несколько месяцев, не больше, но счастливы беспредельно… Ей вспомнилось вдруг, как Джерджи вел себя с людьми чужими, случайными, и она поняла, кого ей напомнил этот молчаливый, сдержанный гость. Казалось, к ней в дом залетел светлый осколочек ее прежней жизни, и она стала вести себя осмотрительнее, боясь почему-то осрамиться – неловким словом или жестом. Значит, стыд еще таился где-то в потаенном уголке ее существа, тот самый стыд, который она давно уже променяла на вольную жизнь. Оказывается, все при ней, и она опасается его – как бы не посмеялся над старухой, не сказанул бы чего такого, что молнией поразило бы ее, оставив рану на всю оставшуюся жизнь. И в то же время она ждала от него доброго слова, надеялась, и сердце ее трепетало в нетерпеливом ожидании. Чатри между тем напомнил ей о цели их прихода. Она в молчаливом недоумении уставилась на него: забыла, уйдя в свои мысли, что ей придется так или иначе ответить им – пойдет она замуж или нет. И самое удивительное, что вопрос и ответ, который надо было дать, не казались ей главными сейчас. Гораздо важнее было то, что она пережила и перечувствовала, сидя рядом с ними, слушая вроде бы, но думая о своем. И снова она отдалилась от них: в душе ее опять зазвучал тот забытый голос, и ей никак не удавалось распознать его. Прислушиваясь к себе, она вдруг почувствовала: какая-то беда нависла над ней. А может быть, радость? Ее обуревали сомнения, но тот же голос, теперь уже наяву, прервал их: молодой гость вслед за Чатри вежливо поторопил ее с ответом.
Ну, что же, надо отвечать.
– Вряд ли женщине моих лет пристало думать о замужестве. – Она помолчала, скромно потупившись. – Но когда человек попадает в отчаянное положение, он может наделать глупостей. Чатри меня знает: на всем белом свете у меня не осталось ни одной родной души. Но пока ноги ходят, надо жить, хорошо ли, плохо ли, надо терпеть. А вот потом, когда я слягу, кто будет за мной присматривать? Кто похоронит? Да и устала я жить одна. Не с кем поговорить, обсудить домашние дела – все сама с собой, все молча. Сама трудись и сама же пожинай плоды своего труда. Что это за жизнь, когда не стараешься обрадовать кого-то близкого, если никому не нужна твоя суета, если ни о ком не заботишься и никто не заботится о тебе? Такая жизнь все равно, что медвежья: лежи в берлоге и соси свою лапу. Чатри знает, в соседнем селе есть одинокая женщина, ее муж пропал на войне, но она до сих пор ждет его. Все ей кажется, что он вот-вот появится на пороге. А я? Не жду никого и сама никому не нужна. И в то же время – разве женщине под силу самой содержать дом? И дров нужно привезти, и сена накосить, и много чего другого… Пенсия мне пока не полагается, но учли мое бедственное положение и все же дали. Но разве проживешь на эти копейки? И от скота мне никакой пользы, даже расходы на свой корм не покрывает. Вот так и маюсь. И все же… не пристало в мои годы выходить замуж. Сейчас и на молодых невест смотрят косо, а уж меня-то и подавно никто не сделает хозяйкой в своем доме… И все же я подумаю. Посмотрю. Прикину. Мужчины ждали более определенного ответа. Но ей больше нечего было сказать. Поговорить-то ей хотелось, но лишь один на один с молодым гостем и совершенно о другом. Пусть бы он порасспросил ее о муже, о том, как она бросила своего ребенка на произвол судьбы. Но нет, гость не интересовался ее жизнью, и она тоже потеряла к нему интерес. Ей стало обидно, что человек, показавшийся таким близким, запавший в самую ее душу, оказался холоден и безразличен к ней. Мужчины уловили ее настроение и стали прощаться.
“Посмотрю, подумаю”, – ничего другого они не услышали.
5
Она проводила их со двора. У самой калитки молодой сват взял ее за руку и заговорил вдруг совсем другим тоном:
– Наверное, я слишком мало знаю вас, но отношусь, как к матери. Мне хочется помочь вам, облегчить вашу жизнь. Вы человек достойный, обдумайте все сами. Прошу, наведайтесь к нам, посмотрите, как мы живем. А уж потом решайте, никто вас неволить не будет.
Мужчины ушли.
Она хотела было вернуться в дом, но сердце толкнуло ее в другую сторону: уж очень интересно было узнать, о чем толкуют женщины, столпившиеся неподалеку и бросающие на нее косые взгляды. Подошла к ним. Спокойно так, горделиво. Они, конечно, всласть позлословили на ее счет, а теперь надеялись еще и поскандалить – кой у кого уже и глаза заблестели в предвкушении ссоры. И всем своим видом они старались показать: да, мы говорили о тебе все, что думаем, и если тебе очень хочется, можем повторить и сейчас, бессовестная. Но она была не так проста и хорошо их знала; когда подошла и женщины замолчали настороженно, она спросила с наигранной тревогой:
– Что-то случилось? Почему вы замолчали? – в голосе ее звучало беспокойство за них самих, их детей, мужей, их близких и дальних родственников.
Они не выдержали, ответили без особой охоты:
– Да ничего особенного. Стояли просто и разговаривали. Она знала – сейчас их любопытство прорвется, начнутся осторожные расспросы о гостях и, опережая, сказала как бы между прочим:
– А у меня гости были, засиделась я с ними. Столько работы осталось не сделанной…
– А что это за молодой такой был у тебя? – поспешили они с bnopnqnl.
– Да так, односельчанин зятя Чатри.
Глаза их снова заблестели.
– А что ему было нужно?
Тут уж она разоткровенничалась от всей души:
– Черт бы их всех побрал! Даже в девичестве у меня не было столько женихов, как сейчас! И этот явился свататься.
– Такой молодой? – поразились они.
– Как вам не стыдно, – опустила она ресницы, – он же как сын мне. За своего отца меня сватает.
– Ну и как?
– Не знаю, что и сказать. Разве могу я оставить дом несчастного Джерджи закрытым?
Старшая из женщин всплеснула руками:
– Не будь глупой. Пока не поздно, устрой свою старость. – Ты посмотри на нее, – усмехнулась вдова Егната, – она еще выбирает! Иди, пока берут!
Женщины заухмылялись почти в открытую. Они и завидовали ей и насмехались в то же время, втаптывали ее в грязь, стараясь возвыситься в собственных глазах: вот она, цена ее вольной жизни.
– Чтоб ты пропала! – сказала она жене Егната. – Я хоть еще нужна кому-то…
– Конечно, ты это умеешь, – без промедления ответили ей. – Пусть тот, из-за кого я дошла до такой жизни, семь раз перевернется в гробу! – выдала она со всей страстью.
Проклятие это относилось к вдове Егната.
– Не трогай покойника! – вскипела та. – Сама продала сына, чтобы прокормиться, а теперь виноватого ищет!
– Чтоб ты сдохла!
– Сама сдохни. Аминь!
– Прошу вас, не грызитесь, – остановила их старшая из женщин и спросила: – Из какого он рода? Что за семья?
– Он, как и я, одинок, – ответила Матрона, едва сдерживаясь. – Сын у него – единственный. Живет с женой и детьми в Чреба. – А как зовут твоего гостя? – с поганой усмешкой спросила вдова Егната.
Матрона растерялась – забыла его имя, никак не могла вспомнить. Но и признаться в этом не могла.
– Доме, – соскочило с кончика языка.
Так звали ее пропавшего сына.
Вдова Егната скривилась презрительно:
– Жена Чатри сказала, что он не родной сын, он приемыш. Сердце ее встрепенулось:
– Приемыш?
– Да.
6
Вечерело. Мальчишки, гомоня, пригнали с пастбища сельское стадо, и улицы наполнились мычанием коров, блеянием коз и овец, топотом копыт и копытец. Соседские собаки злобно лаяли на чужих коров. Хозяйки громко ругали норовистую скотину. Солнце угасало, прячась за вершины гор, и женщины торопились завершить свои вечерние дела.
Матрона пустила свою телку во двор. Загнала овец. Коровы еще не было видно. Наверное, мальчишки-озорники опять отогнали ее куда-то в луга или в грушевую рощу – придется искать. В эту пору медведи подходят к самому селу.
Она накинула старый жакет и пошла за коровой. Едва дошла до околицы, как услышала доносившуюся сзади песню, петушиный мальчишеский голос:
– Матрона, Матрона,
Где ты шлялась, Матрона?
– Я мужа себе искала.
– Что ж ты вернулась без мужа?
Ты ведь в чужих домах
Мужчин на удочку ловишь!
– Окружила меня толпа,
Ох, досталось мне на этот раз –
Все лицо исцарапано.
– Ох, Матрона, Матрона,
Найди себе веревку,
Найди и удавись!
Пел, скорее всего, кто-то из тех, что пасли стадо. Не успел вернуться в село, как ему уже рассказали, что к ней приходили сваты. Когда же он успел сочинить свою песню? Не слишком складно, но успел. “Чтоб земля заткнула твой рот, – проворчала она, проклиная мальчишку. – Пусть рот твой вещает только о несчастьях и бедах твоей семьи”. Да нет, давно, пожалуй, сложена эта песня. Еще в ту пору, когда заговорили о них с Цупылом. А виноват во всем был ее муж. Чтоб он не знал покоя на том свете! Цупыл ей нравился и до замужества. Однажды на сенокосе она подкралась и облила его водой. Он вскочил и погнался за ней. Не просто было догнать ее, но он сумел все-таки. Она попыталась вырваться, он не отпускал, и они повалились на копну. Цупыл был парень не промах – облапил ее, словно в шутку. Она не знала еще мужской руки и чуть сознание не потеряла от страха. Хорошо, он хоть опомнился, не то досталась бы она своему мужу порченой. Казалось, случай этот забылся, затерялся в ее памяти, когда она вышла замуж. Но оказалось – не навсегда, на время лишь.
Джерджи, бедняга, вернулся с войны – привезли его, как срубленное дерево. Не стоял на ногах, мог только лежать. Так и лежал целыми днями. Когда чувствовал себя получше, выползал с чьей-нибудь помощью на веранду. Иногда и сам, едва передвигая костыли, мог сделать несколько шагов. Глядя на него в такие минуты, она едва ли не криком кричала: как же ей жить с таким мужем? Она ведь совсем еще молодая, неужели ей суждено всю жизнь страдать, глядя на него, и терпеть? Терпела год, второй, третий, четвертый… Сколько же можно? Каждая клеточка ее тела, казалось, вопила о своей муке, от какой-то непонятной болезни под кожей набухали странные жилки, до чего ни дотронься – все зудит, все раздражено. Ей чудилось по ночам, что ее пытают щекоткой, и когда это начиналось, сначала было даже приятно, но потом – врагу не пожелаешь такого! – она начинала вертеться во сне, кричать и просыпалась вся в холодном поту. Иногда появлялось неведомое дотоле, пугающее ощущение: что-то теплое, вязкое вползало в ее суставы, распирало, вызывая ломоту, прорывалось, шло по всему телу и выходило в кончики пальцев. Не помня себя, она изо всех сил скребла стол, дверь, дерево, землю – все, что под руки попадалось, пытаясь унять кошмарный зуд, и в голове у нее мутилось, ноги подкашивались, и она не помнила потом – была ли в сознании или в обмороке. Она понимала причину своих мук, но…
А муж ее, бедолага, был жив только до пояса, а ниже – парализован, полутруп, получеловек.
В эти недобрые времена и заявился к ним Цупыл. Пришел, чтобы купить у Джерджи ненужное ему теперь седло.
Джерджи терпел свою муку, и нервы его не выдерживали ни малейшего шума. Поэтому она и накрыла стол для гостя не в комнате, а во дворе, на кухне. Цупыл, наверное, еще помнил тот случай на сенокосе и, когда встречался с ней взглядом, в глазах его загорались лукавые огоньки. И она, конечно, вспомнила… На кухне не было стульев, и ей пришлось – с охотой, надо признать, – сесть рядом с ним на скамью.
– Ты тоже выпей! Давай, выпей чарочку! – стал упрашивать он. Она отказалась.
– Ну где это видано – пить одному! – Цупыл, шутя вроде бы, обнял ее за плечи, притянул к себе и поднес рог с аракой к ее губам. От прикосновения мужской руки в глазах у нее потемнело, и это не укрылось от него. Недолго думая, он поцеловал ее в повлажневшие губы. Лишь несколько месяцев знала она мужскую ласку, а лишена ее была уже столько лет, и все эти годы копилась в ее теле нерастраченная страсть, буйная, ищущая выхода. Словно избавившись от жестких пут, тело ее рванулось к земной радости, удовлетворенный мир смеялся весело и оглушительно – природа! – и душа ее оплакивала супружескую верность, и все смешалось в пьянящем полете – горе и радость, – и обрушился на нее золотой дождь…
И в этот момент открылась дверь и появился Джерджи. Тот самый, что не вставал с постели и даже с костылями не мог доковылять до веранды. Теперь же у него словно крылья выросли – и с постели поднялся, и на веранду вышел, и с крыльца спустился, и через двор прошагал, и все это бесшумно, как привидение. Единственным звуком был скрип кухонной двери, и Цупыл, надо отдать ему должное, среагировал мгновенно – вскочил и шмыгнул мимо Джерджи во двор. А на Матрону все еще лился золотой дождь, и она не сразу поняла, что случилось. В чувство ее привел яростный крик мужа. Подхватившись со скамьи, она выбежала во двор и увидела потрясающую картину: по улице, придерживая руками расстегнутые штаны, мчался Цупыл. За ним, быстро переставляя костыли и оглашая окрестности отчаянными воплями, гнался Джерджи. Все село от мала до велика высыпало из домов. Все смотрели, пораскрывав рты, но никто не мог понять – куда это бежит Цупыл, ухватившись за свои штаны? И с каких пор Джерджи стал таким резвым? Он ведь и с постели не мог подняться без посторонней помощи. Ни дать, ни взять – чудо! Что-то с неба, наверное, упало, и они бегут, чтобы подобрать это. Посомневавшись чуть, двое мужчин бросились вдогонку. За ними устремилось все село. Вот уже молодежь обогнала Джерджи, а самые прыткие оставили позади и Цупыла; одноногий Егнат, проклиная Создателя, скакал последним. За селом Цупыл свернул с дороги и, продравшись сквозь кусты, устремился вниз к реке. Тут Джерджи остановился и крепко выругался, помянув и мать его, и бабушку. Молодые еще бежали, а пожилые, начав догадываться о причине погони, окружили Джерджи. Тут уже все поняли, в чем дело, и мальчишки, стоя на дороге, засвистали и заулюлюкали вслед Цупылу:
– Давай, давай! Быстрее! Беги, пока цел!
Стали натравливать собаку:
– Куси его! Ату его, Корос!
Мужчины взяли Джерджи под руки и повели назад, домой. Он вырывался, рыдая от бессильной ярости:
– Пустите меня! Я его на клочья порву! Весь род его сживу со света!
Женщины тихонько переговаривались в предчувствии беды. Некоторые из них, жалея Джерджи, плакали, вытирая слезы краешками платков. Другие торопились предупредить о его возвращении Матрону.
Одноногий Егнат хмелел от радости:
– Вот вам! – хлопал он себя по единственной ноге. – Какая ни есть, а сама ходит! Не допустит позора в моем доме!
Джерджи услышал это и снова рванулся. Теперь уже к нему. – Собака ты! Тварь одноногая! – от злости он еле ворочал языком.
– Собака тот, от чьей жены кобели со спущенными штанами убегают! – взбесился Егнат.
Мужчины прикрикнули на него, и он умолк.
А Джерджи вспомнил, наконец, о Матроне.
– Где эта шлюха?! – рванулся он к дому. – Где она?
Мужчины держали его, пока одна из женщин не дала понять, что дома ее нет, что ее нигде не могут найти.
Женщин тоже не поймешь: только что проклинали ее на все лады, а теперь всполошились вдруг, что она повесилась, не перенеся позора, и принялись голосить.
– Нечего по ней плакать! – заорал Джерджи. – Плачут по человеку, а она была… сучкой, вот кем она была! Променяла моего сына на харчи! А я, дурак, ей верил, верил! С ее слов соседей проклинал! А теперь до края дошла – бордель в моем доме устроила!
Он кричал, а сам все поглядывал на женщин – о чем они шепчутся? Жива она или нет? Он не хотел ее смерти, и она поняла это, подглядывая из соседского дома, и в душе ее затеплилась надежда. Когда соседка-старуха дала понять женщинам, что Матрона у них, и он догадался, она будто нутром почувствовала, как ему полегчало. Бедняга, он за эти годы привык к ней, как ребенок к матери.
Шапка Цупыла осталась на кухне. Мальчишки нашли ее и стали гонять по улице, пиная ногами. Джерджи остановил их, велел макнуть ее в нечистоты и повесил на кол в своем дворе.
– Кто снимет ее, пусть у того перед его покойниками стоит она, полная дерьма! – предупредил он.
Шапку повесили – позор для Цупыла! – и это хоть немного облегчило душу Джерджи.
…Потом они помирились. Да и что ему оставалось делать, кто бы смотрел за ним, лежащим в постели? К тому же она сказала – ложь во спасение! – что Цупыл изнасиловал ее. Для вида даже в сельсовет пожаловалась, но когда страсти улеглись, забрала свою жалобу обратно.
Но опоганенную шапку Джерджи так и не разрешил снять с кола. Она висела до тех пор, пока Цупыл однажды ночью не выкрал ее.
7
Задумавшись, она ушла слишком далеко.
Коровы нигде не было видно. Луна сияла с единственного островка, оставшегося среди туч; лунный свет отражался от снежных вершин, было довольно светло, и ночь пока не страшила ее. Она миновала грушевую рощу, дошла до опушки леса, но корова как сквозь землю провалилась. Расстроившись и разозлившись, она повернула обратно. Село было еще далеко, когда тучи сомкнулись, закрыв луну, и на землю пала хмурая, черная тьма.
Она всегда побаивалась темноты, даже в собственном доме, а тут и говорить нечего – пустынное, дикое место. Это проклятая песня ввела ее в задумчивость, иначе она нипочем не ушла бы так далеко. Кому охота трястись от страха, шарахаться от каждого куста, замирать, цепенея перед ночными призраками. Говорят, их нет вовсе, они только мерещатся. Хорошо, если так, а если… Вот он, скор на помине! Стоит впереди, перекрыл ей дорогу. Может обойти стороной? Подняться на вершину холма, спуститься с нее, а там и село рядом. Неплохо бы обойти, да ноги не идут, а призрак как стоял, так и стоит – посапывает себе и покачивается.
И тут от страха у нее ноги едва не подкосились – призрак тронулся с места и стал черной тенью надвигаться на нее. Не спешил, проклятый, словно знал, что она будто прикована, шелохнуться не может. Вот он вильнул в сторону, постоял и снова к ней, и опять остановился – играет, будто кошка с мышкой, удовольствие ему. А вдруг это и не призрак вовсе, а зверь какой- то неведомый? Час от часу не легче. Дрожа, она ждала неминуемого своего конца. Жалела лишь, что не прихватила кухонный нож, не позвала с собой соседского щенка.
– У-ы-ы-у, – застонал ночной призрак.
Она снова вспомнила о соседской собаке, и в голову ей пришла спасительная мысль. Если это призрак – тут уж ничто не поможет, а если зверь – как знать.
– Уа-у! – взвыла она по-собачьи.
В это время луна снова вышла из-за туч, и, приглядевшись, Матрона поняла, что перед ней не призрак и не зверь, а человек. Сомнения кое-какие еще оставались, но лунный свет добавил ей смелости, и она осторожно двинулась вперед. Непонятное существо оказалось пьяницей из соседнего села.
– Это ты, Бага? Что ты здесь делаешь? – спросила она.
– Гы-ы, – ответил он, рыгнув.
– Чтоб ты яд, наконец, выпил! – напустилась она на него, радуясь в душе, что все обошлось, что бояться больше нечего. Услышав человеческий голос, пьяница расслабился и сел на землю.
– Чего ты расселся?! – она дернула его за руку. – Вставай, иди домой!
– Матрона, – пробормотал он, узнавая.
– Чтоб из тебя дух вышел! – она отпустила его руку и пошла своей дорогой.
8
Корова была уже дома. Словно зная свою вину, она повернула к хозяйке голову и жалобно замычала:
– Му-у-у!
Отстегать бы ее хорошенько, да кроткое ее мычание разжалобило Матрону, и она, открыв калитку, впустила бродяжку во двор, а когда вышла из дома с подойником, прихватила и кусок хлеба для нее.
Матрона обмыла коровье вымя, и оно, крепкое, упругое, напомнило ей ее собственное тело в девичестве и не только гладкостью своей, но и внутренней, рвущейся наружу силой; зато соски, шершавые и морщинистые, как старушечья кожа, то ли в сегодняшний день вернули ее, то ли предсказывали будущее. На пенистом молоке в подойнике играл лунный свет. Струи, бьющие из сосков, перемешивали молоко с отблесками невидимых лучей, придавая ему какой-то неожиданный золотистый оттенок, так ладно гармонирующий с удивительным спокойствием и тишиной наступающей летней ночи.
Подоив корову, она пошла в дом. Намаявшись за день, она поленилась даже лампу зажечь. Постояла в раздумье посреди комнаты, потом вышла на веранду и тяжело опустилась на скамейку. От непривычно долгой ходьбы ныли ноги, побаливала спина, от непроходящей усталости саднило все тело. Окна сельских домов светились огнями, и за каждым из окон угадывалось теплое дыхание жизни – спокойная радость семейного общения, ожидание кого-то из близких, кому пора уже возвратиться, готовность встретить соседа, если он забредет на огонек, да и любого, постучавшегося в дверь. Хорошо, когда человек ждет кого-то. Ожидание спасает от обыденности, наполняет душу чувством, осветляет мысли, таит в себе радость будущей встречи. У ждущего всегда приподнятое настроение – вот-вот, кажется, и наступит тот благостный час, то чудо, мечта о котором живет и умирает вместе с самим человеком: вот явится Божий посланник с Божественной вестью, все переиначится в самом твоем существе и откроется для радости и счастья. Но если ты никого и не ждешь, знай все же – кто-то обязательно придет, ты не останешься один. А она сама? Ждет ли она кого-нибудь? Есть ли у нее кто-то близкий, родной? На чье появление может надеяться она в этот поздний вечер? Ни на чье, некого ей ждать. Разве что бессонницы дождется она в эту долгую ночь. Будет лежать в постели и слышать шелестящий шепот призраков. Дом ее стал пристанищем теней. Или она сама дожила до того, что от нее осталась только тень. Можно сравнить ее и с надмогильным камнем, под которым покоится в земле высохший скелет: камень нужен лишь для того, чтобы напоминать любопытствующим, что эти кости тоже когда-то были человеком. Однако кому оно нужно, такое свидетельство? Если человек при жизни совершал благие деяния, его и без камня не забудут, а если нет – забудут и сам камень как бы высоко он не торчал над землей. Дела человеческие нуждаются в живых свидетелях, только в этом случае они могут служить примером и назиданием. Может, люди для того и живут вместе, чтобы иметь возможность постоянно свидетельствовать друг другу. Один лишь Всевышний творит дела свои в одиночку, потому, наверное, почти никто и не верит в Него. И ей не верят. Не было у нее свидетелей, когда она спасла от мести поганого Егната свое единственное дитя, и люди разнесли молву, что она променяла сына на харчи. Что же лучше – людское доверие или правда собственной души? Если знаешь, что ты прав, можно равнодушно воспринимать и хулу, и упреки, спокойно взирать на старания людей, с упоением накладывающих на тебя позорное клеймо. Можно не беспокоиться даже о том, поймут ли тебя когда- нибудь, признают ли твою правоту. Но жить так трудно. И потому, наверное, боясь друг друга, люди стараются скрыть свою суть, замуровать душу, и сколько ни бейся с такими, нипочем не разгадаешь, кто из них хороший, плохой, праведник, грешник, умный, глупец – все порядочные как будто, все в масках… Окна в селе еще светились. Жизнь текла, как обычно. Жены лицемерили с мужьями, дети старались подражать родителям, надеясь на пустую похвалу. А небо все темнело, и тьма надвигалась на землю сурово и неотвратимо, во всей своей первозданной и дикой сущности; соседский щенок боялся темноты и отчаянно лаял, чувствуя себя ничтожно малым в этом жутком мире. На лай его стали отзываться и другие собаки. И Матроне вспомнилось, как она испугалась пьяного Бага. Сравнила себя с соседским щенком и подумала: кто же из нас несчастней?
9
Едва она сомкнула глаза, как они пошли перед ней – тени, тени…
Одна из них приняла облик мальчика, ее сына, и вот он стал посреди комнаты; слезы не текли по его щекам, бурлили в глазах в каком-то жутком водовороте.
“Зачем ты променяла меня на харчи?”
“Сынок, – ответила она, – неужели и ты поверил злоязычным людям? Я увела тебя отсюда, чтобы спасти тебе жизнь. У меня не было другого выхода”.
“Да, да! Не было выхода! – завопил он. – А кто это может подтвердить? Даже волчица не бросает своего детеныша, чтобы спастись от голода! А ты бросила!”
“Сынок, сынок, – увещевала она, – если ты матери своей не bephx|, какой же свидетель сумеет убедить тебя?”
“Матери? Как ты смеешь называть себя матерью?!”
“Смею, сынок, смею. Потому что нашла в себе силы бросить тебя, оставить на произвол судьбы. Не было другого выхода. Я жизнь твою спасала, руку убийцы отвела от тебя. Нужен ли мне свидетель, подтверждающий мою правоту? Нет, самый честный свидетель – это мое сердце, материнское сердце. Помнишь, когда я уводила тебя из дома – помнишь? – я смазала глиной стену, заставила тебя приложить руки к свежей глине, хотела, чтобы хоть отпечатки твоих рук остались в пустом доме. Посмотри-ка, они и сегодня видны. Я никогда не забеливаю их известью, и они постоянно смотрят на меня черными призраками. Ты развеселился тогда, стал по всей стене перебирать ручонками – тебе нравилось, что остаются следы, похожие на птичьи, а я, стать бы мне жертвой за радость твою, накричала на тебя, остановила, разровняла глину и сама прижала к ней твои ручонки. Торопилась я, нельзя было нам задерживаться. Посмотри еще раз на стену, сынок: я и рост твой отметила, и мета цела до сих пор. Я плакала тогда – потому, наверное, что до этого накричала на тебя, – не могла сдержать слез, и ты утих, стал послушным, и я сказала: стань к стенке, сынок, прижмись к ней головой, сильно прижмись. Потом я вычесала гребешком комочки глины из твоих волос. Открой сундук, сынок, эти комочки и сейчас целы еще, и старый костяной гребешок, и мне кажется, что они до сих пор хранят твой запах. Посмотри, сынок, в сундуке собрано все, что осталось после тебя, все хранится там. Я не стала стирать твою старую одежду, даже грязную, и она до сих пор пахнет твоим потом; ты написал в свои коротенькие штанишки – я и штанишки не постирала, и запах этот мне дороже любого другого на свете. А на стене осталась вмятина от твоей головы – посмотри, сынок, посмотри, ничего у меня не осталось, кроме памяти о тебе. Ты радовался в тот день – едем куда-то, а куда – тебе было все равно, ты от самой поездки был на седьмом небе; ты торопился выйти из дома – скорей, скорей! – а у меня ноги не шли, я все тянула, заставляла тебя притронуться к каждому дереву в саду, к каждому камешку во дворе, хотела, чтобы и они пожелали тебе счастливой дороги. Я заставила тебя выпить по глотку из каждого родника в селе, из каждого ручья, думала, может родная вода придаст тебе сил на будущее. Я нарвала травы в нашей священной роще, шелковистой травы, и положила ее тебе в чувяки. Хотела, чтобы наши божества благословляли каждый твой шаг. Помнишь, сынок, как разбежались у тебя глаза, когда мы приехали в город, ты к каждой витрине тянулся, и я на последние копейки делала тебе подарки. Когда у меня ничего уже не осталось, я уговорила продавщицу взять мой платок, подарок твоего отца, за красивый ножичек с красной рукояткой. Не знаю, как оно не разорвалось, мое сердце, когда я оставила тебя в толпе на автобусной остановке. Казалось, душа твоя гонится за мной и спрашивает, скоро ли я вернусь. Вернусь, солнышко мое, вернусь, отвечала я, убегая. Чтобы пересилить себя, не возвратиться, я села в первый попавшийся автобус и уехала в чужое село. Несколько дней бродила по чьим-то задворкам, старалась задержаться подольше, чтобы этот бешеный Егнат подумал, что я завезла тебя куда-то далеко и перестал охотиться за тобой”.
“А что я такого сделал Егнату?” – заплакал мальчик.
“Раз ты забыл, то и незачем вспоминать. Так тебе будет спокойней”.
“Вранье все это! Если нужно было скрыться от Егната, почему мы не уехали вместе?! Жили бы где-нибудь далеко и плевать хотели на его угрозы. Нет, что-то здесь не так, ты обманываешь меня”. “Нет, сынок, нет. Знаю, ты не поверишь, но все же скажу: кровожадный человек страшнее любого зверя. Откуда он взялся, этот Гитлер, что сделал с людьми? До войны в нашем селе не было человека тише Егната, а каким он вернулся? Я не знаю, что он делал, что пережил на войне, но когда вернулся – люди в глаза ему боялись посмотреть. Ты говоришь, уехали бы куда-нибудь подальше и жили вместе. Уехать, конечно, недолго, но сердце-то к родным местам тянется. Да и все равно, сколько не таись, а кто- то разузнал бы о нас. Да и другое еще: в то время от твоего отца не было никаких вестей. Я не знала, жив он или нет. Сердце мне подсказывало, что он живой, и я бы не выдержала – рано или поздно наведалась бы в село, чтобы узнать о нем. И Егнат не упустил бы такого случая, добрался бы до тебя. Так вот и получилось у меня: спасая одно, предавала другое… Ты не можешь этого знать, а я-то видела, что делает с людьми война – многие так ожесточились, озлобились, что стали похожи на сумасшедших. Когда на твоих глазах ежеминутно гибнут люди, долго ли тронуться умом? Помнишь, сынок, сначала я спрятала тебя у родственников. Никто об этом не знал, но Егнат пронюхал каким-то образом. Если бы не екнуло у меня вдруг сердце, не бросилась я туда – ни с того, ни с сего, вроде бы, – зарезал бы он тебя. Много я об этом передумала и вижу: некуда было деться, только так я и могла поступить. Нужно было спасать твою жизнь, а это поважней материнского пригляда. И я увезла и бросила тебя. Я хотела, чтобы ты жил, и это удалось мне. Во имя жизни я оторвала тебя от себя, лишила материнской ласки. Теперь не время меряться, но кто скажет, кому было труднее – тебе или мне? Бывает и так, что материнская верность приводит к гибели детей. Я не стала убийцей своего ребенка. Пусть я не знаю, где ты, каким стал, – мне важнее другое: ты остался в живых. О, если бы я могла рассказать, что это значило для меня – своими руками свершить приговор над сыном! Но разве найдешь такие слова, разве сумеешь выразить ту боль, которая не утихает ни днем, ни ночью: ты ведь живешь где-то, а где и как – я не знаю. Зато знаю, что дитя мое никогда не вспомнит обо мне, а если и вспомнит, то для того только, чтобы еще раз проклясть. Но материнское сердце все стерпит, лишь бы ты жил, был счастлив”…
“Откуда ты знаешь, что я живой?”
“Знаю, сынок, сердце меня не обманывает”.
“Нет, я не живу больше, нет! Я не стал таким, каким должен был стать в своем доме. Я совсем другой человек”.
“Душа у человека одна. Каким бы ни сделала тебя жизнь, душа остается прежней”.
“Так почему же ты меня не узнала? Ну-ка, приглядись получше”. Перед ней стоял ее сегодняшний гость, сват, двойник Джерджи. “Это ты?”
“Да, я”.
“Доме”, – зарыдала она, потянулась к нему…
И проснулась.
10
Вся в холодном поту, дрожа от неимоверной усталости, она все же нашла в себе силы и встала. Зажгла лампу, подошла к заветному месту: отпечатки рук ее сына напомнили ей почему-то надпись на кладбищенском памятнике. Она упала на колени, стала целовать их, и ей показалось, что руки отталкивают ее от себя. Они были холодны, и она прижалась к ним губами, лицом, чтобы обогреть их… “Доме, – плакала она навзрыд, – Доме, сынок мой!”
Под колени ей попали, впились в кожу какие-то комья – наверное, с потолка сыплется, надо посмотреть утром, – и она встала, походя стряхнула их и достала из шкафа деревянный сундучок с маленьким висячим замком. Задумалась, но так и не вспомнив, куда положила ключ, попыталась взломать замок, но не смогла. Взялась с другой стороны, попробовала отодрать петли, они вроде едва держались, но не хватило сил. Достала из-под подушки старый кинжал, просунула в щель с угла, нажала, и одна из петель оторвалась. Ухватилась рукой за фанерную крышку, дернула, и вторая петля отскочила – кованые гвоздики брызнули по полу. В сундуке хранились детские вещи и письма от Джерджи. Матрона ломала сундук, чтобы продлить свидание с сыном, а достала письма мужа. Каждое из них она знала наизусть, в каждом была частица его души. Каждое из них предполагало ее ответ, и она отвечала, читая и перечитывая их, и, значит, в этих письмах она снова была с Джерджи, с ним вдвоем. Все они были ей дороги, но одно она выделяла особенно – письмо, которое Джерджи не прислал, а привез с собой, когда вернулся искалеченным, и передал ей не сразу, а потом, попривыкнув к своему лежачему положению, если, конечно, к такому вообще можно привыкнуть. Она взяла, развернула это письмо, и словно голос Джерджи услышала: “Матрона!
Это письмо отправят, когда меня уже не будет в живых: может быть, завтра, через неделю или через месяц. А, может, и через год. Наверное, не следует делать этого, чтобы не причинять тебе лишней боли, но и оставлять тебя в неведении тоже нельзя: ты будешь ждать меня всю жизнь. А я не хочу этого. Потому и пишу. Как только получишь мое письмо, устрой по мне поминки, как положено, а потом, когда пройдет время траура, выходи замуж. За хорошего человека, конечно. Знай, что если ты будешь счастлива в жизни, то и мне хорошо будет на том свете. А если нет, то я и в стране мертвых еще семь раз умру. Я не успел сделать для тебя ничего хорошего и, если ты и после моей смерти не будешь счастливой, то я и мертвый останусь виноватым.
Я ничего другого не хотел – только жить для вас, для тебя и нашего маленького сына. Я сравнивал себя с Богом – только потому, что вы есть у меня, в моем доме. А что теперь? Получается так, что я обманул ваши ожидания. Я жив, но ничего не могу теперь – лежу, как трухлявое бревно. Целый год уже пролежал – сколько еще осталось? Всей душой я стремлюсь домой – посмотреть бы на вас хоть краем глаза! Но что увидите вы? Ничего прежнего во мне не осталось, калека и калека. И я не хочу, чтобы ты видела меня таким, беспомощным и жалким, не хочу, чтобы глаза, в которых светилась любовь, смотрели на меня только с жалостью. Пусть я останусь в твоей памяти живым человеком, так будет лучше и для тебя и для меня.
Не обижайся, но я и врачам уже сказал: у меня никого нет. Не спрашивай, почему я так поступил. Ответ в этом письме. Может, его и не следовало бы писать, но я заставил бы тебя вечно ждать. Еще раз прошу: когда получишь письмо, устрой поминки и думай о своем счастье. Это мое последнее желание. Только ребенка не оставь без материнской ласки. Отцовской он не знал, так замени ему и отца.
Твой Джерджи”.
– Каждый день ждал я смерти, но так и не дождался, – говорил ей Джерджи уже дома. – Через несколько месяцев мне стало лучше. Еле-еле, с трудом начал подниматься, шаг, другой делать на костылях. Врачи сказали: у меня гнил позвоночник, а теперь вроде дело пошло на поправку. Появилась надежда, что выздоровею, и я поборол себя – заторопился домой, к тебе. А письмо не порвал потому, что верил – скоро встану на ноги, тогда и покажу его тебе, вдвоем посмеемся над ангелами смерти. Но не получилось, судьба оказалась сильней меня…
Он говорил, и по высохшим щекам его текли слезы. Плакала и она. Джерджи никогда не был ей так дорог, как теперь. Опустила голову на грудь, застонала в бессильной тоске. А он взял ее лицо в свои костлявые ладони и попытался прижаться губами к ее лбу, но не дотянулся, как ни силился, не смог так высоко поднять голову.
– Знаю, – устав и отпустив ее, заговорил он, – знаю, что ты жалеешь меня. Но я-то именно этого и боялся больше всего. Жалости к инвалиду… Эх, Матрона, Матрона… Ты не знаешь, каково это – предстать перед любимой женщиной немощным калекой. Когда сам начинаешь стыдиться себя, презирать, когда свои собственные руки вызывают у тебя брезгливость, – может ли большее проклятие пасть на человека? Скажи, Матрона, скажи: ты меня только жалеешь или что-то осталось еще… от прежней любви? Если и не осталось, все равно скажи, что любишь, скажи! Может, у меня прибавится душевных сил, может, хоть на миг я почувствую себя человеком. Из-за этой проклятой немощи я возненавидел себя, свое поганое гнилое тело – оно высасывает, убивает мою душу! Нет, она действительно никогда не любила его, как теперь. Потому, наверное, что безошибочным чутьем угадывала – только в ней, в ее любви заключен весь без остатка смысл его жизни. И это понимание, в свою очередь, подпитывало любовь, возвышая ее до значения самой жизни. Матрона даже побаивалась: если он выздоровеет вдруг, сможет ли она сохранить к нему ту же полноту чувства, которое наполняло ее сейчас, когда он полностью зависим от нее, но не в смысле ухода и присмотра, а в другом: она поддерживала в нем горение души, без которого он разом перестанет быть человеком, превратится в израненную, измученную плоть. Она целовала, ласкала его, расстегнула кофточку и гладилась о его лицо обнаженной грудью, и все это не через силу, как можно было подумать, а со всей страстью. А он не понял – решил, что она просто жалеет его, и оттолкнул. Глаза его злобно блеснули в запавших глазницах:
– Плачь по мне, плачь! Падаль я! Кому нужна падаль? Оплакивай меня! Я достоин твоего плача. И не притворяйся, что можешь еще любить меня! – хрипел он прерывающимся голосом. – Что можно во мне любить? Вот эти руки? Эти ноги?! Плачь по мне! Я мертв и меня нужно оплакать. Хотя зачем? Кто я тебе? Кто?!
Откричавшись, он притих.
– Эх, Матрона, Матрона, – заговорил печально. – Не властен я больше над собой. Устал, обозлился. Ты прости меня, не сердись. Хоть я правду сказал. Зачем я тебе нужен? Я никому не нужен. Даже себе. Какая от меня польза? Ухаживаешь за мной, беспокоишься, а зачем? Зачем я живу? Какая разница – умру я сейчас или через год? Чем раньше, тем лучше. И сам избавлюсь от мучений, и тебя избавлю от пустых забот. Я знаю: ты страдаешь, глядя на мои муки. Так почему бы тебе не подсыпать какого-нибудь зелья мне в пищу? Подумай, насколько проще станет твоя жизнь. Скажи, ласково так скажи, что любишь меня, а сама пойди и достань где-нибудь это зелье. Можно достать, если постараешься. А я поверю, что любишь, и буду ждать… Закрой дверь на замок и поезжай в город. Там оно есть, там все есть. А я буду думать, что та, которая так любит меня, принесет мне лекарство, и ожидая исцеления, сам не замечу, как уйду из этого мира. А? И зелья никакого не понадобится. Я буду ждать, ждать, до последнего вздоха буду ждать тебя и не дождусь. Скажи-ка, разве это не красивая смерть? Желанная смерть…
– Джерджи, – упав ему на грудь, рыдала она, – Джерджи! Зачем ты говоришь это? Ты же знаешь – я дрожу над тобой, к дыханию твоему прислушиваюсь. Зачем ты мне все это говоришь? Когда ты спишь и не видишь, что я рядом с тобой, мир пустеет для меня. Я хочу, чтобы ты все время на меня смотрел, и днем и ночью. Я не могу без тебя. Зачем же ты говоришь все это? Хочешь отвернуться, бросить меня? Нет, ты меня не жалеешь…
Он снова взял ее лицо в руки, пристально посмотрел ей в глаза. Долго смотрел, а потом засмеялся вдруг:
– Матрона, Матрона, – теперь он говорил совсем другим тоном, – я убедился, Матрона, я понял, что ты не просто жалеешь, ты любишь меня. А я уже разуверился совсем. Прости, но трудно в моем положении верить в любовь. А теперь я знаю – наши прежние чувства не угасли. Не угасли они, Матрона! Я снова чувствую себя человеком. Я не хочу больше думать о смерти. Я еще поднимусь! Я встану на ноги, Матрона!
Вскоре – через месяц, полтора – случилась эта история с Цупылом.
11
Сквозь голос Джерджи пробился шум дождя.
Дождь стучал в окна, а ей казалось, что кто-то проливает над ее гробом крокодильи слезы. Наглухо закрытый дом – разве не гроб? – а снаружи светлый мир, с которым она рассталась, и кто- то притворно оплакивает ее. Когда умер Джерджи, и она плакала так же: из глаз текли ручьи, а сердце билось без боли. Она не радовалась и не печалилась. Устала. Лишь в самой глубине души еще слышались слова Джерджи, и эти слова, наверное, изливались ее слезами.
– Настало, – сказал он перед смертью, – пришло мое время. Да и пора уже, сколько можно. Не осталось уже ничего такого, что могло бы меня удержать на этом свете. Знаешь, Матрона, когда умирает старый человек, каждый знакомый, зайдя проведать, дает ему какие-то силы, малые, но они помогают цепляться за жизнь. А мне не хочется цепляться. Нет ничего такого, за что я мог бы ухватиться руками, чтобы задержаться еще, пожить. И за тебя не хочу хвататься. Наверное, я верю еще, что тебе нужна моя жизнь – не потому, что жалеешь меня: просто без меня тебе будет труднее. Я верю в это, ошибаюсь, наверное, но умирающему простительна даже глупость. Да и не в этом дело. Главное в другом: ты мне не нужна. Так же, наверное, как я не нужен и самому себе… Запомни, я все прощаю тебе. Прощаю и потерю моего сына. Может, ты и в самом деле продала его? Все равно прощаю. И твою измену тоже… В день моего ухода нет у меня зла против тебя… Одно интересно, что-то так и подзуживает спросить: когда я умру, ты будешь плакать? Притворно, я имею в виду. Притворяясь, что жалеешь меня. Неужели моя смерть никак не тронет тебя? Неужели и у гроба моего из твоего нутра не вырвется ни единого искреннего стона?
Наверное, он и на самом деле был проклят Богом: сбылись его слова. Ничего она не чувствовала у его гроба, кроме усталости. Но почему? Она ведь думала, что от горя разорвется ее сердце, что она рухнет у могилы без сознания.
А может, у нее и вовсе нет сердца? Или оно каменное какое- то…
12
Она не заметила, как рассвело. Лампа вдруг потухла, а в комнате светло. Как быстро пролетела ночь. Бывает и по-другому. Ляжет она, проспит час, второй, потом проснется и уже не может уснуть, и ночь тогда кажется бесконечно долгой, и уже не верится, что когда-нибудь рассветет.
Она оделась и вышла во двор. Всю ночь провела в одной рубашке и посинела, как ощипанная курица, но холода не чувствовала и, лишь выйдя на крыльцо, продрогла разом – от сырости, наверное. Дождя уже не было, она и не заметила, как он кончился. В колдобинах, в следах от копыт стояла темная, мутная вода. В канавах еще текли ручьи. Дождь был немалый, настоящий ливень. Значит, траву на лугах, и до того поникшую, прибило еще сильней. Кто теперь согласится косить для нее?
Во дворе сутулились от холода корова и телка. Наверное, так и простояли всю ночь, не легли. Дождь вымыл шерсть на овцах, и они побелели. Надо продать их. Своего корма не стоят. Не сыновья ведь косят для нее. Она умылась, причесалась. Пора было доить корову. В чувяках по двору не пройдешь, надо надеть галоши. Где- то под крыльцом они. Наверное, дождь был с ветром – под крыльцом мокро. Одна из галош перевернулась и осталась сухой, вторая была влажная изнутри. Делать нечего, надела. Алыча перед домом осыпалась, ягоды смешались с грязью. Надо бы собрать, да неохота. Хватит и того, что осталось на дереве.
Навоз во дворе тоже перемешался с грязью – скотина затоптала. Взяла лопату, собрала его в кучу. Семейным легче. Кто лопатой махнет, кто метлой, смотришь – и дело сделано. А она сама себе и муж, и жена, и свекровь, и невестка.
Когда присела доить корову, поняла, что корова лежала все- таки – вымя у нее было в грязи. “Чтоб тебя на чьи-нибудь поминки зарезали”, – проворчала она и пошла в дом за водой. Принесла воду, обмыла вымя, начала доить. Соски у коровы набухли, молоко било в подойник крепкими струями. Наверное, она слишком торопилась – корова хлестнула ее хвостом по лицу. “Чтоб тебя на поминках съели”, – ругнулась она и вытерла лицо передником. Грязь попала и в молоко, она выловила комки, отбросила и снова начала доить. Корова была хорошая, давала молока в два раза больше соседских. Только уж слишком любила побродить, все время приходилось ее искать. “Такая же бродячая, как я”, – лаская, шлепнула она ее по ляжке.
Закончила дойку, поднялась на крыльцо, сняла галоши. Левый чувяк потемнел от влаги. Когда ходила за водой, наследила в доме. Вытерла пол, процедила молоко, подогрела, залила закваску для сыра. Во двор забежал соседский поросенок – послышалось чавканье под алычей. Хруст косточки на зубах словно кольнул ее в сердце, и Матрона, шуганув поросенка, собрала уцелевшие ягоды в передник. Понесла их в дом и остановилась перед крыльцом, увидев грязь на своих чувяках. Не стала вытирать, сняла передник с алычой и положила на верхнюю ступеньку.
Мальчишки погнали стадо на пастбище. Она тоже выпустила свою скотину со двора. Улыбнулась мальчишкам:
– Моя помощь нужна?
– Не, сами справимся, – важно ответил сын Чатри.
– Отец дома? – спросила она.
– Да. Собирается косить.
– Свое или колхозное?
– Колхозное.
13
Она пошла за село. Посмотреть свои сенокосные делянки. Если траву не совсем прибило, может кто-то и возьмется ее скосить. Каждый год ей приходится просить, и она уже устала от этого. У нее еще осталось немного прошлогоднего сена и, если бы кто-то согласился косить для нее, она бы отдала за это половину укоса. На той делянке, что на склоне горы, трава поникла к самой земле, будто кто-то катал здесь бревна. Делянка в низине b{ckdek` получше. Лето выдалось дождливым, и трава вымахала по пояс. По одной копне для овец, по четыре для коровы и телки. Всего двенадцать копен, больше ей не нужно.
На нижней делянке трава сеяная. С обеих получится двадцать копен. Значит, половину она может отдать. Надо только найти того, кто согласится их взять. Неужели и за половину они не станут косить? Что за люди, ведь зимой они платят за сено столько же, сколько за корову. На обратном пути она зашла к Чатри. Не хотелось ей идти к нему, но вчерашний гость не давал ей покоя. Чатри сидел на скамейке и точил косу. Его внучка в резиновых ботах застряла в грязи и пыталась выдернуть ноги. – Доброе утро, – поздоровалась Матрона.
– Будь здорова, – вопросительно глянул на нее Чатри.
– Собираешься косить?
– Да. Пока земля мокрая, косить легче. В жару коса берет хуже.
Жена Чатри, увидев ее с веранды, поспешила во двор: постеречь мужа, наверное, чтобы не увели. Она заранее нахмурилась и сорвала злость на внучке – выдернула ее из грязи и шлепнула пару раз по мягкому месту, шлепнула так, чтобы незваная гостья поняла, что дело тут вовсе не в девочке. Матрона сделала вид, что не замечает этого.
– Сколько тебе платят в колхозе? – спросила она.
– За копну пять рублей.
– А проценты?
– Пять копен колхозу, одна – твоя, – сказал Чатри и снова принялся точить косу.
– Доброе утро, Матрона, – сощурилась его жена.
Она еще не причесалась. Да и не умылась, наверное. Голые колени ее были забрызганы грязной водой, мутные капли медленно сползали вниз по ногам. “Неужели и таким я должна завидовать?” – с презрением подумала Матрона.
– Дай Бог тебе хорошей жизни, Ната, – сказала она. – Так ты идешь косить? – вновь обратилась она к Чатри.
– Косить – непонятно разве? – проворчал он.
– Колхозу?
– Колхозу!
– Траву мою прибило дождями. Не согласился бы ты ее скосить? Жена не дала ему ответить.
– Нет у него времени. Еще и половина своего не скошена. Как только закончатся колхозные работы, надо свое доделать. А колхоз платит хороший процент: за пять копен одну.
– А я даю половину. Уложите сено в стог и – половина ваша. Чатри поднял голову и посмотрел на жену. Зыркнув на него в ответ, она покачала головой:
– За половину каждый согласится работать. Только времени нет у него, а то он не отказался бы.
Чатри не хотел упускать такую выгоду.
– Трава совсем полегла? – спросил он. От его тона повеяло надеждой.
– На склоне похуже, в низине ничего, хорошая.
– Ладно. Все скошу.
Не зная как уберечь его от будущих сплетен, жена вновь сорвала злость на внучке:
– Опять залезла в грязь, чтоб ты сдохла! Иди домой, пока я тебя не убила.
– Сметаешь стог и половину возьмешь себе, – Матрона вела себя так, будто не понимала, что происходит с его женой.
– Не будем говорить об этом, – сказал Чатри.
– Дай Бог счастья вашим детям, – стала прощаться Матрона. Шагнула к калитке и остановилась. – Чатри, – сказала она и увидела, как вздрогнула его жена.
– Что такое? – покосилась на мужа.
Матрона молчала. Жена Чатри, разбрызгивая грязь, двинулась к ней.
– Как зовут вашего вчерашнего гостя? – спросила, наконец, Матрона.
– Доме, – помедлив, ответила жена Чатри, и в глазах ее сверкнуло любопытство.
– Доме?
– Доме.
Теперь они обе не хотели, чтобы Чатри слышал их разговор и, выйдя на улицу, закрыли за собой калитку. Пошли к роднику. Над ним возвышался громадный камень, поросший мхом. Наверное, дети становились на камень пыльными ногами и принесли с пылью споры мха, потом прошел дождь, и вот, пожалуйста, прошлым летом камень был голым, а теперь зазеленел. Женщины не стали на него садиться. Разговаривали стоя.
– Ты знаешь его семью? – спросила Матрона.
– Знаю, – не без бахвальства ответила жена Чатри.
– Что они за люди?
– Односельчане мужа нашей дочери. Сам Доме живет в Чреба с женой и детьми. В доме кроме старика никого нет. Говорят, Доме занимает большую должность.
– Говорят, что он не родной старику…
– Кто тебе сказал?
– Вдова Егната. Говорила, что от тебя слышала.
– Ну и что? – загорячилась жена Чатри. – Теперь и родные дети родителям не помогают. А у них в селе только и разговоров: смотрите, как приемный сын ухаживает за своим отцом! И жена его, и дети – все заботятся о старике. Лучшую одежду, пищу – все ему, ни в чем старик не нуждается – слышишь? – ни в чем. Так что никого не слушай: хорошие люди, готовый дом – выходи за него и живи себе, припеваючи. Если бы они не были достойными людьми, разве мой муж привел бы его к тебе, разве ему нужно, чтобы ты его потом проклинала.
– А этот Доме, он сын кого-то из родственников старика, или его из приюта взяли? Или нашли где-нибудь? – спросила Матрона и замерла. Даже вспотела. Губы ее дрожали, и она никак не могла унять их.
– Об этом я ничего не знаю. Да и какая тебе разница? Не бойся, если со стариком что-то случится, никто тебя из дома не выгонит. Не такие они. Их порядочность в пример приводят. Все село не может на него нахвалиться. Даже свекровь нашей дочери, уж до чего строгая женщина, но и она только хорошее о них говорит. Рассказывают, что внучка моет старика, как ребенка. Каждый выходной они приезжают к нему с подарками. Так что не сомневайся, считай, что тебе повезло.
– А ты… Ты не собираешься свою дочь навестить?
– На той неделе. Внучка скучает по матери, надо ее отвезти. Если хочешь, поедем вместе, сама посмотришь, как они живут. – Вместе, говоришь?
– Да, со мной.
Матрона задумалась.
– Нет, – сказала она. – Если я им нужна, приедут сами. Но ты разузнай там, откуда у них появился этот Доме. Кто он?
– Хорошо. Только не пойму я, чего ты об этом беспокоишься? – Значит, узнаешь?
– Да мне уже и самой интересно.
– Ну, я пойду. Надо сыр делать. Боюсь, молоко перестоит.
14
Село делилась на две части – нижнюю и верхнюю. Родник находился между ними. Чатри жил в верхней части, она – в нижней. Если хорошенько размахнуться, от ее двора до дома Чатри можно добросить камень. И все равно, как повелось издревле, так и осталось – не одно у них село, а два, и каждое имеет свое название.
По дороге домой она должна была пройти по улице между двумя плетнями: с одной стороны живет вдова Егната – она после смерти мужа тоже осталась одна, а с другой – Кола. С его-то двора и донесся до нее голос Бага. Матрона не забыла еще о своих ночных страхах, и ей захотелось взглянуть на это пугало. Плетень был высокий, пришлось тянуться на цыпочках.
Во дворе Кола тесал топором какую-то чурку. Рядом, на увязших в грязи санях сидели Бага и жена Егната. Возле саней стояла жена Кола. Говорили о чем-то занятном – уж очень у нее блестели глаза. А Бага, конечно, уже успел пропустить чарочку – это чувствовалось по его голосу.
Матрона прислушалась.
– Ты еще не собираешься косить? – спросил Кола.
– А что мне косить? – с обидой отвечал Бага. – Неделю назад Есеевы поднялись и замахали косами на поляне. А теперь принялись за берег реки. Все захватили. В других местах и на копну не накосишь. Из своих делянок сделали пастбища, а сами косят где хотят. Будто и не на колхозной земле живут. Скосят на берегу и возьмутся за мои делянки. Каждый год так делают. Вот я и спрашиваю – где правда?
– Если бы ты хоть раз вышел с косой, они бы твое не тронули, – усмехнулся Кола, – но тебе же некогда.
– О чем ты говоришь? Я тоже хочу заготовить на зиму сено. Но с ними разве можно говорить? Вы же слышали, наверное, как они в прошлом году со мной поступили? Заявились ко мне и говорят – давай, мол, вместе косить. Я сразу отказался: они же волки, в работе за ними никто не угонится. Оставьте мне поляну, говорю, а с остальными делянками делайте, что хотите. Поляну они и правда не тронули, а все другое начали косить и – чтоб кровавый дождь обрушился на их крыши! – уж вы поверьте мне: ни сна, ни отдыха не знали. Днем придешь, глянешь – они косят, ночью посмотришь – тоже косят, и утром опять косят. За три недели скосили все, что коса берет. Я уже немолодой, но ни разу в жизни стог не сметал. А у них и грудные дети мечут. С ними их племянник был, только ходить начал, чайник с водой поднять не сможет, а они и его приладили к работе. Бросили ему охапку сена, она и накрыла его с головой. Ну все, думаю, задохнулся ребенок. Ан нет – смотрю, он из-под сена, как ящерица, вынырнул… Стога метать они мастера. Для колхоза поменьше, для себя побольше. Я подошел к ним и говорю: непорядок, косари, стога-то разные. А они смеются нахально: одинаковыми, говорят, и близнецы не бывают. Ну, думаю, посмеетесь вы у меня. Пошел и обо всем доложил бригадиру. Тот проверил, конечно, но вместо того, чтобы штраф с них слупить, начал их защищать – они, мол, ничего не нарушают. Да еще за ударную работу дал им целых три стога, чтобы они отпраздновали окончание сенокоса. А я под бугром накосил себе немного, так он тут же загреб все для колхоза. Вот я и спрашиваю – где правда? А они обменяли три стога на козла и выпивку и устроили себе Праздник вил на возвышенности Реком. Позвали и меня. Отказываться было неудобно, и я пошел. Как только эти волки выпили, сразу стали приставать ко мне – зачем, мол, доносишь? Ну и я, конечно, ответил им. Взбеленились они и погнали меня взашей. Жаль, ничего у меня под рукой не оказалось, перекалечил бы я их…
– Так уж и перекалечил, – посмеивался Кола. – Чем так утруждать себя, лучше бы ты пучок травы скосил. Или опять по ночам будешь у них сено красть? Смотри, поймают тебя однажды, убьют.
– А когда я крал? Да они сами больше меня воруют! Вы бы видели их сараи – битком набиты сеном.
– Но они-то работают, а ты чем занимаешься? Ночевал хоть дома?
– А где же еще? – сказал он и вдруг засмеялся: – Ха-ха-ха! – Что с тобой?
– Ха-ха-ха! – продолжал он смеяться.
Кола отложил топор.
– Ой, не зря ты смеешься. Наверное знаешь что-то, хочешь рассказать.
– Ха-ха-ха! – теперь Бага таращился на женщин. – Ей-Богу, чудо я видел, чудо!
– Давай, рассказывай! – торопили его женщины.
– Я слышал, вчера к Матроне сваты приходили?
– Приходили, ну и что?
– А где она была ночью?
– Где она была? – вдова Егната аж привстала.
– Ха-ха-ха! – смеялся Бага.
– Ну что ты ржешь, как конь? – разозлился Кола. – Если знаешь что-то, рассказывай!
– Шел я вчера, шел и сам не заметил, как заснул в расщелине Цилджина…
– И проспал всю ночь, – усмехнулся Кола.
– Не скажи! Разве женщины из вашего села дадут кому-нибудь спокойно спать? Заснул я, значит, а когда проснулся, то такое увидал…
– Какое?! – в один голос возопили женщины.
– Открыл я глаза, смотрю и вижу: кто-то стоит на четвереньках и лает, как собака. Да так громко, что и девять собак рядом с этим страшилищем ничто. Я сначала испугался, потом подошел поближе – и как вы думаете, кто это был?
– Матрона? – разом выдохнули женщины.
– Матрона, – подтвердил Бага. – Лает, как собака, и так машет патлами, что и сам черт бы испугался ее. А я все стою и смотрю. А она все лает и лает. Тогда я кашлянул. Как услышала она мой кашель, так вскочила и сгинула, будто и не было ее.
– Ой, беда на мою голову! – заволновалась жена Кола. – А я вчера вышла во двор, и кто-то на самом деле лаял! Да так заливисто.
– Замолчите! – рявкнул Кола и повернулся к Бага: – Я тебе знаешь, что скажу? Держи язык за зубами, не сплетничай, как баба. Оставьте эту женщину в покое.
Тут уж Матрона не выдержала.
– Ты собака, Бага, поганая собака! – закричала она через плетень. – Шляешься, как дворняга, валяешься на задворках, пьяные слюни распускаешь, а теперь еще и лаешь из подворотни? Да что же я такого вам сделала, что вы не даете мне жить? Неужто бедному человеку нет места среди вас? Хотите меня прогнать из села? Не дам я себя прогнать, не выйдет! – сердце ее сжалось, к горлу подкатил комок. – О если бы хоть хромой, хоть больной был сын у меня! Разве вы посмели бы тогда раскрыть свои рты? Вы только несчастного можете лягнуть… О если бы мой мальчик был со мной, – заплакала она. – Если бы он был со мной, вы бы даже смотреть в мою сторону боялись. Но подождите! – пригрозила она. – Он еще вам покажет!
15
Опять пойдут сплетни, подумала она, и сердце ее словно в соленую воду упало: нет ей избавления, судачат о ней и судачат, болтают, что в голову взбредет. В душе росла обида – беспризорной считают, знают, что никто не вступится, не защитит ее. Но, если разобраться, она давно уже привыкла к сплетням, не злилась, не скандалила и даже наоборот: с интересом выслушивала все, что о ней говорят. Еще и гордилась своей известностью: хотите вы того или нет, дорогие соседушки, а все равно болтаете обо мне, лезете в мою жизнь, и, значит, ваша собственная дополняется моей, и все мы одно целое, и за эти долгие годы так притерлись друг к другу, что теперь нас и водой не разлить. Нельзя сказать, что она старалась вызвать огонь на себя, но когда очередная сплетня исчерпывалась и наступало некоторое затишье, ей становилось как-то неуютно: в такие периоды она особенно остро ощущала свое одиночество. Сплетня стала как бы членом ее семьи, своим человеком в доме, и это давало ей возможность поговорить вечерком, про себя, конечно, но и словно вдвоем. Так что ничего вроде особенного и не случилось – ну разболтался Бага, пьяница, что с него взять, – но почему-то впервые за многие годы она почувствовала себя обиженной. С какой стороны ни посмотри, а за ней никого нет, ни родных, ни близких, ни друзей, потому-то и Бага такой смелый – даже он, ничтожество полное, может безнаказанно лягнуть ее. Где же она, родня ее, двоюродные и троюродные? Наверное, и для них она, как бельмо в глазу, потому и сторонятся. Стыдятся ее, боятся людского осуждения… Ей стало страшно от этой мысли. А близких у нее не осталось ни с ее стороны, ни со стороны мужа. Были дальние родственники, и было время, когда они не считали этот дом чужим, в минуты горя и в минуты радости вставали рядом, поддерживали. Но все это до смерти Джерджи. Потом – как ножом обрезало. Да и самого Джерджи они навещали не так уж часто. Беда никого не привлекает. Но бывали все же, приезжали, а теперь нет, отвернулись от нее. Но почему? Значит, и вправду стыдятся ее, делают вид, что она не имеет к ним никакого отношения, и позор ее их не касается… Неужели она пала так низко?
Сама довела себя – сердце болит, ком в горле, изо рта какой- то отвратительный, резкий запах. Смрад настоящий. Поднимается, застит глаза, и все вокруг ей кажется мутным, серым, будто она сквозь грязную марлю смотрит. Засмотрелась – уронила в сыворотку только что слепленный круг сыра. Колыхнула котел, будто надеялась, что круг не развалился и сам выпрыгнет назад, ей в руки. Но нет – надо снова собирать его по крупинке. Господи, да она же всю жизнь делает сыр – почему же не подумала никогда, что все в этой жизни надо удерживать в руках, не то выскользнет, утечет между пальцами – и добро твое, и счастье, и сама жизнь. Упадет, разобьется – попробуй собрать потом. Если соберешь, оно останется вроде бы и твоим, но приглядишься – оно уже не то, другое. А если и вовсе нельзя собрать, что тогда? Позабыть? Не думать? Сердце, конечно, забывчиво, но оно может и вспомнить. А если уж что-то всплывет в твоей памяти, то не отвяжешься нипочем, останешься с этим навсегда. Тем более, если у тебя нет семейных забот и много свободного времени, Говорят, человек забывается за работой, но это неправда – от дум своих не убежишь, не спрячешься. А когда управляешься с хозяйством в полдня, а потом крутишься сам с собой, мысль твоя становится твоим врагом. Так что не ищи спасения ни днем, ни вечером, ни в работе, ни во сне, ни в бессоннице – спасения тебе нет. А что же делать? Будь у нее дети, много детей, она бы, старея, все больше и больше жила бы их жизнью, их заботами и надеждами. Но где они, дети? Нет ни детей, ни спасения.
– Есть оно, есть! – произнесла она. Вслух, но неуверенно. И комната разом заполнилась холодом. Таким лютым, что стены, выбеленные известью, затрещали, как льдины в крещенские морозы. Потолок заиндевел, иней расползался по всем поверхностям, и его невозможно было ни вымести, ни соскоблить… Когда Джерджи вынесли, похоронили, и люди разошлись после поминок, в доме воцарилось ледяное безмолвие. Мертвая тишина сковала ночной мир. Матрона не решалась погасить лампу. Легла и не отводила взгляда от кровати Джерджи, чувствуя в ней неясную, немую опасность для себя. В мерцающем свете лампы кровать шевелилась, тянула железные руки и молча звала: ”Не лежи там, не обманывай себя, твое место здесь, у меня. Двое вас было – одного я убрала. Теперь твоя очередь. И некуда тебе бежать, и никуда ты не денешься. Если бы кто еще жил в этом доме, я, может быть, повременила бы с тобой. Но ты одна, и у меня нет выбора”. Кровать смеялась, и блестящие шарики в ее изголовье были похожи на зубы мертвеца. А ниже, в постели, Матроне чудился выдающийся boeped острый подбородок. И у Джерджи, когда его положили в гроб, заметнее всего был желтый костяной подбородок.
Когда она уснула, наконец, к ней нескончаемой чередой пошли все, кого она знала в жизни, и все вдруг сделались совершенно одинаковыми – лицом и телом, – и отличить друг от друга их можно было лишь по торчащим вперед подбородкам. Это шествие длилось несколько ночей подряд. Потом подбородки ушли, забылись.
И снова вспомнились сегодня.
– Тьфу, чтоб вы сгинули, – проворчала она в сердцах и, уложив головку сыра в глиняную миску, вышла на веранду.
Перед этим она со зла забыла снять галоши и теперь всюду видела свои следы – с крыльца на веранду, с веранды в дом. Заглянула в комнату – и там каждый ее шаг отпечатался на полу. “Может, я и по самой себе всю жизнь ходила грязными ногами, может, сама себя и втоптала в грязь? В черной земле лежать бы этим ногам, в черной земле”, – она глянула вниз и увидела, что одна галоша вся в ошметках грязи, а другая блестит, будто только что вымыта. Это почему-то обрадовало ее – одна нога все же чистая, – и она повеселела, будто добрую весть услышала. “Ничего страшного, если в грязи только одна нога, – размышляла она. – Как бы не запачкалась одна нога, другая-то все равно чистая, другая и вывезет на сухое место. Плохо, когда человек хромает на обе ноги. Хромой на одну – не такой уж и хромой”.
Она взяла тряпку, вытерла сперва галоши, потом прошлась по своим следам, и на сердце как-то полегчало, и уже не хотелось думать о плохом. Ни о чем не хотелось думать. Кончив вытирать, она плеснула из кувшина вина в стакан и выпила. Стакан ей показался маловат, и она снова налила.
– За упокой души Джерджи, – сказала и выпила. Ей стало еще веселей, и она опять налила. – А этот стакан я пью за свое здоровье. Я гожусь для жизни и дай Бог, чтобы всегда годилась. Рядом с другими нетрудно жить хорошо, но тот, кто годится, может и один прожить не хуже. Главное, чтобы с самой собой было легко, а остальное придет. Дай Бог тебе долгой жизни, Матрона. Ты ничего не знаешь пока о своем сыне – это беда, конечно. Но главное, чтобы он ничего плохого не услышал о своей матери. Храни тебя Господь, Матрона, – истово взмолилась она и выпила третий стакан. – Аминь.
Легким шагом вышла на крыльцо. Бага еще торчал перед домом Кола. Наверное, ему дали выпить перед уходом, и он все никак не lnc уйти. Говорил что-то, размахивал руками, сгибался чуть ли не до земли, разгибался:
– Ха-ха-ха!
И следом смех женщин:
– Хи-хи-хи!
– Чтоб ты сломал себе шею! – прокляла она его. – Чтоб ты околел в пути!
Тут же стала укорять себя:
– Чтоб ты пропала, Матрона! Как тебе не стыдно?
Если тебя и такие, как Бага, могут вывести из себя, чего же ты стоишь? Они же позорники. Псы шелудивые. Только и умеют что гавкать по закоулкам. Им же радость, когда на них злятся и шугают их палкой. От этого они себя людьми чувствуют. “Ну, подождите, – пригрозила она, – я сделаю так, что ваши подлые сердца разорвутся. Накрою к обеду хороший стол, испеку пироги, сварю курицу. Один за другим приползете вы ко мне. Усядетесь, будто нехотя, будто дома у вас каждый день такой стол. Да вы же черствую корку для себя жалеете! Так что готовьтесь: и стол я накрою, и выпивку поставлю, и на гармошке сыграю!”
Осмотрела село грозным взглядом и усмехнулась:
– Ох, и разговоров будет!
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
1
Споткнувшийся человек похож на ветхий плетень – со всех сторон нужно поддерживать его подпорками, чтобы не рухнул, не свалился, чтобы люди не затоптали его ногами. Так и Матрона уже много лет подпирала свою покосившуюся жизнь, но не колья искала, а оправдание себе; иногда приходилось и душой покривить, однако так или иначе ей удавалось убедить себя в собственной правоте, и это давало ей возможность жить дальше. Теперь же, когда к ней заявился Чатри с незнакомым ей Доме, привычные подпорки не выдержали, затрещали, начали валиться одна за другой, и душа ее несчастная словно на ветру закачалась – ни поддержки, ни утешения. А сердце оно и есть сердце – только в земле успокоится…Когда Матрона потеряла надежду найти своего сына, – то единственное, что позволяло ей удерживаться на ногах, – она словно в сторону отошла, и собственная жизнь стала казаться ей жизнью другого, враждебного ей человека; сейчас он черной массой надвигался на нее, грозя отобрать то немногое, что осталось от нее самой и, понимая, что это убьет в ней сына, она отступила, обезумев от страха и чувствуя в то же время и себя каким-то образом причастной к совершающемуся злодейству; но страх и очищал ей душу, прояснял мысль и, вырвавшись из оцепенения, дрожа, как в лихорадке, она уже знала – это в страданиях и муках возродилась в ней надежда найти и обрести сына.
И когда она поняла это, все ее бестолковое прошлое прошло перед ней, увиделось так ясно, как видится, наверное, раскаявшемуся душегубу миг совершенного им убийства. По давней привычке она зарыскала в поисках самооправдания, но перебирая один довод за другим, отбрасывала их как лживые или незначительные, и кто знает, как долго длились бы ее старания, если бы она не осознала вдруг, что смотрит на свою жизнь не только собственными глазами, но и глазами сына. И тогда, чтобы и он понял, она вернулась к истоку, ко времени самых тяжких испытаний в их жизни.
С чего же они начались, ее несчастья?
С войны, конечно, с войны.
От Джерджи уже много месяцев не было писем. В село все это время шли и шли похоронки, и душа Матроны истончилась, как старушечий волос. Она ждала весточки от Джерджи и пряталась в страхе, когда почтальон появлялся в конце их улицы. Словно opedwsbqrbs свое будущее, она сравнивала себя с сиделкой у постели тяжелобольного: ждешь и не знаешь – то ли голос живой услышишь, то ли предсмертный хрип. Тогда она впервые лишилась сна. Ворочалась до светла в своей сиротской постели, и картины одна страшней другой представали перед ней, и хотелось выть от горя и бессилия, но она даже всхлипнуть не решалась, боясь прогневить Бога – кто знает, может Он прикрывает Джерджи Своим крылом, и тот жив и невредим? Не смея оплакивать мужа, пропавшего в огневороте войны, она отводила душу на сельских похоронах. Тут уж можно было и слез не жалеть и о Джерджи вспомнить, обращаясь вроде бы к покойнику – ах, как он тебя любил, да минует его вражья пуля! – и свою тревогу излить, взывая к умершему от имени соседей и от себя с сыном в дальнюю даль крича – как мы будем жить без тебя?! В причитаниях ее не было ни игры, ни хитрости – она всегда была чутка к чужому горю, а теперь оно отзывалось в ее душе еще и как эхо собственного… Все началось, когда в ее дом нагрянула милиция.
Они ворвались, словно вражью крепость взяли приступом, перерыли все, перевернули, в каждую щель залезли, ни один клочок бумаги не оставили без внимания, все собрали в кучу, все прочитали. Письма Джерджи, присланные с фронта – давние письма, – забрали с собой. Матрона ничего не понимала, смотрела на них, и сердце ее бешено колотилось: какая-то беда с Джерджи, несчастье, рухнул опорный столб ее дома, погас очаг. Представители власти молчали, а сама она не решалась ни о чем спрашивать, боясь услышать в ответ то, что подсказывало ей сердце.
Да они и не ответили бы.
Они зашли в каждый дом и опросили каждого человека. Даже детей, встречавшихся им на улицах, отводили в какое-нибудь укромное место и настойчиво допытывались о Джерджи. Что же могли ответить люди?
Все знали: Джерджи ушел на войну, и вот уже давным-давно от него нет никаких вестей. Как он вел себя с односельчанами? А как живой человек должен жить среди людей? Как мог Джерджи вести себя в селе? Жил, как все живут. “Очень хорошо, очень дружно жил”, – отвечали в каждом доме. Похоже, эти ответы никак не удовлетворяли спрашивающих, и они начинали задавать новые вопросы: кто его родственники, где живут, кем работают, и конца этому не видно было.
Наконец они уехали.
Они уехали, но дом ее, словно грязью измазанный, уже не был тем домом, что прежде, – казалось, он даже осел, чтобы выглядеть незаметнее, сник от стыда, сжался. Хоть в первые дни все село проклинало этих придурков, желая им всем вместе стать жертвой во имя благополучия Джерджи, но прошло время, проклятия поутихли, и вот уже некоторые стали косо посматривать на сам его дом и на обитателей этого дома. Количество похоронок в селе непрерывно увеличивалось, и каждая из них каким-то боком касалась Джерджи, вызывая неприязнь к нему и следом враждебность, а вскоре уже и к его дому стали относиться, как к дому кровника. Сверстники не давали прохода маленькому Доме – дразнили, обзывали его, били, если он не молчал в ответ, взрослые закрывали на это глаза или усмехались криво и, когда мальчик, побитый, убегал от своих обидчиков, слали ему вслед проклятия.
Раньше, переживая о Джерджи, Матрона понимала, что ее горе является частью общего большого несчастья, и люди сочувствовали ей, поддерживали, как могли, и она отвечала тем же, и это было естественно – только вместе, сообща, они могли выстоять, осилить выпавшие на их долю испытания. Но теперь все перевернулось, и люди вели себя так, будто сама причина войны исходит из дома Джерджи; не выдерживая косых взглядов, она старалась как можно реже выходить со двора.
Каждый раз, когда Доме, захлебываясь от плача, прибегал с улицы, она терялась, заранее зная причину его слез и не в силах помочь сыну; единственное, что она могла, это обнять его, прижать к груди:
– Что случилось, солнышко мое? Что с тобой?
– Они прогоняют меня, – судорожно всхлипывал он, – они не хотят со мной играть.
Она чувствовала, как вздрагивает его маленькое тельце, а он прижимался к ней, словно боясь потерять последнюю опору, и материнское тепло пересиливало холод обиды, и мальчик мало- помалу начинал успокаиваться.
Если человек проклят судьбой, его и в ясную погоду гром поразит.
Мало ей было горя, так еще и случай с женой Егната добавился; это и стало последней каплей.
2
Егнат женился в тот год, когда началась война. Зара была стройной, красивой девушкой. В селе говорили, что если кому и повезло с женами, то в первую очередь Егнату и Джерджи.
Егнат прожил с женой лишь несколько месяцев – его забрали на войну. Зара осталась беременной, родители мужа берегли ее, даже на колхозные работы запретили ходить. Когда свекор получил похоронку на старшего сына, Зару освободили и от домашних дел. Свекор строго наказал ей беречься – боялся, видно, за Егната: уж если суждено и младшему пасть на войне, так пусть хоть ребенок после него останется.
Когда село отвернулось от дома Джерджи, одна лишь Зара продолжала по-человечески относиться к Матроне, даже в гости к ней заглядывала. Не часто, правда, – и свекра остерегалась, и овдовевшей свояченицы, – но заходила все-таки. Последний раз она пришла, когда до родов ей оставалось не больше месяца. Посидели, поговорили – о чем тогда шел разговор? Об одном и том же, – и Зара заторопилась, боясь, что ее хватятся дома. За разговором они не заметили, как Доме вышел из комнаты. Он залез под лестницу и, когда Зара стала спускаться, цапнул ее за ногу. Зара закричала с перепугу, дернулась, упала, скатилась вниз и ударилась о камень в изножье лестницы.
Да и как тут было не испугаться? Доме и сам не рад был – завопил со страху. Матрона в ужасе бросилась к Заре.
Сбежались соседки.
Зару подняли. Она побелела вся, дрожала. Ее усадили на стул. Одни растирали ей руки, другие прикладывали к вискам тряпочки, смоченные холодной водой. Спустя некоторое время ей стало получше.
– Все прошло, – слабо улыбнулась она. – Только свекру ничего не говорите.
Получшало и Матроне. Оправившись от потрясения, она сказала себе: прошло на этот раз, обошлось без новой беды. Поймала сына и так избила его, что до сих пор ей слышатся его отчаянные крики и по сей день она ненавидит свои руки. Зара поднялась и пошла домой. Разошлись и соседки. Но дело на этом не кончилось. Не прошло и часа, как со стороны дома Егната послышался шум. Матрона похолодела: нет, не обошлось – кто единожды проклят Богом, того постоянно ждет беда. Она не знала, что делать. Пойти в дом Егната? Но если там что-то не так, ее погонят с проклятьями. Но и не пойти она не могла, совесть не позволяла. Пошла все-таки.
Во дворе толпились женщины. Увидев ее, мать Егната угрожающе шагнула навстречу.
– Ой, не стало нам житья от этой проклятой семьи! – яростно запричитала она. – Даже в это страшное время не дают нам жить! Чтоб ты лишилась сына, как я его лишилась! Чтоб ты пропала, сгинула, сквозь землю провалилась! Да постигнет моя участь всех, кто пьет нашу кровь!
Ее никак не могли унять. Казалось, она даже забыла о том, что носит траур по своему старшему сыну и может услышать в ответ самое страшное – проклятие в адрес погибшего; весь гнев свой и ненависть она обратила на семью Джерджи, будто они-то и были убийцами ее сына.
Отец Егната возился во дворе с санями, запрягал волов; к саням нарастили борта, положили подстилку. Услышав голос жены, он обернулся. Увидел Матрону и качнул головой.
-Знай же, – сказал он ей, – если с нашей невесткой что-то случится, я подожгу ваш дом. Заживо сожгу вас.
Женщины вынесли Зару, уложили в сани. В присутствии стариков Зара, как и положено невестке, всегда соблюдала обычай молчания. Теперь же она забыла об этом, и Матрона поняла: дела плохи. -Ой, умираю, – стонала Зара. – Ой, мама, мама…
Лицо ее было в слезах, она металась, прижимая руки к животу. – Чтоб плачем наполнился дом наших губителей! – в отчаянии кричала мать Егната. – Чтоб путь в страну мертвых проходил через порог этого дома!
Матрона стояла, оцепенев, не зная, что сказать, что делать, куда деваться. Она не забывала ни на миг: Зара – единственная в селе – не обходила их зачумленный дом стороной, не судила, не рядила, не злословила по их поводу. И теперь вместе с ней Матрона лишалась последней опоры, оставалась одна среди моря людской злобы. Взгляды их встретились, и Зара замерла, смотрела, не отрываясь, и в почерневших от боли глазах ее проглянула вдруг зарождающаяся враждебность; губы ее задрожали, зашевелились, словно она старалась произнести какие-то слова, проклятия, наверное, но не смогла и, обессилев, закрыла глаза и застонала. Ее увезли в больницу. С ней поехали свекор, свекровь и их овдовевшая старшая невестка. Сани уже скрылись в Седанской расщелине, а женщины все стояли толпой и смотрели им вслед. И Матрона молча стояла рядом, одна, и она знала, что никому не msfm` здесь, но уйти не решалась. Дома она бросилась на кушетку, заплакала, запричитала. Теперь – конец, теперь они действительно виновны: пусть и без умысла, но именно они стали причиной беды. И все же, понимая это, Матрона терзалась еще и оттого, что не могла ответить матери Егната, покрыть ее проклятия собственными. Кто знает, как повернется дело? А вдруг проклятия сбудутся, и жизнь их, и без того несладкая, превратится в кошмар? Еще обидней было то, что она ничего не могла сделать – ей оставалось лишь покориться судьбе и ждать, заранее оплакивая себя и своих близких. И тут ей послышался еще один плач, и она подхватилась в испуге – где ее сын? Она совершенно забыла о нем!
Бросилась искать. Обшарила каждый угол в доме – ребенка не было. Заглянула под кушетку. Солнышко ее, свет ее глаз, он сжался там в комочек и тихо плакал. Сердце ее чуть не разорвалось от жалости, она упала на пол, протянула к нему руки: – Иди ко мне, жизнь моя. Не плачь, иди.
Он, наверное, думал, что она снова будет его бить, и еще сильней прижался к стене. Она взяла его за руку, потянула к себе:
– Не бойся, сынок, не бойся. Я никому не дам тебя в обиду. Мальчик выдернул руку, распластался под кушеткой, уперся, зашелся в горестном плаче.
– Мама, мама, – еле дышал он.
Она силой вытащила его, он отчаянно вырывался и, лишь поняв, что она не собирается его бить, притих, перестал сопротивляться. – Мама, – всхлипывал он, – я не хотел. Я не толкал ее. Я играл.
Они сидели на полу, и она прижимала его к себе – эту маленькую душу, единственную на свете. Она не различала его слов, но понимала, что он хочет сказать, и соглашалась, соглашалась, плача от горя и жалости.
– Почему ты залез под крыльцо, сынок?
– Я играл там.
– Но кто же играет под крыльцом?
– А где мне еще играть? – плакал мальчик. – Меня отовсюду прогоняют…
3
Отец Егната вернулся ночью. Ничего определенного сказать не мог. Положили в больницу, и все на том.
– Дотла сожгу! – добавил он, ткнув пальцем в сторону их дома. Утром Матрона выглянула на улицу. У ворот Егната никого не было, и в душе ее шевельнулась надежда: может, обойдется все и кончится миром.
– Господи, – взмолилась она, – услышь мою мольбу, побереги Зару, отведи от нее беду. Да паду я жертвой твоей, о Бог богов, если ты когда-то внял человеку, то услышь и мой голос. Помоги этой бедной женщине, спаси от проклятий моего неразумного сына, не дай, чтобы нас втоптали в грязь.
Бог не услышал ее.
На третий день вернулась мать Егната. Женщины окружили ее на улице. Не смея подойти, Матрона тайком наблюдала за ними из-за хлева. Волновалась так, что испарина на лбу выступила. Вначале разговор шел тихо, потом громче, и, наконец, она услышала то, чего боялась больше всего на свете.
– Ой, люди, погибла я, пришел мой конец! – запричитала свекровь Зары. – За что нам такая кара? Или мы созданы для горя и страданий? Как выжить дому, дважды в один год понесшему утрату? Как небо не обрушивается на землю, как не разверзнется земля?!
“Дважды в год, – дрожала Матрона. – Сначала старший сын… Значит, и Зара тоже. Значит, сожгут нас! Значит, не жить нам на земле”.
Она окаменела от страха, не могла сдвинуться с места.
“Куда бежать? Куда уехать?” – повторяла про себя, не находя ответа. Вспомнила вдруг, что давно не видела сына. Огляделась – во дворе его не было. Забыв обо всем, она в ужасе ринулась в дом. Но ребенка не было и там.
– Доме! – дико завизжала она.
И потеряла сознание.
Мальчик играл за домом. Прибежал, услышав крик, и увидел упавшую на пол мать. Растерянный, он постоял немного, потом потянул ее за руку. Мать ничего не сказала, не взглянула на него. Рука у нее была холодная, безжизненная, и Доме испугался. – Мама! – кричал он и тянул ее за руку. – Мама!
Перепугавшись вконец, он выбежал во двор. По улице проходила старуха-родственница, и мальчик бросился к ней, вцепился в юбку. – Мама, мама, – повторял он, тянул старуху к своему дому. – Что с ней? – спросила старуха.
– Упала. В доме, – плакал он. – Идем!
Все это рассказали ей потом.
Придя в себя, она увидела мокрую тряпку в руке старухи и снова закрыла глаза. Однако теперь сознание вернулось к ней быстро, и она вздохнула, содрогнувшись и сразу все вспомнив. – Доме! – крикнула она и вскочила. – Где Доме?
Он стоял рядом. Держал чашку с водой, и слезы его капали в воду. Когда мать поднялась, он отставил чашку и обнял ее за колени. Она схватила его, подняла на руки.
– Где ты был, сынок?
– А где он мог быть? – укоризненно глянула на нее старуха. – Чего ты за него так боишься?
Тогда она спросила, и тоже со страхом:
– Что с Зарой?
– Заре лучше. Получше ей.
Она не поверила старухе.
– Лучше, говоришь?
– Лучше, лучше.
Это ее взбодрило чуть.
– А о какой второй утрате кричала ее свекровь?
– Она должна была родить близнецов.
– И что?
– Выкидыш получился. Да так неудачно – сама не смогла, из живота у нее вытащили.
– Ой, сынок, кровь пролилась на голову твоей матери! – заголосила Матрона. – Теперь нам не дадут жить!
Старуха тоже прослезилась:
– Ну что ты, невестка. Чего боишься? Никто вас не тронет. Мы что, не люди уже?
Услышали шум, вышли на крыльцо. Все село собралось на их улице, из толпы слышался голос отца Егната:
– Пусть скажут, что мы им должны? Что должны мы их роду? Что задолжало им все село? Отец этого щенка стреляет в нас из-за немецких спин, а щенок убивает здесь наше потомство!
К нему подошел Уасил, самый старый в селе, старейший. Оперся на палку, послушал, потом сказал:
– Гиго, мы знаем о твоем горе. Сейчас всюду горе, и каждого оно может постигнуть в любой миг. Мы должны помнить это и не травить друг друга, а поддерживать. Мы должны сохранять фарн1(1Благодать, благоденствие (осет.).) села. – Фарн, говоришь? – кипел отец Егната. – Они лижут пятки нашим врагам, а мы должны считать их односельчанами?
– Греховное слово даже в лесной чаще не произноси, – упрекнул его Уасил. – Может, его кости где-то на чужой земле… земле не преданы, а мы даже бокал не подняли за помин его души. Ты забыл, наверное, как уважали, как любили Джерджи в нашем селе… – Дотла их сожгу!
– Кого?
– И дом, и щенка!
– А что он смыслит? – покачал головой Уасил. – На женщину и ребенка даже собака не лает, а мы же люди. Знаем, Гиго, что по вине этого ребенка тебя постигло горе. Но как его винить? И взрослые ошибаются, а что взять с малыша? Мог ли он подумать даже, что его шалость принесет такую беду? Скажи, Гиго, кого нам обвинять? Его мать? Так она несчастней нас всех. Даже земля стонет от жалости к ней, а мы ведь люди. Скажу и так: допустим, Джерджи сошел с ума и действительно встал на сторону врага. Но в чем же она виновата? В том, что ждет, как и все мы, близкого человека? В том, что он пропал где-то на большой войне, и никто не знает, жив он или нет? В том, что вы каждый день попрекаете ее за то, что она ждет? Или кто-то из вас видел Джерджи в немецком строю? Вспомните о Боге, люди! Все мы под Ним живем. Матрона слушала, прижав сына к груди, и тихо плакала.
Толпа смолкла. Даже кашлянуть никто не решался. Отец Егната вытер слезы рукавом.
– Эх, – застонал он, – чтоб этот Гитлер голову моей собаки съел!
Потом он обратился к Уасилу:
– Прости, Уасил… Не думай, что в это черное время я ищу на ком злость сорвать. Несчастье добило меня, Уасил, ума лишило. Эх, как будут счастливы те, кто дождется своих с этой проклятой войны! А я… День и ночь пустая могила моего старшего зовет меня. Сердце разрывается, Уасил, не могу я больше! Блажен, кто уходит в землю раньше своих детей…
Никто ничего не сказал больше. Люди разошлись по домам. Каждый со своей болью, со своей тревогой…
Царство тебе небесное, Уасил.
4
После того, как вернулся Егнат, жизнь ее стала сущим адом. В село продолжали идти похоронки, и люди плакали по своим akhgjhl, но не оплакивали, потому что не видели их перед собой, мертвыми, в гробу, и за слезами, даже самыми горькими, скрывалась надежда – а вдруг ошибка, вдруг он вернется еще? На кладбище появлялся новый холмик над пустой могилой, и это были не похороны, а исполнение давнего обычая; человек уходит из жизни лишь тогда, когда тело его предано земле, тело, а не казенная бумажка. Только время может дать ответ и, значит, надо ждать, ждать, ждать…
Но и жить надо было, кормить детей, работать. А что за работники остались в селе? Старики да женщины. Ну и дети постарше помогали – велика ли их помощь? Так и трудились, жилы себе надрывая, и тяжкая работа уравнивала всех, сплачивала, заставляла хоть на миг забыть о своем горе.
В тот весенний день они пахали на южном склоне. Дети собирали камни с поля и складывали их в кучу в конце пашни. Взрослые – кто за плугом шел, кто волов погонял. Отощавшие, голодные волы еле тянули, но ни у кого не поднималась рука подстегнуть их, ударить палкой, только кричали, понукая, и крик, и гам, и веселый визг детей, превративших, конечно, сбор камней в игру, – все это будило воспоминания о светлой до неправдоподобия довоенной жизни.
Никто, кроме отца Егната, не умел управляться с плугом. С утра до вечера старик шагал за ним, держась за деревянные, изъеденные потом ручки и ведя борозду, с утра до вечера. И все это молча. Даже на волов не крикнет. С раннего утра до поздних сумерек шагал, опустив голову и глядя только на лемех, глядя так, будто волы не плуг тащили через силу, а покойника везли. Иногда его подменяли женщины, или кто-то из подростков. Но на минуту лишь, не больше. Отец Егната доставал из кармана табачный лист, бросал в рот и жевал, наблюдая, как тот, кто его подменил, кривит, уродует борозду. Долго выдержать старик не мог и, покачав головой и сплюнув, молча отстранял неумеху, брался за ручки, склонял голову и шагал, как заведенный.
С двумя другими плугами управлялись, как могли, женщины и подростки. По очереди, то и дело сменяя друг друга. Матрона работала с ними.
Вернее, не работала, а мучилась. Плуг не слушался ее, вихлял из стороны в сторону, то на распаханное выедет, то выскочит вверх, на целину, и удержать его было невозможно: не она правила им, а он, словно в насмешку посверкивая лемехом, тащил ее за qnani. Она обливалась потом, в руках появлялась дрожь, от постоянного напряжения ломило поясницу, а затем и всю спину, и она чувствовала себя так, будто ей переломали все кости. Обессилев, она повисала на рукоятках плуга и, спотыкаясь, думала лишь о том, чтобы не упасть.
Самые маленькие из детей копались в пашне, собирали корни белокоренника, вывернутые лемехом на поверхность. Доме тоже бежал за плугом, как грачонок, и, найдя, кричал радостно: – Еще нашел! Смотри, какие большие!
Когда ее сменяли, она едва не валилась от усталости, не находила в себе сил даже в тень отойти – садилась прямо в борозду, с облегчением вытягивала ноги. Сын тут же подбегал к ней, сыпал ей в подол свою добычу: – Смотри, сколько я тебе принес!
Обняв ребенка, она ела гладкие, прохладные корни и смотрела на страдания тех, кто сменил ее за плугом. Наблюдая, она никак не могла понять одного: вроде бы все в одинаково трудном положении, все придавлены общей бедой, еле дышат от постоянных тягот и горестей и все же находят в себе силы на вражду, на презрение и ненависть к ней. Разве не видят, что она горит в том же огне? Иногда ей казалось: не будь ее, люди нашли бы кого-то другого, чтобы сорвать на нем злость, облегчить душу. Но станет ли им легче от ее мучений? Или оттого, что кому-то еще хуже, чем им?
Близился обеденный перерыв, когда дети собрались в кучу и уставились в сторону Седонской расщелины.
– Какой-то военный идет в нашу сторону! – закричали они, приглядевшись.
Услышав это, люди побросали работу и стали смотреть в ту же сторону. И действительно – какой-то военный странной походкой поспешал к ним; по мере его приближения люди начали догадываться, а затем и увидели, что военный идет на костылях, что он – одноногий.
Детям хотелось рвануться ему навстречу, но они не решались и, словно спрашивая позволения, поглядывали на взрослых. Взрослые же не видели ничего, кроме приближающегося путника. В село уже давно приходили похоронки, но о том, что с войны можно вернуться калекой, никто не задумывался. И сейчас, ожидая, они оторопело смотрели на одноногого, и сердца их бились в радостной надежде – живой! – и в то же время им не верилось, что это их отец, брат, сын или просто односельчанин: из их дома, из села все ушли на фронт здоровыми.
И Матрона думала точно так же. В глубине души она надеялась, что это Джерджи, но надежда тут же смешалась со страхом – нет, не может быть, чтобы она никогда уже не увидела прежнего Джерджи, не зря же она молится за него каждую ночь, уж он-то, конечно, вернется живым и здоровым. Страх не отступал, и она, смиряясь, уже думала о том, что и такое возможно – война не выбирает свои жертвы, косит всех подряд, и если человек вернулся живой – пусть без ноги, – то большего счастья нельзя и пожелать. Подавшись вперед, она силилась разглядеть лицо солдата и вдруг услышала крик:
– Егнат!
Этот крик словно вырвал всех из оцепенения. Люди скопом бросились навстречу Егнату.
5
Какой там Егнат – только имя осталось! Левой ноги у него не было – до колена, и культя рядом с целой висела, как ляжка забитого вола. И левая рука искалечена, высохла, кость, обтянутая желтовато-серой кожей. Но и этого мало: он умом повредился. Не сумасшедший вроде бы, а начнет говорить и тут же забудет, о чем шла речь, умолкнет, силясь вспомнить, и уже не может понять, где он, с кем, что делает. Сильнее всего это проявлялось, когда он выпивал. На голове, с левой стороны, у него был шрам, похожий на подкову. От осколка вроде бы, бомба рядом упала. Егнат не терпел ни холода, ни зноя, бледнел, краснел, на шее его вздувались жилы.
– Ой, мама, – жалобно стонал он. – Что со мной делается? Больно было смотреть на него, сердце разрывалось. Да и слушать тоже. Особенно, когда он заводил разговор о войне, о своих страданиях. Казалось, кто-то невидимый начинал трясти его – так он дрожал, слова произносил невнятно, каждое слово его было стоном, рвущимся из самой глубины души и не находящим выхода; он был похож на умирающего, который силится произнести имя своего убийцы и никак не может – не хватает дыхания, не повинуются немеющие уста.
– Вы знаете, где она, моя нога? – допытывался он у слушателей и сам же отвечал: – Пляшет, пляшет на поле боя! Но не так, как вы пляшете, совсем по другому. Как пляшет, спрашиваете? Вам такого и во сне не увидеть. Впереди ладонь моего русского друга пляшет – кровь из нее во все стороны! А за ней полноги, моей ноги! А по ним со всех сторон пули, мины, снаряды! Ну, что скажете? Видели когда-нибудь такую пляску! И не увидите никогда! Возбудившись, он переходил на крик, в красноватых, выпученных глазах его блестели слезы. Потом он затихал надолго и, если продолжал, то уже спокойнее:
– Я никак не мог понять, почему незнакомые люди убивают друг друга, как кровники. Я его не знаю, и он меня не знает, я его не ругал по матери, не сделал ему ничего плохого – почему же он мечтает о моей смерти? Или я стог сена у него украл? Или волов? Или заявился на его луг со своей косой?.. Нет, бой шел на чужом поле. Где – я и сам не знаю. Вокруг ни села, ни мельницы, ни кошары – не за что глазу зацепиться. Мы сидели в окопах и стреляли во врага. Я говорю – врага, но мы не видели их лиц, не отличали одного от другого. Какие там лица! Убивали – и все! Пули свистят, как шмели, а они – такие же люди, с ногами, с руками, с головой – рвутся к тебе, падают, умирают, но те, что остаются на ногах, стараются добраться до тебя и убить. Убить! Я же ничего вам плохого не сделал, не ругал вас, не крал вашего добра – так что же вы никак не можете угомониться?! И сами ведь мрете в этом поле, как мухи, а все равно лезете, хотите убить меня! Зачем? Я говорил себе – не убий – и все же стрелял, стрелял. А что мне оставалось делать? Не ты его, так он тебя. Такая правда на войне. Доберутся до тебя и изрубят на мелкие куски. А пойдут дальше – и семьи твоей не пощадят. Разве бешеный пес разбирает, кого рвать? Ему что женщины, что старики, что дети – лишь бы кровь пустить. А если он доберется до меня и узнает, что я стрелял в него, разве он пожалеет мою семью?.. Теперь другое скажу: сколько же на войне железа, сколько его уходит на пули, мины, снаряды! А у нас во время сенокоса косы не найдешь. Не лучше ли наделать из этого железа побольше кос, чтобы было чем сено косить, чтобы скот не голодал зимой и люди лучше жили?.. Там, в окопе, рядом со мной был русский парень. Ипполит. Смешное имя, и сам он был веселый, все его любили. Я не все его шутки понимал, как следует, – не очень-то по-русски знаю, – но все равно смеялся. Не то, что я, мертвый бы засмеялся. Я очень его любил. Он никогда не печалился, даже во время боя. Стрелял и приговаривал что-то – в бою не услышишь. Так с улыбкой и воевал. “Бей их, Игнат, бей!” – кричал он мне. Улегся за бруствер и так азартно стрелял, будто сено косил и боялся не успеть до вечера. Будто сено косил, а не людей убивал. Я смотрел на него и удивлялся – чему он так радуется? Неужели в нем нет жалости? Бить их, конечно, надо, я и сам бью, потому что нельзя иначе. Но чему же радоваться? Их ведь тоже отец с матерью породили, и у них тоже есть дети. Весной их поля останутся невспаханными, летом – останутся некошеными луга. Неужели в Божьем мире не осталось жалости?.. Тут вдруг земля и небо поменялись местами, вспыхнули белым пламенем: раздался взрыв, и я уже не мог понять, то ли комья земли летят в небо, то ли я сам лечу. Когда грохот стих и глаз начал что-то различать, я увидел Ипполита: он лежал на бруствере, руки его были вытянуты вперед, а между руками, смешавшись с глиной, лежало то, что осталось от его головы. Тело Ипполита казалось красной заплатой на земляном валу. Правая рука его была без кисти, оторвало ее, и из перебитого запястья, из рукава шинели била струя крови. В сторону врагов била, будто Ипполит хотел отомстить за себя, утопить их в своей крови. Я посмотрел в ту сторону, куда хлестала кровь, и волосы мои встали дыбом: его оторванная кисть плясала на земле. Не прыгала, не подпрыгивала, а именно плясала. От этой пляски, от ужаса как только сердце мое не разорвалось! Ладонь его, кисть, подскакивала чуть не на метр, вертелась, пятипалая, в воздухе, брызгала кровью. Пять растопыренных пальцев, прикоснувшись к земле, скрючивались, и мне казалось, что они ищут, пытаются нащупать руку, от которой их оторвало, тело, которому они служили верой и правдой. Вперед же, к пляшущей кисти, были протянуты и руки Ипполита – он словно тянулся к ней, стараясь собрать свое тело. И тут я не выдержал. Я знал, что Ипполит мертв – но если бы и жив был, какая ему польза от оторванной кисти? Но эти протянутые вперед руки будто и вправду хотели поймать ее, как ловят озорного ребенка, искали ее, как ищут пропажу впотьмах. Так или иначе, а я не выдержал, выскочил из окопа и побежал к пляшущей кисти, чтобы вернуть ее Ипполиту. Зачем? Ей-Богу, не знаю. Словно подтолкнул меня кто- то… Кисть не давалась, да мне и схватить ее было страшно, но я все старался изловчиться, как-то так поймать ее, не сапогом придавить – вы понимаете? – и… И что случилось со мной, как я попал в госпиталь, сколько времени пролежал без сознания, пусть вам кто-то другой расскажет. Не помню и того, что я делал, когда пришел в себя. Все во мне болело, я весь был как открытая рана, и если рана может помнить что-нибудь и знать, то и я знаю. Когда ожил чуть и узнал, что мне оторвало ногу, в глазах потемнело сначала, а потом я увидел пляшущую кисть Ипполита. Как сейчас вижу: кисть Ипполита прыгает в поле, а за ней гонится моя оторванная нога, и кровь фонтаном бьет из голенища, и все в крови вокруг, даже небо кровавое – вот какую я увидел пляску. И в такой ужас пришел, что снова потерял сознание. Эх, поздно я узнал, чему радовался Ипполит, стреляя по врагу! Эх, если бы меня пустили, дали бы винтовку – половина бы моих болезней исчезла, забылись бы все мои муки! Мне бы только прицелиться, я бы не промахнулся! Только пустили бы меня!.. А так я каждую ночь вижу во сне: моя оторванная нога и кисть Ипполита, брызгая кровью, пляшут, гоняются друг за дружкой. И днем вижу: только гляну на свою культю и, пожалуйста, – картина перед глазами. Эх, Ипполит, если бы я смог хотя бы раз порадоваться твоей радостью! Все боли бы мои ушли, все боли…
Егнат рассказывал, и лицо его дергалось – сначала веки, потом щеки и, наконец, каждая складка его изнуренного лица, и все в ритме той страшной пляски, и людям, обступившим его, казалось, что кисть незнакомого им Ипполита пляшет прямо перед ними, кисть и нога, догоняющая ее.
Матрона смотрела на него, и ей виделся Джерджи: одноногий и однорукий Джерджи гонится в чужом поле за своей окровавленной рукой, за ногой своей окровавленной. Она пыталась отрешиться от этого видения, избавиться, но адова картина уже прочно вошла в мир ее сознания, отпечаталась в душе.
О, будь ты проклята, война – дурость человечья!
6
Вначале Егнат не проявлял враждебности к дому Джерджи. Когда он появился на пашне и вся село столпилось вокруг, Матрона и думать забыла, что его семья считает их своими кровниками; она смотрела на Егната, как на солнце, выглянувшее в ненастный день. Луч надежды проник-засветился в ее сердце: может, она узнает что-то про Джерджи, может, возвращение Егната – принесенная им весть – вернет радость в ее дом, избавит от косых взглядов. Надежда ее разгоралась, как костер из сушняка, и, не помня себя, она смотрела на губы Егната, ловила каждое их движение и, теряя терпение, ждала, ждала, боясь пропустить тот миг, когда с губ его сорвется первый звук, первое слово о Джерджи. Ей бы самой вступить в разговор и как бы ненароком спросить о муже, но где-то в глубине души она страшилась ответа и уповала на Бога, давая Ему возможность вознаградить ее за терпение. Да и лучше, чтобы имя ее мужа произнес сам Егнат – это было бы весомее и дало бы ей возможность с гордостью оглядеть односельчан и без слов, только взглядом сказать им: ну, вот вы и узнали правду о Джерджи. Чего же вы молчите? Он ради вас не жалеет себя, горит в железном огне войны, а вы здесь режете его семью косыми взглядами, добиваете грязными словами…
Односельчане наседали на Егната, все старались протиснуться, обратить внимание на себя, все жаловались, рассказывали о своих бедах, и он так устал – от шума, от гвалта, – что уже и двух слов не мог связать. Он был первый вернувшийся с войны, и люди думали, что там все так или иначе связаны друг с другом, и каждому хотелось услышать о своем сыне, брате, муже, отце, – услышать и хоть один день прожить с радостью, хоть одну ночь проспать спокойно. Женщины, получившие похоронки, вели себя сдержаннее, но надежды в их глазах было не меньше. Надежды и немой мольбы. А Егнат стоял и слушал, не понимая уже, кто и что ему говорит, голоса сливались воедино и, обнимая всех, кому удавалось пробиться к нему, он устало улыбался и сам спрашивал о чем-то, но и его голос тонул в гвалте.
Когда, наконец, все поутихли, Егнат спросил, и теперь его услышали все:
– Что слышно от наших парней, мужчин? От тех, кто на фронте? Люди словно окаменели, только сердца стучали в мертвой тишине.
Не дождавшись ответа, Егнат повторил свой вопрос:
– Что слышно от наших?
Он стал поименно перечислять всех, кто ушел на войну. И это стало новым испытанием для людей. Те, что получили похоронки, надеялись на добрую весть и смотрели на Егната так, будто их близкие стоят на грани между жизнью и смертью и от его слова зависит их судьба. Или стоят, как на расстреле, перед дулами вражеских винтовок, и Егнат может мановением руки остановить убийство. Теперь же, когда Егнат задал свой вопрос и начал перечислять имена, людьми овладело отчаяние. Если он назовет чье-то имя, оно прозвучит как выстрел, подтверждающий похоронку. Только что люди радовались появлению Егната и надеялись: сейчас он заговорит о моем сыне или муже, скажет, что видел его вчера, живым и здоровым, что в самом скором будущем он вернется домой; пусть и не в самом скором, пусть чуть задержится у друга в соседнем селе, пусть хоть неделю гостит, главное ведь в другом – он вернется. И тогда уже можно будет на радостях, не боясь прогневить Бога, выдать самое сокровенное свое: а я никогда и не верила похоронке. Или: а мы никогда и не верили… Если раньше все смотрели на Егната с надеждой, то теперь в глазах была только мольба: не называй моего, не произноси дорогого имени, не разрушай мой дом, не губи меня. Не зная об этом и не догадываясь, Егнат старался спросить обо всех, не забыть никого. И когда он называл тех, на кого пришла похоронка, их родным казалось, что они не имя слышат, а звук выстрела, оборвавшего жизнь самого лучшего из их семьи, погасившего их родовой очаг и лишившего смысла их дальнейшую жизнь.
Точно так же чувствовала себя и Матрона. Она смотрела на Егната и повторяла про себя, заклинала его: ”Не произноси, не называй Джерджи, не разбивай мое сердце, и я всегда буду молиться за тебя. Да паду я жертвой ради тебя, Егнат, не произноси имя Джерджи. Если невмоготу тебе, чуть позже скажи о нем. Скажи, что он проливает кровь за своих односельчан, скажи, что не жалеет ради них своей головы, скажи это, и вся родня Джерджи всю жизнь будет тебе благодарна”.
Не дошла мольба, не забыл Егнат, произнес имя Джерджи. Она не вздрогнула и не встрепенулась, услышав имя своего мужа, и сердце ее не забилось сильнее – сильнее уже некуда было. Она не ответила на вопрос Егната, как не отвечали и те, получившие похоронки; она молчала и с той же страстью, с которой только что молила не произносить имя Джерджи, продолжала говорить про себя, но уже с укором: “Будь ты неладен, Егнат. Как же ты не услышал моей мольбы? Я ведь и в жертву принесла себя, но до тебя и это не дошло. Может, ты еще и глухой? Как же до тебя не донесся крик моей души, как ты не понял, что, назвав имя Джерджи, ты только унизил меня перед односельчанами? Ты же и сам был на войне, ты испытал те же беды, что и Джерджи, и при этом не почувствовал даже, как тяжело приходится его семье. Кость тебе в горло, Егнат, раз ты не понял, что не только его жизнь висит на волоске, но и наша тоже: и я сама, и его сын – мы уже не можем жить на той земле, где родились. Нам нет на ней места… Как же ты мог, Егнат, неужели и ты против нас?” Она никак не могла остановиться, все продолжала укорять его, словно Егнат и вправду произнес имя Джерджи лишь для того, чтобы унизить ее, втоптать в грязь.
Егнат же, не замечая изменившегося настроения односельчан, продолжал свой скорбный перечень. Много ли времени нужно было, чтобы назвать эти имена? Однако для тех, кто со страхом ждал каждого следующего, время шло не так, как обычно, и когда Егнат, назвав одно имя, делал крохотную передышку перед другим, это мгновение надежды казалось людям длиною в день. Люди затаивали дыхание и, лишь услышав новое имя, могли, наконец, вздохнуть. Когда Егнат спросил, наконец, о своем брате, мать его не выдержала и зарыдала. И тут, словно только и ждали знака, разом заголосили все женщины. Егнат испуганно смотрел на них:
– Что такое? – спрашивал он. – Что случилось?
Теперь уже в его взгляде была та же мольба, которой он не заметил раньше в глазах женщин. Та же мольба и тот же немой вопрос.
– Ох, сынок! – причитала его мать. – Ох, сынок мой дорогой! Где же ты был, когда черный день пришел, когда кончилась моя жизнь? Где ты был тогда?
Егнат совсем растерялся.
– Где я был? – глаза его округлились, чуть не вылезли из глазниц. Он то на односельчан смотрел, то на свою культю. – Как это, где я был?
– Ох, сынок, сынок! – рыдала его мать. – Вместо твоего брата черный ворон прилетел в наш бедный дом! Ох, сынок, вслед за твоим братом из нашего дома полетела моя молитва, а назад вернулся черный ворон! О, мой дорогой! Как же ты допустил, чтобы вместо твоего брата к твоей несчастной матери прилетела черный ворон?!
Наверное, и она, как и другие, надеялась, что Егнат вернет ей надежду. Она не верила похоронке, не верила, что Егнат, воюя на той же войне и оставшись в живых, не помог своему брату, не спас его, позволил убить. Пусть она большая, эта война, но ее сыновья сражались против единого врага и, значит, должны были защищать друг друга.
Так думала не только мать Егната, но и другие женщины, потерявшие близких. Они чувствовали, что не понимают чего-то, но никак не могли поверить, что мужчины из их села лишены возможности постоять друг за друга, придти на помощь в трудную минуту. Они не хотели верить в это, и каждая из них, плача и причитая по своему погибшему, часть вины за его гибель перекладывала на плечи Егната. Открыто его не обвиняли, но в причитаниях слышался вопрос, обращенный к нему: а ты-то где был? То есть, почему не помог, не встал рядом, не спас, ведь он же брат твой, родственник, сосед, наконец.
Егнат же, со своей стороны, не понимал хода их мысли, а, значит, и самих обвинений. Его потрясло другое – количество похоронок; каждую из них он воспринимал, как удар обухом по лбу, и, чтобы выдержать эти удары, не упасть, он выдвинул чуть вперед и широко расставил костыли, оперся на них и на здоровую ногу, надеясь, видимо, удержаться на трех опорах, выстоять в любых обстоятельствах. Слезы его падали на черную землю и, провожая их глазами, он старался не покачнуться, не потерять равновесия. Однако дала себя знать усталость, появилась противная дрожь в руках, и вот уже он повис на костылях, словно меж двух столбов распятый, и нога его подогнулась, обессилев, скользнул по земле костыль, и Егнат, тяжело упав, беспомощно растянулся на земле. Люди бросились к нему, пытаясь поднять, но он не давался, отталкивал их.
– Сынок, ой, сынок! – мать стала рядом с ним на колени, обняла его, прижалась лицом к его груди.
Но он даже не посмотрел на нее. Закрыл руками глаза и застонал, скрежеща зубами:
– О, собаки! О, народ, омытый кровью собак!
И снова, и крик его был страшен:
– Ох, собаки! Да я бы руки свои отдал за то, чтобы хоть как- то их достать! Хоть раз еще выстрелить в них! Эх, Ипполит, я бы радовался теперь не меньше тебя!
7
В тот день до обеда уже не пахали: все были заняты Егнатом. После обеда он с отцом и матерью пошел домой.
– Волов распрягите засветло, – сказал оставшимся отец Егната. – Вечером приходите к нам. Отметим возвращение нашего парня. Но и после обеда женщины не смогли взяться за работу. Растревоженные, они вспоминали и придумывали разные подробности, о которых не успели расспросить Егната, и надеялись услышать в ответ что-то такое, что даст возможность верить, вновь пробудит надежду. Когда распрягли волов, до заката солнца было ее далеко. Вечером все потянулись к дому Егната. Его мать, увидев людей, собравшихся во дворе, не выдержала и снова заголосила по старшему сыну. Это не понравилось ее мужу.
– Хватит плакать. Не надо, – сурово произнес он, но в тоне его слышалась и мольба. – Довольно. Сейчас не плакать время, а радоваться. Чтобы и Бог на нас не прогневался, и односельчане не обиделись.
Многим хотелось поговорить с Егнатом, да некогда было – старики разделывали тушу бычка, подростки накрывали стол. А женщины, как всегда в таких случаях, трудились на кухне. И только те, кто остался свободным, могли побыть рядом с Егнатом, порасспросить, и своего они не упускали.
Матрона стояла неподалеку от него и все прислушивалась – вдруг скажет слово о Джерджи. Ей хотелось пойти на кухню, помочь женщинам, хоть с какого-то боку пристать к общей жизни, но она не смела, боясь косых, ненавидящих взглядов, обидных слов, оскорблений. Ей не хотелось ссориться в такой момент, выяснять отношения. И она, по привычке уже, держалась чуть в стороне от людей.
– Матрона, – увидев ее, сказал Егнат, – ты что, не рада мне? Стоишь одна, печальная какая-то…
Сказал, будто близкого человека, любя, упрекнул.
– Да я и душой пожертвую ради тебя, – ответила она и подошла. – Что слышно от Джерджи? – спросил он. – Откуда он пишет? Могла ли она ответить? Смотрела на него, сдерживая слезы, и молчала. Люди, стоявшие вокруг, с интересом прислушивались к ним.
– Откуда он написал последний раз? – допытывался Егнат. Чтобы лучше слышать, люди как бы невзначай, один за другим сделали шаг вперед. Недобрые взгляды их словно стегали ее, и не в силах сдержать все накопившееся в душе, она заплакала – судорожно, давясь и захлебываясь собственными слезами.
Егнат с удивлением смотрел то на нее, то на столпившихся рядом людей, и она хоть и сквозь слезы, но видела: все, на кого он смотрел, опускали голову, начинали разглядывать неказистую свою обувь.
– Матрона! – поняв ее по-своему, хрипнул Егнат. – Джерджи?! И он тоже?!
Он оперся своей единственной ногой о землю и встал, пошатываясь, со скамейки. Силился сказать ей еще что-то, но не мог, только смотрел на нее испуганно и вопросительно. Это был испуг близкого человека, но это был и страх за нее, и она уловила еще одно – готовность заступиться, спасти честь дома Джерджи, положить конец ее страданиям.
И тут ее словно прорвало. Глотая слезы, она начала жаловаться Егнату, рассказывать, как к ней нагрянула милиция, как перевернули вверх дном все в ее доме, как исковеркали их с сыном жизнь, как односельчане отвернулись, отказались от них в трудную минуту. Она рассказывала обо всем этом и жалобно, просяще смотрела на него: хоть ты объясни людям, напомни им, какая чистая душа была у Джерджи. Пусть делают с ней самой, что хотят, пусть убьют, если им это нужно, но только бы не оскверняли имя Джерджи, а может, и память о нем.
Егната не нужно было долго упрашивать.
– Кто они были, эти милиционеры?! – взорвался он, задрожал от ярости.
Люди осторожно пожимали плечами, стараясь выказать свою неосведомленность и остаться в стороне.
– Ах, сволочи! – кричал Егнат. – Мы на войне кровь проливаем, теряем руки и ноги, а эти тыловые крысы не дают нашим семьям спокойно жить!?
На крик его явились и те, что варили мясо, готовили праздничный стол. Увидев ее перед Егнатом, лицом к лицу, они поняли это по-своему: конечно, он ругает Джерджи, именно ему и грозит он страшными карами. Кому же еще?
– Успокойся, – стали уговаривать они Егната. – Наверное, кто- то злой был на Джерджи, вот и наклепал на него в органы.
Егнат не понимал их.
– А вы где были? – кричал он. – Вас же целое село! Разве Джерджи для того проливает кровь, чтобы здесь издевались над его семьей?! Он же за вас воюет, за вас! Как же вы не поднялись за него, не сберегли его честное имя?!
Она слушала Егната и плакала, плакала от радости: наконец-то появился тот, кто сумеет защитить Джерджи и заступиться за его семью. Вон как люди притихли, когда Егнат сказал свое слово: совестно им, раскаиваются, жалеют, что так легко заподозрили Джерджи в недобром, очернили и растоптали его имя.
Этот вечер был одним из лучших в ее жизни. От радости она себя не помнила. Не помнила – то ли сама пошла, то ли кто-то позвал, повел в кухню, где работали женщины.
8
Будь Ты проклят, Господь, переменчивый и двуличный, как паскудная девка!
Прошел день, другой, и она почувствовала: односельчане, словно подменили их, стали относиться к ней совсем по-другому. Особенно те, что больше всех издевались над ней: теперь они улыбались при встрече, старались задобрить ее, помочь, услужить. Вначале домашние не говорили Егнату о том, что произошло с Зарой. Потом не удерживались, рассказали все же, но ни словом не обмолвились о Доме, о том, что виной всему была его шалость. Но разве утаишь то, что на устах у людей? Кто-то постарался, рассказал Егнату. Однако Егнат отмахнулся лишь: шалость, она и есть шалость, стоит ли придавать ей такое значение? Тогда он не знал еще, что из-за этой шалости у них с Зарой не может быть детей, и он обречен на одинокую старость. Прошло несколько месяцев, и он начал догадываться о своей судьбе, но отношения к Матроне и ее сыну не менял пока, срывал зло на Заре, цепляясь к ней по малейшему поводу.
– Бестолковая ты! Бестолковая! – орал он на нее. – Ни черта не умеешь делать! Да что с тебя взять, если ты саму себя уберечь не смогла?! Какая мать тебя родила, какой бог сотворил?! Чтоб ты пропала!
Зара, конечно, понимала, почему он так относится к ней, и несла зло дальше – что ни день все пристальнее, все враждебнее посматривала на дом Джерджи. Возможно, она не только посматривала, но и говорила что-то, и вскоре вся семья – свекор, свекровь, а следом и сам Егнат – стала коситься в ту же сторону. Матрона сразу же заметила это, и сердце ее заныло в недобром предчувствии. Она старалась не попадаться им на глаза, чтобы не вызывать лишнего раздражения, и молила Бога о милосердии. Страшнее всего было то, что за семьей Егната могли потянуться и остальные – все село, – и тогда они вдвоем, мать и сын, снова оказались бы в кольце и чувствовали себя, как звери, загнанные охотниками. Матрона даже подумать об этом боялась и теперь уже не односельчане ей, а она старалась угодить им, услужить, помочь, и сделать это так, чтобы ни у кого не оставалось даже малейшего повода обидеться на нее.
Чтоб ты лишилась покоя, богиня счастья!
Егнат ожесточался с каждым днем.
Когда же прорвало его впервые? Это было в самую пору сенокоса. Снова, как и тогда, работали на южных склонах. Егнат уехал в райцентр и был там целых три дня. Когда вернулся, пришел прямо на покос. Дети окружили его: одним хотелось костыли потрогать, другим военные штаны-галифе. И маленький Доме потянулся – схватился ручонками за костыль, начал трясти, как алычу у себя во дворе. Егнат не стерпел, ткнул ребенка тем же костылем. Доме упал, заплакал, закричал со страху. Матрона обмерла, увидев это. Подбежала, схватила сына, прижала к груди. – Как тебе не стыдно, Егнат, – не сдержалась она. – С ребенком связался.
И тогда Егнат впервые взвыл, впервые она услышала его звериный вой:
– Упрекаешь меня? Меня?! Мало я крови пролил?! Нет, я достаточно ее пролил! Вот, смотрите, ничего от меня не осталось! Ни ноги, ни руки, а тут меня еще упрекают?! Стыдят меня?! Ну, подождите! – он угрожающе взмахнул костылем. – Подождите! Я много своей крови пролил! А теперь буду лить кровь тех, кто предал своих братьев! Они мне ответят! За все ответят! Никого не оставлю в живых!
От воплей этих, от угроз у Матроны чуть сердце не разорвалось.
– Да будь же ты неладен, муж мой! Посмотри, что мы терпим за твои грехи! – выкрикнула она, плача, и похолодела от собственных слов.
До какого же отчаяния она должна была дойти, чтобы в первые в жизни обругать своего мужа. Пусть и за глаза, но это еще хуже: он на войне, смерти в лицо смотрит, мучается от холода и от жары, от голода и жажды, а она в это время еще и проклинает его. Как же у нее язык повернулся? Разве ему не хватит того, что Егнат и его домочадцы как вороны каркают, каждый его шаг осыпают проклятиями? Так еще и она вылезла со своим языком. Ей было стыдно за себя, но чувствовала она и другое: в ее душе начала зреть ненависть. Те, что довели ее до этого, заставили обругать собственного мужа, ни в чем не повинного, стали ее кровными врагами. До сих пор она особой вражды к ним не питала. Как бы не издевались над ней, как бы не мучили, она понимала: люди делают это от отчаяния, от бедственного своего положения, от горестной жизни. После того, как в селе побывала милиция, они уже не могут отделаться от подозрений и переносят их с Джерджи на его семью, на них вымещая все страхи свои и тревоги, все тяготы черного времени. Когда же они узнают, что Джерджи ни в чем не виноват, им будет неловко, они устыдятся, придут просить прощения, и все станет на свое место – вернутся и мир, и согласие. И жизнь будет лучше, чем прежде. Матрона, конечно, обижалась на односельчан – да и как не обидеться? – но никогда не считала их своими врагами. Но теперь, когда ее довели до того, что она прокляла своего мужа, ей стали ненавистны и лица их, и слова, и само их дыхание.
А люди подумали, что она обругала Егната.
– Пусть грех ваш навсегда поселится в вашем доме! – закричала мать Егната.
– О, фашисты! – взвыл Егнат. – Ваш грех не поместится и под небом, а вы его на других свалить хотите?! Чтобы ваши грехи пали на чужие головы?! Пусть они падут на ваши, пусть разобьют их! Да так, чтоб вы умывались не нашей, а своей собственной кровью! Худшим из врагов стал для нее Егнат.
– Тот, кто возводит напраслину на других, пусть всю жизнь проживет в грехе! В самом страшном грехе! И умрет в грехе! – огрызнулась Матрона.
– Пусть те, у кого руки по локоть в крови своих близких, не взвидят света! – орал Егнат. – Твой муж бьет нашего врага своей задницей, а его последыш не дает нашим детям родиться на свет Божий! Губит наше потомство! Если вы останетесь жить на этом свете, значит, мне здесь нечего делать! Человек не может спать спокойно, пока вы живы! Погодите! – грозил он. – Я еще могу дать отпор врагу! У меня нет возможности попасть на фронт, но я верю – мне еще удастся испытать радость Ипполита!
Чего он только не нес в злобе.
Теперь у нее не оставалось сомнений: все домочадцы Егната смотрят на нее глазами кровников. Но худшим ее врагом является сам Егнат.
Она стала избегать их всех. Не вступала с ними в разговор. Старалась держаться подальше и во время общих работ, и в обычные дни. Ни на шаг не отпускала от себя сына.
Но ребенок есть ребенок – разве удержишь его у подола? Не будешь же все время водить его за руку. Так или иначе, а изловчится, ушмыгнет.
Вскоре после этого случая она затеяла стрижку овец. Стригла у себя во дворе. И ножницы были тупые, и овцы не слушались ее, и за работой, за мучениями своими она забыла о сыне. А он, конечно, не зевал – улизнул на улицу, стал играть с детьми. И вот она, Божья кара – поссорился с младшим отпрыском погибшего брата Егната.
Егнат возвращался из леса и поспел как раз вовремя. Замахнулся на Доме. Мальчишка пустился наутек. Егнат погнался за ним, но куда ему было на одной ноге? Взвыл со злости:
– Ах ты, выродок бандитский! Все равно никуда не денешься! Зарежу тебя!
А Доме – ох, каким же озорником он был! – выпятил свой зад, похлопал по нему и спросил:
– А этого не хочешь?
Егнат почернел от злости и снова бросился вдогонку. Поняв, что не догонит, бросил в ребенка топор. Попал в ногу, и мальчишка упал, как подкошенный. Егнат, рыча что-то яростное, невразумительное, торопливо заковылял к нему. Слава Богу, люди увидели, подбежали, схватили Егната. Он орал, вырывался, – но кто бы его пустил к окровавленному ребенку?
Услышав шум на улице, Матрона, словно подбросило ее, вскочила, огляделась и, не увидев сына во дворе, бросилась к воротам. Выбежав, она увидела: кто-то держал дергающегося Егната, на чьих-то руках, весь в крови, бился в конвульсиях ее сын. Не помня себя, она подбежала к Доме. Топор попал ему в ногу, ниже того места, которое он показал Егнату. Кровь хлестала из раны и, казалось, ребенок и сам превратился в комок спекшейся крови.
От ужаса она едва не обезумела. Металась, не знала, что делать. И до сих пор не знает, кто и чем перевязал рану Доме, кто запряг волов и уложил ее сына в арбу. Когда услышала, что кровь больше не идет, успокоилась вроде бы. Огляделась. Увидела кровь на земле. И сама Матрона, и все, кто возился с ребенком, были забрызганы кровью. И когда до нее дошло, что это кровь ее сына, что и земля, и люди – все в его крови, рассудок ее помутился. Она увидела на земле свои ножницы, которыми только что стригла овец и, не помня, как они оказались здесь, почему не остались дома, схватила их, старые тупые ножницы, и бросилась к Егнату.
– Собака! – закричала она, и голос ее осекся, сорвался, стал сиплым. – Собака! Чьего сына ты хочешь зарезать? Чьего?!
Никто из собравшихся не ждал от нее такой прыти. Привыкли, что она отмалчивается или плачет, когда ее обидят. Не думали, что она способна защитить кого-нибудь – сына ли своего, мужа, или дом, – и растерялись от неожиданности, опешили, понимая, однако, что она не только Егнату, но и всем им бросает вызов. И Егнат никак не предполагал, что женщина из их села может броситься на него с ножницами, и тоже замер на мгновение; когда же острие коснулось его плеча, испугался и оттолкнул ее. Ножницы распороли рукав его гимнастерки и оставили на плече две кровавые царапины. Увидев это, люди поняли, что дело может зайти слишком далеко, и, окружив Матрону, отобрали ножницы; она и не сопротивлялась, впрочем, лишь спрашивала их сиплым, чужим голосом:
– Зачем он хотел убить моего сына? Зачем?
Тут и Егнат пришел в себя.
– Смотрите на нее! Все смотрите! – завыл он и ударил костылем в землю. – В этой семье – все убийцы! Даже женщины и дети! О-о, сколько фашистов живет у меня под боком! О-о…
Поступок Егната был противен людям, и они с разных сторон закричали на него, пытаясь унять.
Но он никак не мог остановиться. Наконец, его заставили замолчать. Кто-то крикнул на волов, и они мерно зашагали в сторону районной больницы. Держась обеими руками за арбу, Матрона шла следом и, слыша сзади угрозы Егната, всматривалась в поблекшее лицо сына. Потом обернулась все же и сказала:
– Пусть он не трогает моего ребенка. Ты слышишь, Егнат? А то не побрезгаю, испачкаю руки в твоей поганой крови!
– Да я тебя… Я вам еще покажу! – донеслось сзади.
9
Рана на ноге Доме зажила быстро, но сердце ее продолжало кровоточить. Матрона никогда не желала зла никому из односельчан, но теперь, когда перед глазами ее вставал окровавленный сын, ей хотелось, чтобы все село провалилось в тартарары и все ее жители погибли в страшных мучениях.
Из больницы она повезла сына не домой, а к своим родителям. Они ничего не знали о ее взаимоотношениях с односельчанами, она никогда не рассказывала об этом, боясь, что кто-то из ее родственников может не выдержать и наделать бед, и уж тогда-то и ее саму и, главное, Джерджи будет проклинать все село. Но сейчас ей некуда было деться – везти ребенка домой опасно, – и волей- неволей пришлось отвечать на вопросы и рассказать, наконец, о своих мучениях, обо всем рассказать. Она понимала, что каждое ее слово ранит родителей и лучше бы их поберечь, не травить им душу, но ничего другого ей не оставалось: надо было спасать Доме, и самое лучшее, что она могла сделать, это оставить его, до возвращения Джерджи, здесь, в своем родном доме. И в то же время ей и самой хотелось сочувствия, и она нашла его и, видя, как старики переживают за нее, она словно часть груза с себя свалила и устыдилась, конечно, но и расслабилась, наревелась, как в детстве, зная, что они и поймут и пожалеют ее, и неизбывная их верность, жертвенность родительская, не только сердце ей согрела, но и вдохнула уверенность: уж здесь-то ее мальчик будет в полной безопасности, здесь и накормят его, и приласкают, и защитят. И когда она закончила, все рассказав о себе, ей стало так легко, так хорошо на душе, будто Джерджи появился вдруг на пороге и принес конец всем ее бедам и страданиям.
Слушая Матрону, мать сдерживалась, как могла, лишь ахала, пораженная, да головой качала, но не вытерпела все же, заплакала, хлопнула в отчаянии ладонями по коленям:
– Ой дочка! Лучше бы умерла я, чем дожить до этого! Теперь и сама не знаю – замуж я тебя отдала, или волкам на растерзание? Да чтоб они сгинули, эти волки в людском обличье! Чтоб они пропали, те, кто бросаются на ребенка с топором!
Плакала мать, и горя ее хватило бы на лестницу до неба. Отец же сидел молча, сидел и смотрел себе под ноги. Поднял голову, прислушиваясь к безутешному плачу, к бесконечным проклятьям жены, и махнул в сердцах рукой:
– Хватит! Не ругайся. Ругань делу не поможет! – сказал и повернулся к дочери: – Чего же ты до сих пор молчала? Разве твоего отца уже нет в живых?
Что она могла ответить?
Отец понял ее.
– Зачем мне жить, если единственное мое дитя горит в огне? Для кого я живу? Других детей у меня нет, они не заплачут по мне, не останутся без кормильца.
Мать все причитала, все не могла остановиться.
– Перестань же ты, в конце концов! – нахмурился отец. – Они твоих криков не услышат. Я сам буду говорить с ними… А ты, дочка, поживи здесь. И тебе будет лучше, и нам, старикам, радость.
Матрона думала об этом, когда везла Доме из больницы. Спрашивала себя: оставить ребенка у своих родителей, а самой вернуться и снова терпеть косые взгляды, или остаться вместе с сыном и пожить, наконец, спокойно, по-человечески? Ответ тут напрашивался сам собой, но она рассудила так: “Если я не вернусь, сразу же заговорят о Джерджи. Пусть Доме будет в безопасности, а я могу и потерпеть ради Джерджи”. Теперь ей же нужно было отвечать не себе, а родителям: они смотрели на нее с надеждой, и ей не хотелось обижать их, но и отступиться от своего она не могла.
– Нет, – покачала она головой, – если я останусь, то и власть, и все село решат, что Джерджи и в самом деле где-то прячется. Скажут так: не зря убежали всей семьей – знают свою вину, знают, что здесь им больше не жить… Пусть мне будет тяжело, но я назло им всем не брошу этот дом. Только бы с Доме ничего не случилось, а я все выдержу.
Мать накинулась на нее:
– О чем ты говоришь? Да пропади они пропадом! Пусть все, что ты из-за них вытерпела, боком им выйдет! На том свете отзовется!.. Никуда ты не пойдешь, останешься здесь!
Отец долго думал, прежде чем сказать свое слово:
– Ты права, дочка. Надо вернуться.
Мать чуть ли не в падучей зашлась:
– Никуда не пущу ее! Она у меня единственная! Никого, кроме нее у меня нет! Никто мне не нужен! Пусть они там своих детей мучают!
Мать помянула и Джерджи – и он мне не нужен! – и это резануло слух Матроны, жалом впилось в сердце. И она снова заплакала. – Возвращайся, дочь, иди, – мягко проговорил отец. – Может, наконец, и от этого парня какая-нибудь весточка придет, – отец не называл Джерджи по имени. – Не мог же он пропасть без следа… Иди, а то змеиные языки оплетут вас, ославят на всю округу. Спокойно относись к дурной болтовне… А за ребенка, пока я жив, не беспокойся. Я буду навещать тебя. Попробую поговорить с ними.
10
Едва она вернулась, показалась на улице, ее тут же окружили – сначала соседи, потом и другие – все село собралось. Люди бросали свои дела, спешили увидеть ее.
– Как ребенок? Как его здоровье?
Наверное, после случая с Доме здесь было немало разговоров – уж слишком тепло, участливо звучали вопросы.
– Позовите Уасила, – сказал кто-то из старших. – И Егната. Пусть все идут сюда.
Что-то они задумали, догадалась она, не веря в доброе и сомневаясь. Но и тон их и поведение говорили об обратном, и это успокаивало, вселяло надежду. Кто знает, может, поняли свою неправоту и устыдились?
Между тем появился и Уасил
– Здравствуй, невестка. Как твой мальчик? – он поздоровался с ней за руку, и тут уж всем пришлось подивиться: суровый, свято соблюдавший обычаи Уасил первый раз в жизни протянул руку невестке из их села.
Матрона потупилась, молча кивнула в ответ – мол, с мальчиком все в порядке: в присутствии Уасила и женщины постарше не говорили вслух. Сердце ее полнилось благодарностью к старику. Подошел Гиго, отец Егната. Люди попритихли и, поглядывая на него, начали перешептываться.
– А где Егнат? – спросил Уасил.
– Сейчас придет, – ответил Гиго.
Он держался как-то неуверенно, неловко. Ссутулился, опустил голову, глядя себе под ноги.
Показался Егнат, и все замолчали. Он понял причину их молчания и, подойдя и покрепче опершись на костыли, свысока, с холодной надменностью оглядел собравшихся. Заметив Матрону, усмехнулся презрительно.
– Да храни тебя Бог, Гиго, – сказал Уасил. – Раз уж люди собрались, надо поговорить.
Помолчал немного, посмотрел на Егната и продолжил:
– Надо поговорить с Егнатом.
– Слушаю тебя, Уасил, – откликнулся тот.
– Да падут на нас твои беды, Егнат, мы знаем, сколько тебе пришлось вытерпеть. Пусть все несчастья мира обрушатся на тех, кто исковеркал нашу жизнь! Мы знаем, сколько страданий выпало на твою долю. И врагу не пожелаешь остаться калекой. Да еще и твой старший брат… Но что нам делать? Такое время настало, и мы должны поддержать друг друга, вместе пережить беду. Она одна и та же для всех. Если семья понесла утрату, кому из домочадцев горше, тяжелее всех? Никому, все переживают одинаково. А наше село вышло из одной семьи, началась с одного дома, и мы должны помнить это, жить, как братья. Если беда пришла в чей-то дом – это наша общая беда, каждое сердце ранено. Да паду я жертвой ради тебя, Егнат, мы не ссориться, не враждовать должны, а быть опорой друг другу. Кто из вас скажет, что обрадовался гибели кого-то из наших парней? Никто. Никто из нас такого не скажет. Так почему же мы в трудный час не бережем друг друга? Я уже путаюсь, когда начинаю считать свои годы – столько живу на земле, – но мне никогда не приходилось слышать, чтобы взрослый мужчина напал на ребенка. Да еще с топором. Что же это такое, Егнат? Не только у нас в селе – нигде, никогда и никто и слыхом не слыхивал о чем-то подобном. Поверь, Егнат, окажись ты рядом, когда мне сказали об этом, я бы не посмотрел на то, что ты проливал за нас кровь, я бы вот этой старой палкой отколотил тебя.
– Давайте, бейте меня, – буркнул Егнат. – Фашисты не добили, так, может, вам удастся?
– Никто тебя не обижает, парень, но не трогай ты этого ребенка. Если он и совершил зло, он все равно ребенок, несмышленыш.
– А отец его тоже ребенок? Тоже ничего не понимает? – ухмыльнулся Егнат.
– Не наговаривайте на него! – рассердился Уасил. – Ни на кого нельзя наговаривать. Тем более на своего же, на брата. Ты знаешь о нем не больше нас, и оставь его в покое. Где он, этот мальчик? – позвал он кого-то. – Куда он делся?
К Уасилу подошел тринадцатилетний Чатри – тринадцать лет ему было тогда!
– Расскажи-ка, что было в той бумаге?
Чатри, побаиваясь, видно, Егната, осторожно глянул на него, потом на Уасила.
– Уасил меня послал, – заговорил несмело. – Принеси, мол, письмо того парня, Лаккоты, что написал про Джерджи. А дома у них сказали, что письмо не у них, забрали, мол, в райцентр. Ну, мы и поехали – их председатель колхоза взял меня с собой. В райцентре нам письмо не дали, а прочитали вслух.
– Ты запомнил, что там было написано? – спросил Уасил. – Запомнил.
– Ну-ка, расскажи.
– Как, мол, поживаете, все ли живы-здоровы. Потом пишет, что и сам жив-здоров пока, ни разу не был ранен. Со мной, мол, воюют и земляки-осетины. Никто из них не погиб, кое-кто легко ранен. Правда, несколько дней назад пропал Джерджи из селения Саджил. И с ним еще трое русских. До этого, мол, сильный бой был, а потом нас отвели на это – как его? – переформирование, на отдых, на три дня. В это время Джерджи и пропал. И еще трое, я говорил уже. Один из этих троих, мол, кому-то говорил, что лучше сбежать или сдаться немцам в плен, чем гибнуть по-скотски. От Джерджи, мол, никто ничего такого не слышал. Все его хвалили. Только раз он сказал: какой, мол, счастливый будет тот, кто останется живой после этой войны. И никто теперь не знает, куда они могли подеваться. Больше там ничего не написано, – Чатри так волновался, что вспотел.
Потом вспомнил еще что-то и глянул на Уасила, спрашивая разрешения. Тот кивнул, и Чатри добавил:
– В райцентре сказали так: мы, мол, предупредили Егната, чтобы не трогал Матрону. Посмотрим, мол, какие еще вести будут о Джерджи, тогда и разберемся. Но Егнат пусть оставит Матрону в покое. Про случай с ребенком они ничего не знали.
– А тебе никто не сказал, чтобы не трогали Егната? – нарочито громко спросил Егнат.
– Никто, – ответил мальчик.
Уасил повернулся к Егнату:
– Ты что-нибудь еще знаешь про Джерджи?
– А этого не хватит?
– Хватит для того, чтобы не возводить напраслину на Джерджи. Но я хочу сказать другое. С Джерджи разберутся власти, они лучше нас знают, как им поступать в таких случаях. А ты поступишь по- человечески, если оставишь в покое ребенка. Спроси-ка у своих односельчан – понравилось им то, что ты сделал?
– Это не ребенок, а волчонок!
– Парень, – рассердился Уасил, – не настраивай все село против себя! Или тебе безразлично, что скажут люди?
– Что бы они ни сказали, моя отрезанная нога не вырастет снова! От ваших слов мой дом не наполнится моими детьми! Оставьте меня в покое! Раз вы защищаете врагов – вы не нужны мне, всем селом не нужны! Не хочу вас знать!
– Замолчи! – крикнул Гиго и тут же обмяк снова, опустил голову.
– Егнат, да паду я жертвой ради тебя, мы все хотим счастья нашему селу. И потому говорим тебе: если ты еще хоть раз посмеешь тронуть ребенка, мы отвернемся от тебя. Объявим тебе коды.1(1 Бойкот (осет.)).
– Коды? – удивленно произнес Егнат.
– Да! – ответил Уасил. – Как бы нам ни было тяжело, мы сделаем это. Не посмотрим даже на то, что ты пролил кровь за праведное дело. Мы не позволим тебе опозорить наше село.
– Коды? Мне? – снова спросил Егнат.
– Тебе.
Лицо Егната потемнело.
– Можете объявить мне коды! Хоть сейчас! Если я не достоин ничего другого – объявляйте коды! Если вы не люди – объявляйте коды! Возьмите нож и зарежьте меня! А врагов спрячьте себе под подол! Разве вас можно назвать односельчанами?! Пока я живой, пока моя единственная нога держит меня, я буду ненавидеть врагов! Не пожалею их, не надейтесь! Я еще порадуюсь радостью Ипполита!
Он забился, завыл, и разговаривать с ним стало невозможно. – Боже мой, Боже! – заплакала его мать. – Да что же такого сделали мои дети, за что вы режете их одного за другим? Хоть одного, хоть калеку несчастного не трогайте!
Люди послушали, глянули друг на друга и стали понемногу расходиться.
Ушел и Уасил. Сказал напоследок:
– Вы слышали мое слово. Он должен оставить ребенка в покое.
11
Дня через три после этого – солнце еще было невысоко, и Матрона еще не закончила свои утренние дела – к ней забежала соседская девушка.
– Твой отец… – начала она с разбега.
Холодок пробежал по телу Матроны.
– Что с отцом?!
– Твой отец идет в сторону Егнатова дома.
Матрона бросилась к воротам. Отец, празднично одетый, неторопливо и спокойно шел по улице. Она увидела длинный черный кинжал на его поясе, и сердце ее заколотилось. Она помнила – отец не раз отправлялся в путь в своей белой черкеске, но кинжал пристегивал лишь в редких случаях.
– Отец! – крикнула она и бросилась вдогонку.
Отец остановился, повернулся в ожидании и, когда она подбежала, спросил:
– В чем дело, дочка? Что случилось?
– Где ты был… откуда так рано? – волнуясь, еле выговорила она.
Отец улыбнулся:
– А разве еще рано? Скоро полдень, – он показал на солнце. Чтобы добраться сюда, ему нужно было не менее семи-восьми часов. Значит, он вышел из дома сразу после полуночи.
– Куда ты идешь? Пошли домой.
– Иди, иди, – помедлив, сказал отец. – Я приду попозже. У меня дело.
– Какое дело? – спросила она, пытливо заглядывая ему в глаза. – У меня есть дело к Гиго, – с неохотой ответил он.
– Не ходи к ним, не надо.
– Мне нужно поговорить с ними.
– Не ходи, отец, – просила она. – Не ходи…
– Возвращайся домой. Или ты хочешь уму-разуму отца поучить? – Тогда и я пойду с тобой, – она решительно взяла его за руку.
Отец нахмурился, прикрикнул на нее:
– Иди домой!
Он никогда не говорил с ней таким тоном, и она оторопела, испугалась даже, умолкла и жалобно смотрела на него. Он понял ее состояние и улыбнулся.
– Иди домой и не волнуйся. Иди, а то люди подумают, что твой отец выжил на старости лет из ума – явился в чужое село и хочет на кого-то напасть, а дочь его не пускает… Не бойся, я не драться иду. Надо поговорить с ними.
Слова его прозвучали веско, значительно, и она поняла, что перечить бесполезно. А отец все той же неторопливой, тяжеловатой походкой двинулся дальше. Наверное, домочадцы Егната заметили их и быстренько скрылись в доме – во дворе никого не было. Заметили и другие – люди выглядывали из окон, со дворов, из-за ворот. Приблизившись к дому Егната, отец чуть замедлил шаг, но не остановился, а вошел во двор. Остановился у арбы, стоявшей перед крыльцом, глянул по сторонам и позвал хозяев. Из дома долго никто не показывался, потом на крыльце появился Гиго. Он постоял немного, словно раздумывая, спуститься ли к непрошеному гостю, или разговаривать сверху, с крыльца. Спустился все же, но храня достоинство, не подошел к отцу Матроны, а остановился чуть поодаль. Она же стояла там, где оставил ее отец, смотрела на двух стариков и дрожала от страха. Не знала, что ей делать – подойти к ним или вернуться домой. И не могла ни того, ни другого – от волнения, от страха ноги у нее словно окаменели. Наконец, старики сдвинулись с места, сделали по шагу-другому вперед, протянули друг другу руки, поздоровались, и Гиго кивнул в сторону своего дома, приглашая войти, но отец покачал головой, не соглашаясь, и они присели на краешек арбы.
Увидев это, она вздохнула с облегчением и сдвинулась, наконец, с места, пошла домой. Но в дом не зашла, осталась на веранде – отсюда хорошо был виден двор Егната. Голоса стариков не доносились до нее, однако их мирные позы и спокойные жесты говорили сами за себя. Ей не сиделось на месте – радость бурлила в ней, и она уже верила, что все прояснится и начнется новая, совсем другая жизнь. Матрона представила это себе как возвращение после долгого отсутствия: односельчане приветливо бросятся ей навстречу, и никто никогда уже не оттолкнет ее, не заденет обидным словом. Она думала о своем отце и гордилась им, его мудростью, умением разговаривать с людьми, даже с врагами, даже с теми, кто никого другого и слушать бы не захотел, и, думая об этом, она стала корить себя: “Дура ты, дура! Ты же знала, что у женщин волос длинный, а ум короткий, и все же пыталась все уладить сама, своими силами, коротким умом. Как же ты забыла, что у тебя есть отец? Или решила, что он уже стар и немощен и никто его не уважает? Тогда почему же к нему идут за советом даже из дальних селений? И только ты не пошла, хотела сама разрубить свой узел”.
Мирная беседа двух стариков позволила ей воспрять духом, но страхи ее никуда не делись – затаились на донышке души. Она понимала, что радуется зародившейся в ней надежде, а вовсе не результату, который то ли будет, то ли нет, и старики не придут к нему сами, сколько бы они не разговаривали; вот если бы третьим на арбу присел Егнат, и беседа продолжалась бы так же мирно, тогда ее страхи, возможно, и рассеялись бы, и она, устыдившись своей мнительности и сокрушенно покачав головой, повторила бы про себя слова отца: “Никогда не думай о людях плохо”. Но Егнат не сидит рядом со стариками, не слушает, не отвечает, и до нее не доносится его спокойный голос, и она не знает, способен ли он вообще говорить спокойно. Как же ей не бояться, если мирная эта беседа может в любой момент превратиться в крик, ор, вой, если то, о чем стараются договориться двое, зависит не от них самих, а от третьего, слова и действия которого никто предугадать не в силах.
Солнце поднялось уже высоко, палило нещадно, роса, выпавшая за ночь, высохла, и люди заспешили на гумно, на молотьбу. Когда кто-то появлялся в поле ее зрения, проходил по улице, она вздрагивала, тревожилась. Давал себя знать затаенный страх, долгое и напряженное ожидание: ”Что же будет, когда появится Егнат?”
И он появился. Все это время он отсиживался дома и теперь, выйдя, сделал вид, что не замечает стариков, и похромал мимо, словно направляясь, как все, на гумно. Старики встали, когда он поравнялся с ними, но Егнат даже глазом не повел в их сторону – с такой гордостью вскинул голову, будто он только что в одиночку взял Карскую крепость, а они, труса празднуя, где-то прятались в это время.
Наверное, Гиго позвал его, – раз, другой, – но Егнат не отозвался, и тогда до Матроны донесся грозный окрик:
– Ты что, парень, не слышишь?! Разве я не тебя зову?
Егнат остановился и резко, насколько позволяли костыли, повернулся к старикам. От него можно было ждать всякого, и Матрона не могла оставаться безучастной. Она забежала в сарай, схватила вилы и, как бы поспешая на то же гумно, двинулась в их сторону. И еще не дойдя, услышала голос Егната:
– Мне не о чем разговаривать с врагами народа! От отцов до сыновей, до малых детей они все – убийцы! Фашисты! И женщины их такие же! Раньше они бросались на людей с ножницами, а теперь хватаются за вилы!
Она поняла, что ей не нужно было выходить на улицу: пожалела, да было поздно. Поганый язык Егната уже сделал свое дело: старики повернулись и с недоумением уставились на нее. Матрона не сразу догадалась, почему они так смотрят, потом спохватилась и потупилась в смущении: она шла с вилами наперевес, и вид у нее, конечно, был угрожающий.
– Дочка! Куда ты идешь? – послышался негромкий вроде бы голос отца, но по тону было ясно – отец рассердился.
– На гумно, – она кивнула в ту сторону.
Егнат рассмеялся ехидно:
– Тяжелые у тебя вилы, а? Наверное, очень тяжелые. Одной рукой не удержишь, потому и схватилась двумя. Конечно, конечно, вилы намного тяжелее ножниц.
– Замолчи! – крикнул на него Гиго.
Ее отец стоял, как вкопанный, и молча слушал их.
– Твой отец проделал большой путь. Торопился в дом своего знаменитого зятя, устал, проголодался, а ты даже поесть ему не предложила. Не угостила! Какой позор! Всему селу позор! – на этот раз никто не останавливал Егната, он сам вдруг осекся. Наступило молчание. Именем Джерджи Егнат хлестнул и ее саму, и ее отца, но что касается угощения – тут он промахнулся, конечно: ее отец давно уже сидел у них во дворе, и до сих пор никто не пригласил его к столу.
Матрона вздрогнула, услышав вдруг неожиданно громкий оклик отца:
– Дочка! Иди-ка сюда!
Тон его был так суров и непреклонен, что и мертвого заставил бы повиноваться.
Вилы выпали из ее рук, и она подошла к отцу. Вопросительно взглянула на него. Отец взял ее за руку.
– Гиго, – проговорил он тем же тоном. – Она вышла замуж в ваше село, она ваша невестка. Но я ее отец и, пока жив, никому не позволю оскорблять ее. В конце концов, она ведь женщина, а на женщин и собака не лает. Почему же твой сын так разговаривает с ней?! Может, они равны во всем?! Может во время сенокоса он скашивает столько же, сколько она?!
Гиго стоял, опустив голову, и молчал.
– Она не косой, она ножницами работает, – прокаркал Егнат. – Ты, наверное, совсем потерял совесть! Да о какой совести с тобой можно говорить?! Тот, кто ругается, как баба, кто с топором нападает на ребенка, тот не может считаться мужчиной! С таким и говорить не стоит!.. Гиго, я к тебе обращаюсь. Я никому не угрожаю, грозят только пустобрехи, дурные головы. По-моему, мы хорошо знаем друг друга. Но я еще раз повторяю: я отец и никогда не спущу тому, кто издевается над моей дочерью. Я не для того выдал ее замуж в ваше село, чтобы она здесь с мужчинами дралась! Если этот парень, ее муж, и в самом деле повредился умом и подался к немцам, пусть Бог накажет его. Но не забывайте и другого: он ваш односельчанин, здесь воспитан и, если кто-то и виноват, то вы сами. Не моя же дочь его воспитывала?! Так что разбирайтесь между собой!
– Выходит, что и я виноват?! – вспыхнул Егнат.
– А в чем вина моей дочери?
– В чем ее вина? Ты спрашиваешь, в чем ее вина?! Посмотри и сам поймешь! – Егнат отбросил костыли и остался стоять на единственной своей ноге. – Посмотри-ка сюда! – кричал он. – Бог повелел мне ходить по земле на двух ногах! Так почему же я не хожу на них?! Или я не достоин ходить по земле на двух ногах?! – При чем здесь моя дочь?
– В чем она виновата, ты спрашиваешь?! Как это в чем виновата? Я ненавижу своих врагов. Все мои враги мне одинаково ненавистны. Кто сможет доказать, что в эту мою ногу не целился Джерджи? Что не его пуля оторвала ее? Ты можешь доказать мне это?! Так почему же ты просишь меня выделить его среди врагов и не мстить, не трогать его?!
– Иди домой, – сказал ему Гиго.
– Как я пойду, как?! – обезумел Егнат. – На этих костылях? Не хочу, мне надоели подпорки! Люди же ходят без них! – он уставился на отца Матроны. – Давай! Если ты добрый человек, сделай так, чтобы я пошел! Научи меня! Заставь! – он начал прыгать на одной ноге. – Может быть, ты это называешь ходьбой? Если называешь, значит, я хожу! Смотрите, смотрите, сколько я пройду!
Он стал прыгать из стороны в сторону, оступился в конце концов и упал.
– Заставьте меня ходить! – кричал он. – Почему вы стоите, почему не заставляете меня?!
Все молчали.
Гиго вытер слезы.
– Иди домой, отдохни, – сказал он сдавленным голосом.
– Нет, нет! Будьте мужчинами, заставьте меня ходить! Научите меня, приделайте мне ногу! – крик его перешел в рыдание.
К нему подбежали его мать и жена. Подхватили его подмышки, попытались поднять. Он не давался, отталкивал их.
– Приделайте мне ногу! Не хочу, чтобы меня вели! Не хочу висеть на деревянных подпорках! Я хочу ходить по земле на своих двоих! По земле, на которой я родился! Заставьте меня ходить!.. С большим трудом его увели домой.
Старики постояли еще немного, помолчали, потом отец Матроны сказал Гиго:
– Прости меня. Дай Бог вам всего хорошего.
Гиго вздохнул горестно:
– Пусть твои болезни перейдут ко мне, не знаю, что и сказать… Нога-то еще ничего, не он один остался без ноги. Хуже другое. С головой у него не все в порядке. Будь же ты проклят, Бог богов, если допускаешь такое! Мой тихий, добрый мальчик превратился в волка. И говорить с ним невозможно, и работать он не может – не знаю, как будет жить…
12
Отец был растерян. Молча пообедал и тут же собрался домой.
– Потерпи еще немного, – сказал он, когда, провожая, она вышла следом за ним во двор. – Может, Гиго успокоит этого несчастного, образумит его. А может, и от Джерджи весточка явится. Если нет, переедешь в родительский дом… А за ребенка не беспокойся. Терпи, дочь, ничего не поделаешь, надо терпеть…
Он ушел, и дом опустел сразу; она посидела еще некоторое время, думая о том, что надо идти на гумно, где ее встретят косые взгляды односельчан, недобрые их усмешки и намеки, но колхозные работы были в самом разгаре, и оставаться в стороне было еще хуже. Она поднялась со вздохом, взяла вилы и пошла к людям. Односельчане – и стар и млад – знали, конечно, о встрече ее отца с отцом Егната, и она поняла, что перед ее приходом говорили именно об этом: все умолкли разом при ее появлении, смутились – никто ни о чем не спросил, не поинтересовался. Смутилась вдруг и она сама. И если, увидев утром Егната, орущего и прыгающего на уцелевшей ноге, она испытала жалость, то теперь к ней примешалось и чувство вины. Ведь это она и ее сын так или иначе виноваты в жалком, плачевном положении этого парня: война искалечила, почти убила его, а из- за них он лишился последнего – надежды на будущее. От этой мысли ей стало совсем плохо, она не смела поднять глаза, взглянуть на людей, но чувствовала при этом, что и они испытывают что-то похожее, не зная, как вести себя с ней, о чем говорить. Возможно, на них подействовала сдержанность ее отца, которого не вывело из себя даже дикое поведение Егната.
Она работала молча, сосредоточенно и в то же время каким-то внутренним зрением видела окружающих. Господи, думала она, как же тяжело им всем, как трудно достается им каждый прожитый день. Можно ли упрекнуть хоть в чем-то старого Гиго? Младший сын его погиб, второй вернулся искалеченным и полубезумным, а третий и поныне там, на войне, и никто не знает, что с ним сталось сегодня или станется завтра. Можно ли такое вытерпеть?
Она тревожится, места себе не находит, боясь за своего маленького сына. Как же не разрываются сердца у тех, кто одного за другим теряет взрослых сыновей?
Она хотя бы видит Доме, может постоять за него, заслонить собой – и все равно переживает за каждый его шаг. Каково же тем, кто не может протянуть руку помощи своим сыновьям, истекающим кровью где-то на далекой чужбине? Глотая слезы, она думала о том, что несчастным родителям их взрослые сыновья, попавшие в мясорубку войны, кажутся беспомощными перед судьбой, беззащитными, как грудные дети. А может, если не видишь своими глазами тех невзгод, которые преодолевает твой сын, тех бедствий, которые он вынужден терпеть, несчастий, подстерегающих его, опасностей, грозящих со всех сторон, может, тогда родителям легче переносить все это, может, сердца их бьются спокойнее? Если так, то почему же они старятся не по годам, почему робкая надежда едва проглядывает сквозь печаль, застывшую в их глазах? Несчастье, постигшее ее дом, не обошло стороной и ее односельчан, нет, им пришлось пережить больше, их беды еще страшнее – как же они выдерживают? И разве общее горе, общие страдания не должны объединять людей, делать их добрее друг к другу, душевнее? Так почему же они стараются добавить ей горя, обвиняя в смертном грехе, которого она не совершала? Может, потому, чтобы рядом был кто-то еще несчастнее, чем они сами, чтобы своя беда казалась меньше?
Она не хотела думать об этом, но и остановиться была не в силах. И от этого чувствовала себя еще более виноватой, хоть вины своей объяснить и не могла. Люди молотили, и мякина поднималась в воздух, кружилась над ними, оседала и, казалось, что это печальные мысли их витают в пространстве, обратившись в прах неизбывных тревог и переживаний, и покрытые этой пылью, они и сами казались живым воплощением печали. Она с жалостью думала о том, что эти люди совсем еще недавно были близки и приятны ей, и почти физически ощущала потерю.
После полудня явился Егнат.
Встретили его молчанием. Чувствовалось, что приход его никому не казался желанным.
Она опустила голову, чтобы случайно не встретиться с ним взглядом, но искоса следила за его перемещениями, стараясь держаться подальше. Она боялась, ненавидела его, но выглядел он так плохо, что сердце ее невольно сжималось от жалости. Крепкий еще недавно, красивый мужчина, бывший любимец всего села, превратился в какое-то подобие огородного пугала. В свои тридцать два года он выглядел чуть ли не стариком. Волосы поседели и росли как-то не так, как положено, – торчали дыбом, словно свиная щетина, придавая ему нелепый, шутовской вид; картину завершала псивая, клокастая небритость запавших щек и подбородка. Мутные глаза его источали холод, вызывавший в окружающих оторопь.
Наверное, Егнат понял, что настороженное молчание односельчан связано с тем, что произошло утром. Он попытался разрядить обстановку, заговорить, но отвечали ему неохотно, стараясь сразу же прервать разговор.
То, как сельчане обходились с Егнатом, пугало ее. Ей хотелось, чтобы хоть кто-то заговорил с ним, пошутил, развеселил его. Она чуяла недоброе, понимала: молчание людей, их желание отстраниться от него, обернется для нее бедой. Ей хотелось шепнуть, попросить кого-нибудь подойти к нему, но она не могла решиться, злясь на себя саму и на односельчан: как же они не чувствуют ее страха? “Наверное, – думала она, – испуганному проще понять взгляд того, кого он боится, потому что взгляд этот всегда обращен на него. Но почему же другие не догадываются о грозящей ей опасности?”
А Егнат тем временем все мрачнел и мрачнел. Вот уже бросил первую злобную реплику. Вот прицепился к кому-то из детей: это, мол, тебе не ножницы, это вилы, возьми их наперевес. Потом пришла очередь старших выслушивать его язвительные замечания и оскорбления. Однако никто не поддавался, и старания его пропадали даром. Когда же он перешел все мыслимые границы, не выдержал его отец, Гиго.
– Тьфу! – сплюнул он в сердцах, хмуро взглянул на сына и продолжал работать.
Егнат замолчал. Постоял еще немного, покачался на костылях, потом как-то незаметно исчез.
Но и после его ухода сельчане не стали разговорчивее, погрузившись в невеселые думы о своих отцах, братьях и сыновьях, путь которых пролегал между жизнью и смертью далекой войны. Гиго onmk это. Выпрямился, постоял некоторое время, опершись на вилы, и произнес со вздохом:
– Будь проклят тот, кто наслал на нас погибель! За то, что сделал с нашими детьми… – он замолчал, окинул взглядом односельчан и снова принялся за работу.
Казалось, гумно стало подобием кладбища. Не кладбища даже – ада. Люди работали с таким остервенением, словно именно молотьба могла вывести их из лабиринта мрачных мыслей. Даже волы, будто почувствовав состояние своих хозяев, без понуканий шли по кругу, торопились так, что головы у них, наверное, кружились. Там, где слой колосьев становился тоньше, слышался скрежет молотильного камня, и от этого скрежета каждый раз замирали людские сердца, словно камень утюжил тех, о ком они думали сейчас, словно не скрежет слышался, а треск костей их пропавших без вести родных, словно камень ровнял их с землей, а в воздухе витала не мякина, а капли крови погибших сельчан.
Нет, это была не просто работа. Работать они, конечно работали, но главной была сейчас не молотьба, а печаль их сердец, которую они не могли превозмочь и потому работали еще яростнее, надеясь на забвение. Люди и волы, словно захваченные водоворотом, неслись по кругу, и кружение это, окутанное пылевой бурей, было похоже на вертящийся ком, отозвавшийся комком в горле Матроны. Чтобы этот комок не перешел в плач, ей оставалось только одно – работать. Чтобы не оставалось возможности думать, чтобы усталость подавила все беды и горести, выпавшие на ее долю. Она видела – другие чувствуют то же, что и она, – разве это не должно им помочь понять друг друга? Неужели Егнат не сумеет понять ее? “Но разве ты просила его об этом? – спрашивала она себя. – Разве ты открыла ему то, что у тебя на душе?” И вот уже она спорила сама с собой:
“Нет, он не поймет тебя”.
“А может, все же поймет?”
И она решила поговорить с Егнатом наедине, с глазу на глаз, так, чтобы им никто не мешал. Она расскажет ему об ужасном своем положении. Попросит его не трогать их с Доме, пока не откроется правда о Джерджи… А если он не захочет слушать ее и опять поднимет крик, обезумеет – что тогда? Тогда люди скажут: ну вот, Егнат успокоился немного, утих, так она сама взялась его злить, довела до помешательства – сама виновата!
Но мысль уже крепко засела в ней, не давая покоя. Стоило, jnmewmn, посоветоваться с Гиго, но она не осмелилась. Работала, мучаясь надеждой и сомнениями. “Нет, – наконец решилась она, – я должна это сделать. Должна поговорить с ним по-человечески. Чего не бывает, может, он поймет меня?”
Она ждала удобного момента.
И момент представился ей – в тот же вечер.
Работа была закончена, зерно засыпали в мешки, зашили и повезли в зернохранилище. Убрали на случай дождя мякину в сарай; к тому времени начало смеркаться, и все заспешили к своим домашним делам.
Она пошла на пастбище – искать свою скотину. На краю села, у реки, сидел Егнат, мастерил деревянный желоб. Раньше, до войны, сельская молодежь сооружала здесь что-то вроде душа, чтобы купаться после работы. Теперь все позабыли об этом, а Егнат, уйдя с гумна, наверное, вспомнил о счастливых днях и принялся за дело.
Она долго наблюдала за ним издали. Сомневалась – подойти к нему или не надо? Потом махнула рукой – где наша не пропадала! – и подошла. Он то ли не заметил ее, то ли не подал вида.
– Егнат, – произнесла она через силу.
Он прервал свою работу и удивленно уставился на нее. А у нее пересохло в горле, и она не знала, с чего начать.
– Мне нужно с тобой поговорить, – сказала она.
Он смотрел на нее, выкатив глаза так, что они чуть не вылезли из глазниц.
– Егнат, все равно нам когда-то нужно поговорить. Потому я и осмелилась подойти к тебе. Может, ты и поймешь меня. Мы же не враги друг другу. До этой проклятой войны ты был близким человеком для нашей семьи. Ты был другом Джерджи, и я не верю, что ты стал нам врагом… Егнат, послушай меня, пойми, я уже и дышать не могу – так боюсь за своего ребенка. Когда пошли эти слухи о Джерджи, я как Бога ждала возвращения хоть кого-то из наших парней. Надеялась, что тот, кто прошел через эту войну, объяснит людям – Джерджи не мог перейти на сторону врага… Ты пока единственный, кто вернулся оттуда. Когда ты вернулся, я чуть от радости не умерла. Вот, говорила я себе, появился, наконец, человек, который защитит Джерджи и его семью. И когда в первый же день ты сказал слово в защиту Джерджи, я даже о горестях своих забыла, мне показалось – закончились они, наконец- то закончились… Как же ты, Егнат, пусть твои болезни станут моими, как ты мог поверить, что парень, который вырос вместе с тобой, был тебе братом, сбежал с поля боя и перешел на сторону врага?.. А тот, от кого получили письмо, ничего ведь такого не пишет. Джерджи, мол, неожиданно пропал. А если его убили где-то, значит, вы возводите на него напраслину? Значит, вы оскверняете имя погибшего, не даете покоя ему даже на том свете? Зачем вы это делаете? Как он мог сбежать к врагам, если всю жизнь был честным человеком? Разве он смог бы жить с этими убийцами? А если он дезертировал, то как же удержался, чтобы ни разу не прийти, не посмотреть на своего ребенка?.. Нет, он не мог посрамить чести своего села. Он бы предпочел смерть, он никогда бы не выставил себя на позорище… Пусть твои болезни станут моими, Егнат, но чует мое сердце – Джерджи ни в чем не виноват. Пока не откроется правда, прошу тебя, Егнат, умоляю, у меня ведь нет брата, я тебя, как брата, молю – не обвиняй Джерджи… – Я не должен его обвинять? – презрительно сощурился Егнат. – А в том, что здесь пусто, – он постучал ладонью по пустой штанине, – пусто там, где должна быть моя нога, в этом кого я должен обвинять?!
– Егнат, разве в этом виноват Джерджи?.. Пусть враг станет жертвой врага! У нас общий враг, у нас нет недостатка во врагах, они несут нам столько бедствий, а мы друг с другом воюем, друг друга погубить готовы!
– Оставь меня! – застонал вдруг Егнат. – Оставь меня! – Нет, нет, Егнат, чтоб твои болезни перешли ко мне, послушай меня. Если ты мне не веришь, если ты действительно считаешь Джерджи врагом, если думаешь, что он способен на бесчестное дело, то я молчу. Но скажи мне, в чем провинился мой ребенок? Если у Джерджи помутился рассудок и он перешел к врагам, то пусть будет проклят во веки вечные! Но в чем провинился мой маленький ребенок? Мы не больше тебя знаем о Джерджи. Мы так же, как и ты, не участвовали в его делах. Я прожила с ним всего ничего, а ты с детства был рядом, вы росли вместе. Он – ваша кровь и плоть, а виноваты почему-то мы? В чем провинился мой ребенок? Ведь он несмышленыш, ничего не понимает… Егнат, съесть бы мне твои болезни, оставь моего ребенка, мое маленькое солнышко. Прошу тебя, как Богу тебе молюсь, падаю перед тобой на колени – не трогай моего ребенка… Она стояла перед ним на коленях, и слезы текли по ее лицу. – Делай со мной, что хочешь. Можешь меня убить. У тебя в руке топор. Я кладу свою голову – отруби ее! Но не трогай моего сына. Он ни в чем не виноват.
Егнат словно в камень превратился, в глухой валун – казалось, слова до него не доходят.
– Ни в чем не виноват?! – завопил он вдруг. – А почему же тогда в моем доме нет детей!? Почему моя семья осталась без потомства?
– Он же совсем маленький, что он понимает? Он же не нарочно, думал, что это игра. Если бы хоть что-нибудь понимал, разве бы сделал такое? Егнат, пусть твои болезни станут моими, делай со мной что хочешь, только оставь его, не трогай, не мсти ему за детство…
– С тобой… – издевался он. – Делай, что хочешь… А может, ты вместо жены мне ребенка родишь?
– Делай со мной, что хочешь, только оставь ребенка, – сквозь слезы повторяла она, стоя на коленях.
– На все согласна? – хитро улыбался Егнат.
– На все, – плакала она.
– Тогда роди мне детей. Вместо жены…
Она смотрела на него, не понимая, о чем он говорит.
– Ты согласна? – захихикал он.
Она все еще не могла понять – всерьез он или смеется над ней.
– А? – продолжал он гнуть свое.
И тут до нее дошло. Она едва не задохнулась от ярости. – Собака! – произнесла она низким, осевшим голосом и стала медленно подниматься с колен.
Теперь уже сверху вниз смотрела на сидящего перед ней зверя. – Собака! Одноногая собака!
Она зарыдала.
Зарыдав, бросилась в сторону – куда глаза глядят, хоть в страну мертвых, лишь бы подальше от этого человека, чтобы не слышать его мерзкий голос, забыть о том, что пришлось ей пережить, стоя перед ним на коленях. Унижение, которым обернулась ее попытка примирения, было страшнее тех бед и тревог, которые преследовали ее все это время и к которым она так или иначе притерпелась. До сих пор она боролась за мужа и сына, но никогда не чувствовала себя оскорбленной. Егнат же словно в грязь втоптал ее, с землей сравнял.
Она плакала, прислонившись к какому-то дереву, и думала о том, что если уж человеку суждено оступиться, он тут же попадает под людские ноги. Она понимала: с сегодняшнего дня жить ей станет еще труднее – на древе ее горестей вырастут новые ветви, совьют свои гнезда новые беды, но и старые никуда не денутся – останутся при ней, и мучения ее никогда не закончатся. То, что испытано уже, повторится еще не однажды, и выдерживать это каждый раз будет труднее, чем прежде. Если уж двери жизни открылись перед тобой, ты обязательно войдешь – к счастью своему или к несчастью.
13
Ах, если бы она не произнесла, разозлившись, этих слов… Егнат, конечно, страдал из-за потери ноги, постоянно чувствуя свое увечье, неполноценность свою, но в то же время он понимал, что потерял ногу, защищая односельчан и тысячи других людей, и это наполняло его гордостью. Он считал, что люди должны быть благодарны ему, нести его славу, как знамя. Он думать не думал, что кто-то может попрекнуть его увечностью, обозвать его одноногим вместо того, чтобы петь ему хвалу и славить за подвиги. И когда Матрона назвала его в ярости одноногой собакой, он поразился вначале, а потом стал смеяться, растравляя себя и впадая в безудержный крик.
– Ха-ха-ха! – смеялся он не без гордости за себя. – Одноногая собака!
Заходясь в хохоте, стучал кулаком по уцелевшей ноге:
– Ха-ха-ха! Егнат – одноногая собака!
Его услышали. Если днем люди сторонились его, то теперь все спешили на крик, и он принял это как должное, как причитающиеся ему по праву внимание и заботу.
С появлением людей он просто обезумел:
– Егнат – одноногая собака! Подходите, смотрите, я – одноногая собака! – завалившись на спину, он задрал единственную ногу, болтал ею в воздухе. – Я еще хуже собаки, потому что из-за таких, как вы, потерял ногу! Я – глупая, тупая, неразумная собака!
Окружившие его люди ничего не понимали.
– Что случилось, Егнат? – спрашивали его.
Продолжая болтать ногой, он кричал:
– Обзывают меня одноногой собакой! Конечно, теперь я для них одноногая собака! Убирайтесь все, оставьте меня! И женщины тоже! Пусть не навязываются! Не хочу! Пусть уходят куда подальше! Иначе убью, уничтожу! И женщин, и детей!
Люди начали кое-что понимать, догадываться. Между тем подоспели его мать и жена. Они пытались успокоить его, но он гнул свое:
– Ненавижу их! Весь их род – это мои кровные враги! А она еще и навязывается мне! На коленях умоляет пожалеть ее! Приголубить! Да если бы Егнат жалел своих врагов, он бы не потерял ногу! Ох, сволочи! Вьются возле тебя, как кошки, просят, умоляют, а когда видят, что обман не получился, сразу начинают оскорблять! Сразу становишься для них одноногой собакой!
Кто-то, поняв его слова по-своему, укоризненно покачал головой. Стали переглядываться и другие.
– Ой, сколько же мы терпим от этой проклятой семьи! – запричитала мать Егната. – Ой, куда бежать от них – сама не знаю!
Женщины силой поволокли Егната домой.
В тот вечер в селе пошли новые разговоры. Никто из женщин не верил в это, сомневаясь в правдивости Егната, но и пошептаться все были не прочь: “Вы слышали? Матрона предлагала Егнату себя, чтобы он оставил ее ребенка в покое”…
14
До нее эти разговоры дошли не сразу. Да и не могли дойти. Потрясенная, она потеряла способность слышать людские пересуды, постоянное злословие вокруг.
Не помня себя, простояла у дерева до поздней ночи. Пришла домой и даже не глянула, где скотина, где куры. Не стала зажигать свет. Сидела на кровати и думала о том, как жить дальше. Но так и не смогла ничего придумать, так и застал ее рассвет, которого она тоже не заметила, и лишь когда стало совсем светло, поняла – начался новый день…
Она сразу же вспомнила о неприсмотренной скотине, но осталась в доме. Ей казалось, что во дворе ее подстерегает какая- то неясная опасность, стоит только выйти, нарвешься на оскорбления, услышишь что-то злое, обидное, увидишь радость мести в чьих глазах. Лучше уж сидеть в своем доме, как в гробу, может, и обойдется, и беда пройдет стороной.
Но и в доме не убереглась она. Прибежала Зара, жена Егната, ворвалась, не постучавшись, и сразу же взялась кричать. Матрона как сидела на кровати, так и осталась сидеть. Слушала и не могла понять: что ей нужно, Заре? Чего пришла, раскричалась тут? Это она, Матрона, должна бы вломиться к ним в дом и кричать во все горло, кричать так, чтобы все село слышало. Но ворвалась Зара, а она продолжала сидеть, как пригвожденная, и голова ее раскалывалась от боли, каждая косточка ее ныла от усталости – она так ослабела, что почти не слышала ничего, и все пыталась понять – зачем здесь суетится Зара, чего она хочет?
– Что случилось? – спросила наконец.
– Что случилось?!.. Отвяжись от нас! Оставила меня без детей, а теперь еще и мужа хочешь отнять?!
– Кто отнимает у тебя мужа? – силилась понять ее Матрона. – Ты, бессовестная, ты! Что ты предлагала ему вчера возле реки?! Стелилась под него, бесстыжая!
– Стелилась?
– Насильно лезла под него! – лицо Зары покрылось черными пятнами. – Лезла, как гулящая тварь!
Матрона поняла, наконец, о чем речь, и ее бросило в дрожь. – Я сказала Егнату… – она замолчала, не зная, как продолжить.
– Тьфу, проклятая! – плюнула в ее сторону Зара.
У Матроны перехватило дыхание, – словно кто-то вырвал ее сердце, – кровь ударила в голову, горячая, жгучая кровь.
– Вы что, не люди? – выдавила она из себя, едва ворочая пересохшим языком.
– А ты кто такая? Ты сама кто такая?!
– Я?
– Ты!
– Я бедная женщина. Я хочу только одного – оставьте меня в покое. Не позорьте…
– Это еще кто кого позорит!
– Неужели у вас Бога нет? Он же смотрит на вас, неужто вы не боитесь Его гнева?.. Я не ждала от Егната ничего хорошего, но все же надеялась – может, хоть что-то человеческое в нем осталось? Упала перед ним на колени, просила, чтобы он не трогал моего сына, не гонялся за ним, как лютый зверь… Но оказалось, он хуже зверя. Он грязный, с черной совестью урод – вот что я поняла, когда услышала его ответ…
– Что он тебе сказал?
– Он собака, а не человек! Одноногая собака!
– Что он сказал?!
– Он сказал – роди мне детей. Вместо жены…
– А ты… Ты и вправду родишь ему?
– Роди мне детей, – повторила она слова Егната и зарыдала, закрыв лицо руками.
И все же успела заметить: Зара резко вскинула голову. Прямо как змея, собирающаяся кого-то ужалить.
– Что? – спросила она, но не слово произнесла, а будто воздух, распиравший ей грудь, выдохнула, а вместе с воздухом выдохнула и сам вопрос.
Матрона не ответила. Стиснула лицо в ладонях и продолжала плакать.
– Матрона… – услышала она голос Зары.
Ей не хватило сил отнять руки от лица.
– Кто врет, – жестко проговорила Зара, – пусть поест мяса своего ребенка!
Услышав это страшное заклятие, Матрона медленно вытерла глаза и подняла голову, глядя в упор на Зару:
– Аминь! – подтвердила. – Пусть будет так!
Сердце ее снова наполнилось яростью:
– Пусть будет так, Зара! Аминь! – повторила она и встала. И поняла вдруг: с сегодняшнего дня эти люди не просто ненавистны ей, нет, она стала чувствовать их запах, отвратительный, тошнотворный запах мерзости. “Оказывается, это еще и пахнет”, – подумала она и вышла, оставив Зару в доме. Когда и Зара вышла, наконец, во двор и направилась к калитке, она брезгливо глянула ей вслед:
– Аминь, Зара, аминь!
Потом ей рассказали, что в тот день Зара страшно поругалась с Егнатом и, бросив все, убежала к своим родным.
Теперь-то люди одумались, поняли: не Матрона, а Егнат виновен в случившемся. Осудив, все село отвернулась от него, притихло, но не в раскаянии, скорее, а в ожидании грозы.
Однако сплетня есть сплетня. Самое славное, самое теплое место для нее – людские уста. Казалось бы, правда открылась, и Матрона чиста перед миром, но молва уже разнеслась по округе, и в соседних селах, и в дальних люди коротали досуг, пересказывая старую сплетню, как новость.
15
Зара недолго была в бегах. На третий день ее вернули обратно.
Она-то смирилась, но Егнат и уход ее приплюсовал к своим обидам и обозлился еще больше.
В селе продолжали молотить. Когда Матрона шла поутру на гумно, Егнат, попавшийся ей по пути, остановился и, вытаращившись на нее, засмеялся с угрозой. “Пусть и вторая твоя нога отвалится! Чтоб ты пропал, сквозь землю провалился!” – прокляла она его про себя и пошла дальше. Однако в сердце ее зародилась тревога и, возникнув, не отпускала уже. Кое-как пересилив себя, Матрона доработала до обеда. В полдень Зара сходила домой и, вернувшись, пожаловалась кому-то, что Егната с утра нигде не видно. Услышав это невзначай, Матрона замерла на мгновение и, в страшной догадке хлопнув себя по коленям, бросилась вон из гумна. Она даже домой не зашла – торопилась к своему сыну, к своим родителям; бежала, не узнавая людей, встречавшихся ей по дороге, а те думали, наверное, что она сошла с ума, потому и бежит, куда глаза глядят. Наконец, задохнувшись, совершенно обессиленная, она поднялась на порог отчего дома. Родные с удивлением смотрели нее. А Матрона все никак не могла отдышаться, и они едва сумели понять ее:
– Ребенок… Где ребенок?..
И удивились еще больше:
– Чего ты боишься за него?.. Пошел на речку с ребятами. Ни слова не говоря, она бросилась к речке. Родные поспешили за ней.
В низине, в широкой мелкой заводи плескались соседские мальчишки. И сын ее с ними.
А с берега, хоронясь за кустами, волоча за собой костыли, полз к ним Егнат.
Она закричала что было сил, и крик этот подбросил его, казалось, до самого неба. Увидев мать, обрадовавшись, Доме выбрался из воды и побежал к ней. На пути его был Егнат, и она крикнула, предупреждая: “Егнат! Егнат!”, – но мальчик не понял ее. Однако и Егнат, растерявшись, прозевал момент, и Доме прошмыгнул мимо.
Когда сын подбежал к ней, она схватила, прижала его к себе и, повалившись на землю, дала волю слезам.
К тому времени подоспели и родственники. Отца дома не было, из мужчин – только пятнадцатилетний племянник. Он-то и бросился на Егната. Опершись на костыли, Егнат выставил вперед длинный нож и оскалился озверело:
– Подходи, подходи, если такой смелый. Поговорим, как мужчины!
Парень замешкался на мгновение, огляделся и, увидев на берегу заводи шест, на который вешали одежду, вырвал его из земли и двинулся к Егнату. А тот все звал его:
– Иди, иди. Я покажу тебе, как умирают мужчины из нашего села!
Наверное, в помутненном сознании его рисовались картины войны.
Парень ударил шестом по руке, в которой Егнат держал нож. Нож отлетел в сторону, а Егнат поднес ко рту ушибленную руку и стал зализывать рану. И вдруг неожиданно, целясь парню в лицо, швырнул костыль. Парень увернулся, отбросил шест и, подскочив, ударил Егната ногой. Тот попытался удержаться на одном костыле, но не смог и повалился на землю между кустами. Парень стал бить его ногами, наверное, испугавшись до этого и теперь не помня себя. Егнат попытался подняться, но не смог дотянуться до второго костыля и завыл от отчаяния и злобы:
– Бей, бей, сучий сын! Бей, фашист проклятый! Топчи меня! О, звери лютые, волки кровожадные! Оторвали мне ногу на войне, голову продырявили, а к моему возвращению перебили всех моих детей! Неужели вам и этого мало?! Тогда отрубите мне и вторую ногу! Отрубите руки! А когда вам нечего уже будет рубить, тогда что?! Тогда вы возьметесь за мое горло! – кричал он и рвал на себе волосы. – Перережьте его, перережьте, твари поганые!..
16
“Что же делать теперь? – думала она горестно, когда они вернулись с речки. – Что делать? Как уберечь тебя, сынок, от Егната? И здесь не оставишь: как ни береги, все равно сбежишь к мальчишкам, и тогда конец – рухнет мой дом. Уехать куда-нибудь? Но куда поедешь в это страшное время? И на кого оставить дом твоего отца, твой дом? Или придется все же заколотить окна? Можно, конечно, но разве это спасение? Соседи тут же скажут: “Ага, объявился где-то Джерджи, позвал их, вот и поспешили они к нему под бок. Думают, от людских глаз можно укрыться!” Нет, сынок, нельзя нам бежать, только хуже будет… А может, и от отца твоего придет, наконец, весточка. Если бы получили письмо nr него, хоть слово одно, все бы уладилось… Надо ждать, сынок, надо дождаться… Но что мне делать сейчас? Где спрятать тебя, свет очей моих? Как уберечь от Егната? Придется, наверное, хоть на время отправить тебя куда-то, другого выхода я не вижу. Ничего больше не приходит в голову твоей матери, истлеть бы ей в земле! Мы должны расстаться, сынок. Пусть на время ты лишишься материнской ласки, пусть мать твоя, скучая по тебе, рвет на себе волосы, но зато ты будешь в безопасности… А сейчас, когда я вижу шрам на твоей ноге, мне хочется покончить с собой. Не уберегла я тебя… Когда-нибудь ты спросишь свою мать: “Что это за шрам у меня, откуда?” – и я не смогу тебе ответить. Что я скажу? Что когда ты был маленький, один дурной человек объявил тебя своим врагом и хотел убить, напиться твоей крови? А я не смогла защитить?.. Этот шрам останется навсегда, тут уж ничего не поделаешь, но если мне еще раз придется пережить такое, то прости, сынок, твоя мать не выдержит, покончит с собой… Я сама, своими руками должна оторвать тебя от родного дома, лишить материнской ласки. Ненадолго, сынок, ненадолго. Знаю, тебе будет трудно среди чужих людей, но придется терпеть. Пусть твое маленькое сердечко не очерствеет ко мне, у меня нет другого выхода. Ты мне нужен живой, счастье мое, и я должна сделать для этого все, что могу… Надолго я тебя не оставлю, не бойся, на неделю, другую, ну, может быть, на два-три месяца, а там, глядишь, и весточка от твоего отца придет, и мы снова будем вместе. На несколько дней расстанемся мы с тобой, сынок, на несколько дней разлучимся друг с другом. Будем, конечно, скучать, но ты останешься живой, сынок. Я ведь живу только ради тебя, только ты для меня свет в этой жизни”…
Она плакала, причитала про себя и, строя свои планы, понимала, что ей нельзя оставаться у родителей. Они сердцем почуют неладное, и тогда ее планам не суждено будет сбыться, а ей самой придется жить в вечном страхе за сына.
А он приютился у нее на коленях и ни за что не хотел с них сходить.
-Мама, – ныл он, – я не хочу оставаться здесь, возьми меня с собой.
Ей казалось, что он догадывается о чем-то, смутно еще, но уже чувствует скорую разлуку, и сердце ее разрывалось от его нытья. Она прижимала его к груди и думала о том, что он часть ее души, а если это так, то почему же она не может вобрать его в себя, спрятать в своей груди, храня от бед и опасностей этого мира.
На ночь она осталась у родителей. Взяла сына к себе в постель, и когда он прижался к ней, ласковый, она вдруг остро, до явстственной боли, почувствовала, чем обернется для нее разлука с ним, поняла – это часть ее души умрет, и она будет ощущать эту потерю постоянно, так же, наверное, как Егнат, никогда не забывающий о своей ноге, оставшейся где-то в чужедальних краях. Засыпая, она думала о том, что роднит ее с сыном, делает зависимой от каждого его шага, и о том еще, что материнское сердце, под которым вынашивается ребенок, для того и предназначено, наверное, чтобы жить его радостями и бедами. Утром она пошла в город. Там жила ее односельчанка Гафи, с которой они вместе росли. Гафи была чуть постарше и раньше вышла замуж. Муж ее до войны занимал хорошую должность, и хоть сейчас он был на фронте, Матрона полагала, что у Гафи сохранились какие- то связи, да и в жизни она понимает побольше сельских. Гафи обрадовалась ее появлению, встретила со всей душой, и когда они посидели немного, поболтали, вспоминая юность, Матрона перешла к делу и, обливаясь слезами, рассказала о своих несчастьях. – Помоги мне устроить его в детский дом, в приют какой- нибудь, – умоляла она. – Другого выхода у меня нет. Устрой его так, чтобы никто не знал, где он, чтобы его не достала рука Егната. На месяц устрой, на два. Пусть даже на три. Может, за это время мы что-то узнаем о Джерджи. Тогда я заберу мальчика… Гафи, пусть твои болезни перейдут ко мне, ты должна помочь мне, должна помочь…
– Оставь его здесь, – Гафи и сама едва не плакала, – я буду смотреть за ним. Будет рядом с моими детьми – и тебе, и мне так будет лучше.
– Нет, Гафи, пасть бы мне жертвой вместо тебя, – волновалась Матрона. Ей казалось, что подруга не хочет помочь ей. – Если я оставлю его у тебя, я не выдержу, обязательно наведаюсь, и тогда все раскроется, все будут знать, где мой ребенок. Надо сделать так, чтобы я и сама не знала. Иначе я не смогу утерпеть, приду к нему, и кто-нибудь обязательно меня увидит. Нет, Гафи, нет, я не должна знать, где он. Устрой его так, чтобы ни я сама, ни односельчане наши не могли ничего узнать. Ты одна будешь навещать его, будешь мне рассказывать о нем… Сама я не могу его устроить, Гафи, пусть твои болезни станут моими. Помоги мне… Послезавтра я приведу его в город. А ты приходи в полдень на автобусную станцию. Но не показывайся, не приближайся ко мне… Он устанет, уснет и я оставлю его на скамейке. Тогда-то ты и подойдешь к нему… Чтоб кровавый дождь обрушился на мою несчастную голову!.. Он проснется, станет искать меня, а ты скажи ему, Гафи, что знаешь меня и отведешь его ко мне. Обмани его, Гафи, он поверит, он спокойный, ласковый ребенок… А сама веди его в приют. В такой, чтобы никто из наших односельчан о нем не знал… Сделай это для меня, иначе мне не жить…
Она плакала, умоляла Гафи.
Гафи смотрела на подругу, и сердце ее обливалось кровью. – Ладно, Матрона, успокойся, все, что могу, я сделаю. То, чего не смогу сама, мне помогут сделать знакомые мужа. В одном из детских домов работает наш друг, может, я устрою мальчика к нему.
– Не говори мне ничего, не надо, и никому не говори, стать бы мне жертвой вместо тебя! Даже если я умирать буду от тоски, все равно молчи. Ты одна должна знать, больше никто. И детям своим не говори, их могут обхитрить, а они поверят и расскажут все, что знают, и тогда я пропала…
– Не бойся, Матрона, – успокаивала ее Гафи, – не бойся… Они посидели еще немного, и Матрона то умолкала, то снова начинала рассказывать о своих горестях, о том, что пришлось ей пережить в последнее время. Гафи, как могла, утешала ее, успокаивала.
К полудню Матрона вернулась к родителям. Она не собиралась задерживаться здесь, хотела сразу же забрать Доме, чтобы благословить перед разлукой у святилищ его родного ущелья. Не зная, как отговориться, она попыталась обмануть родителей: – Я была у дальних родственников Джерджи, – сказала, пряча глаза. – Вы не знаете их, они живут в городе… Отведу к ним Доме, пусть побудет там, в городе ему безопаснее. Я предупредила их, чтобы никому ничего не говорили. Никто не узнает, что мальчик у них…
И мать и отец возмутились:
– Даже не думай! Мы никуда не отпустим ребенка! Будем сами смотреть за ним, за руку будем водить. Так что не беспокойся, никакой Егнат ему здесь не страшен.
– Нет, – возразила она, – там безопаснее. У вас много работы, и ребенок хоть на минуту, но останется без присмотра. А Егнат хорошо знает, где его найти…
Отец вспылил, ударил кулаком по столу:
– Счастье его, что меня здесь не оказалось! Но я завтра же пойду, поговорю с этим выродком, как следует. Не так, как в прошлый раз. Я его научу, как охотиться с ножом на ребенка! Она заплакала, стала просить отца:
– Не ходи к нему, не надо. С ним бесполезно разговаривать. Я завтра же отведу ребенка к родственникам Джерджи… А от разговора с Егнатом никакого прока не будет. Только озлобишь его, дашь ему лишний повод напасть на Доме. Лучше оставь этого безумца. Когда придет срок, поговоришь с ним. А сейчас он и без того притихнет, на улице лишний раз не покажется. Он-то знает, что ребенок здесь, значит, рано или поздно можно до него добраться. Пусть так и думает, пока не узнает, что мальчика здесь нет… За это время, может, и от Джерджи весточка придет… Когда вернусь в село, я никому ничего не скажу про Егната. То, что я молчу, испугает его больше, чем любые слова. Он забеспокоится, будет бояться каждого моего шага, ждать того момента, когда я расскажу о нем людям, опозорю его. Так или иначе, но на несколько дней он притихнет… Умоляю тебя, отец, не ходи к ним пока, подожди.
Отец задумался.
– Может, ты и права, – сказал он, наконец, – но потом я все же разберусь с этим безлапым зверем.
Подумав, родители согласились с тем, что Доме лучше отвести к родственникам Джерджи.
В тот же день Матрона с сыном уехали на попутной арбе домой. До села они добрались уже в сумерки, но кто-то увидел их, и женщины одна за другой потянулись в к ним в дом, чтобы проведать их и послушать новости. Но ничего интересного им услышать не пришлось. “Соскучилась по ребенку, – только и сказала она. – Взяла его на два дня, а послезавтра отведу обратно”. Женщины все сидели, не торопясь уходить, и она поняла – они хотят сказать ей что-то, но не решаются. Подумав о Егнате, она забеспокоилась. – Вы что-то скрываете от меня?
Они переглянулись, но продолжали молчать.
– Что-нибудь случилось? – спросила она.
– Вчера мы загнали в хлев твою скотину, – нерешительно проговорила самая дальняя из соседок, – но бычка нигде не было. – А где он был?
– В грушевой роще… Волки его съели. Утром дети нашли объедки.
Наверное, во время войны волки бегут в тихие места. Иначе не объяснишь, почему их стало так много в ближних лесах. Конечно, потеря бычка не обрадовала ее, но до бычка ли ей было сейчас? Больше всего на свете она хотела остаться наедине с сыном, наглядеться на него, приласкать наперед, на весь срок предстоящей им разлуки. Чтобы скорей отвязаться от женщин, она не выказала никакой печали по бычку, только плечами пожала: – Чем я могу ему помочь? Да пусть и остальную скотину волки сожрут, если не подавятся.
Женщины глянули друг на дружку и стали прощаться.
– Какое же у нее бесчувственное сердце, – сказала одна из них, когда они вышли со двора на улицу. – Это ж надо, бычок пропал, а ей хоть бы что. Какое счастье жить с таким сердцем…
17
Вот и настал этот день.
Город всегда поражал ее людской суетой. Будто страшная беда обрушилась, и люди бегут кто куда в поисках спасения, и в панической спешке перестают понимать и даже просто видеть друг друга. Так она воспринимала городскую круговерть, в которой ни у кого нет времени порадоваться встречному, поговорить от души, не отделываясь торопливыми, пустыми словами.
Она и сама, словно захваченная течением, шла быстрее обычного, тянула за руку не поспевающего за ней ребенка. Встречаясь взглядом с незнакомыми людьми, всякий раз обмирала, будто каждый встречный мог догадаться о ее замысле и остановить ее. Знала, что это не так, что им не до нее – у каждого свои заботы, да и в их глазах было больше безразличия, чем интереса, но и сочувствие иногда проскальзывало, и тогда ей казалось, что встречные не только понимают, но и оправдывают задуманное ею. Чем ближе становилась автобусная станция, тем меньше уверенности оставалось у Матроны, тем сильнее била ее внутренняя дрожь. Боялась – вдруг Гафи не придет, и тогда вообще непонятно, что делать. Обманула родителей – как теперь отведешь к ним ребенка? И в село возвращаться нельзя, Егнат только и ждет этого… Куда же деваться им, если не придет Гафи?
Эта мысль приводила ее в отчаяние, но втайне от самой себя она боялась и другого, стараясь не думать об этом, но страх пробивался сквозь внутренний запрет, подступая к сердцу, сжимая его до боли. Она боялась, что Гафи не придет, и в то же время страшилась встречи с ней и, пытаясь хоть как-то оттянуть этот миг, то и дело замедляла шаг. Иди же, иди, уговаривала она себя, не останавливайся, перед смертью не надышишься. Если уж выпала такая судьба, плачь-не плачь, а разлучиться с сыном придется. Когда они пришли на автобусную станцию, она сразу же заметила Гафи – та разговаривала с какой-то женщиной, но взглядом искала ее, Матрону. Увидев Гафи, Матрона непроизвольно подхватила ребенка на руки, прижала к себе, будто от своры собачьей защищая. И тут же в ней вспыхнула ненависть к себе самой, из глубины души ее восстал голос, насмешливый и суровый в то же время: “Ты не за жизнь ребенка тревожишься, ты хочешь отдать его в чужие руки, чтобы освободиться от забот и жить в свое удовольствие. Вот и придумала, что боишься за сына и делаешь все это, чтобы спасти его”. Голос был так убедителен, что она засомневалась в своем замысле, показавшемся ей вдруг пустым и бестолковым. И она спросила себя, приходя в отчаяние: “Что же я делаю? – и, не зная ответа, продолжала: – Кто такой Егнат и почему я боюсь его? Или мне только кажется, что боюсь, а на самом деле и вправду ищу для себя легкой жизни? А если и боюсь, почему отрываю от себя ребенка? Почему не уеду куда- нибудь, хоть за семь перевалов, но вместе с ним? Ведь я же понимаю, что только со мной он будет в безопасности… А люди что скажут? Зачем мне людские пересуды, когда дело касается моего ребенка?”
Она сомневалась, а ноги будто сами несли ее в сторону Гафи, и уже невозможно было остановиться. Казалось, какая-то темная сила довлеет над ней, подавляя и принуждая делать то, чего она никогда бы не сделала по доброй воле.
Гафи, как бы мельком глянув в ее сторону, дала понять, что видит ее.
Матрона сильней прижала к себе ребенка и, втайне надеясь на отрицательный ответ, спросила взглядом – сладилось ли дело? Гафи утвердительно кивнула головой, и Матрона поняла – дороги назад нет. Все кончено.
Она чувствовала себя так, будто в западню попала. Будто не сама все придумала и привела сына, а Гафи заманила ее сюда. Теперь в поведении Гафи ей чудилось что-то зловещее. И кивнула она как-то не так, и в быстром взгляде ее вовсе не жалость мелькнула, а тайное злорадство. И одета она была во все черное, и поглядывая на них, как-то неловко втягивала голову в плечи, словно стараясь перехитрить всех, остаться незамеченной. Она чем- то напоминала ворона, искоса поглядывающего на цыпленка перед тем, как схватить его. Матрона стерегла каждое ее движение, боясь, что Гафи вдруг тронется с места и крадучись, боком, боком прискачет к ней и скажет что-то страшное. Ворон ведь, известное дело, ничего хорошего сказать не может, он только каркает, предвещая беду… Она и сама не заметила, как пошла в сторону от Гафи, подальше, к самой дальней скамейке на автобусной станции. Присела и застыдилась вдруг, коря себя за черную неблагодарность. Разве не Гафи приняла всей душой ее беду? Разве не она вызвалась помочь ей в трудную минуту? Матрона старалась пересилить себя, но не могла: теперь ей казалось, что Гафи с самого начала замыслила что-то против ее сына. Она боялась Гафи и в то же время понимала отчаянность своего положения, и снова пыталась урезонить себя, взглянуть на Гафи другими глазами, но так и не смогла. А Доме, уставший от хождения по городским улицам, свернулся клубочком у нее на коленях и лепетал что-то свое, что-то рассказывал. Она не слышала его, занятая своими мыслями, но что-то отвечала, поглаживая его дрожащей рукой, смотрела на его светлое личико, не могла наглядеться, и сердце ее едва не разрывалось от нежности и страха.
Ребенок угомонился, подумав, наверное, что матери не до него, и вскоре уснул. Она не заметила, как сон сморил его, а услышав его ровное посапывание, пожалела: надо было развлечь его как-то, расшевелить, чтобы подольше побыть с ним, оттянуть миг расставания, но, скованная страхом, она не догадалась сразу, а теперь уже было поздно. Теперь она могла только смотреть на него, прощаясь, запоминая каждую черточку его лица, каждую его ресничку и это родимое пятнышко над бровью, похожее на крохотную гусиную лапку. Ей вдруг почудилось, что пятнышко стало увеличиваться, надвигаться на нее, угрожая, и, вздрогнув, она очнулась, пришла в себя.
Гафи, будто ворон, кружила невдалеке, посматривала на них, торопила взглядом, и Матрона поняла – ждать больше нечего. Она сняла ребенка с колен, положила на скамейку и встала. Теперь она смотрела на него стоя, на гусиную лапку над бровью, и понимала, удивляясь, что расставание с сыном больше не страшит ее. Она не могла разобраться в себе, найти объяснение своему состоянию: сердце ее словно окаменело, казалось, она не испытывает никаких чувств ни к ребенку, которого сейчас бросит спящим на скамейке, ни к самой себе, усталой и опустошенной, которой смутно, словно издалека, слышатся не сказанные ее сыном слова: “Мама, ты скоро вернешься?” – и свои собственные и тоже не произнесенные: “Скоро, сынок, скоро вернусь”. Эти ее слова, – скоро вернусь, – которые она больше чувствовала, чем слышала, как бы освобождали ее и подхлестывали в то же время, отгоняя прочь от скамейки, от спящего ребенка. Она приблизилась к Гафи, увидела, словно в тумане, ее лицо и услышала, как мольбу, ее жалостливый голос: “Я все сделала, иди, не мучай себя больше. Все будет хорошо. Иди. К вечеру я буду дома”. Эти слова гнали ее дальше, и ей самой уже хотелось вырваться отсюда, убежать, скрыться, исчезнуть, и она шла, не разбирая дороги, торопилась, почти бежала, пытаясь спастись от нескольких слов, звучавших в самой глубине ее души: “Мама, ты скоро вернешься?”
“Скоро, сынок, скоро”, – отвечала она наспех, и этот пустой ответ хлестал ее больней кнута, заставляя бежать подальше от сына, искать то место, где уже не будет, наконец, слышен бесхитростный вопрос ребенка.
И она спешила куда-то, не понимая, куда идет, и не видя ничего перед собой. Она боялась поднять голову, ей все казалось, что прямо над ней кружит огромный ворон, и стоит только взглянуть на него, как раскроется черный клюв, раздастся злорадное карканье и прервется та тонкая нить, которая еще связывает ее с сыном, те слова, что навеки запали ей в душу: “Мама, ты скоро вернешься?” – и ее ответ: “Скоро, сынок, скоро вернусь”.
Она слышала голос сына. Его слова гнали ее по городу, от перекрестка к перекрестку, она сворачивала с одной улицы на другую и, когда устала, изнемогла вконец, бросилась к дому одного из своих родственников. Увидев ее, хозяева обеспокоились, стали расспрашивать, а она вместо того, чтобы рассказать правду, завела речь о Джерджи, о том, что от него давно нет вестей и она уже высохла от переживаний. Рассказывала им и о другом – о родителях, о соседях, но и здесь, среди близких людей, ей не давали покоя все те же голоса, детский и ее собственный:
“Мама, ты скоро вернешься?”
“Скоро, сынок, скоро вернусь”.
Она сидела, как на иголках, и вскоре подхватилась, стала прощаться, думая, что на улице ей станет легче; но и там ее преследовали эти два голоса, и в отчаянии она бросилась к другим родственникам, дальним, у которых давно уже не была, которых не так уж хорошо и знала…
Так прошел день, а вечером она поспешила к Гафи. Та была дома, давно ждала ее и, отведя Матрону в дальнюю комнату, где никто не мог слышать их, взволнованным шепотом стала рассказывать. Ребенок долго спал, и Гафи не будила его, присела рядом на скамейку и ждала. Проснувшись, он испугался, стал искать глазами мать и, не найдя, заплакал. Гафи приласкала его и, когда он поутих немного, сказала, что знает его мать и сейчас отведет к ней. Мальчик успокоился. Когда они пришли в приют, он испугался и снова стал плакать. Поплакал, а потом подошел к детям и стал играть с ними. Гафи рассказывала, и Матрона вроде бы слушала ее, но каждый раз, как только та умолкала, начинала нетерпеливо расспрашивать о том же самом, будто ничего из сказанного не поняла. Вздохнув, Гафи снова повторяла свой рассказ, и она снова заставляла ее начинать сначала…
На ночь Матрона осталась у Гафи. Уснула быстро, намаявшись за день, но и во сне ей слышался плачущий голос Доме. Она не видела его, но слова, произнесенные сквозь слезы, были все те же:
“Мама, ты скоро вернешься?”
Сейчас, во сне, ей не хотелось обманывать его, и она пыталась найти в ответ какие-то новые, нужные слова, но каждый раз, когда она была готова, казалось, произнести их, перед ней появлялся, как черный призрак, огромный ворон, косился на нее недобрым глазом и с какой-то жестокой медлительностью начинал раскрывать свой черный клюв. Боясь, что ворон каркнет, и стараясь опередить его, Матрона произносила быстро и оттого еще более лживо: “Скоро, сынок, скоро вернусь”…
Она и на следующий день не собралась домой, не смогла заставить себя. Побывала у всех своих городских знакомых и всем рассказала о том, что от Джерджи давно уже нет вестей, что родители ее, слава Богу, живы и здоровы, говорила обо всем, что приходило на ум, а думала все о том же самом, не зная покоя и уже не надеясь хоть когда-нибудь обрести его. Обойдя всех, кого знала, в городе, поехала к родственникам в какое-то дальнее село. Оттуда – в другое. Так три дня она переходила из села в село, от одних родственников к другим, и везде говорила о чем-то me главном для нее в тот момент, и понимая, что она, несчастная, извелась в тревогах о Джерджи, ее старались утешить, пригреть, накормить. А ей кусок не лез в горло, и она отвечала, что поела перед тем, как прийти, благодарила и шла дальше. В конце концов, умирая от голода, она вернулась в город, поменяла свои новые почти чувяки на буханку белого хлеба, но есть не смогла – сунула под мышку и тут же забыла о нем. К вечеру того же дня она кое- как добралась домой.
Когда уставшая, обессиленная, она повалилась на кровать и услышала гнетущую тишину пустого дома, – ни звука, ни шороха, будто вымерло все, – она с особой остротой и болью почувствовала, как не хватает ей сына.
– Где он? – прорыдала она сдавленно. – Где мой мальчик? Она всматривалась в темноту, и ей мерещились какие-то тени. В дальнем углу комнаты темнота сгущалась, обретая неясную пока, но все более зловещую форму, и Матрона поняла вдруг, почему Гафи показалась ей похожей на ворона. Потому что сам вид Гафи, само появление ее там, на автостанции, предвещало разлуку с Доме, долгую ли, короткую, но разом зачеркнувшую всю жизнь Матроны. Осталась пустота, которую нечем заполнить, как ни старайся, и от которой некуда деться. Ворон, конечно, не более, чем птица, и только теперь, в войну, люди стали бояться: вдруг сядет на крышу дома или на дерево во дворе и закаркает, тогда уж точно – жди злую весть о ком-то из близких. Потому и мерещился Матроне огромный черный призрак, разевающий клюв над ее мальчиком, потому и поспешила она – лишь бы успеть, опередить карканье! – в ответ на не высказанный детский вопрос: “Мама, ты скоро вернешься?” – произнести про себя обманные слова: ”Скоро, сынок, скоро вернусь”.
И хоть слова эти не прозвучали в яви, они вырвались из самой глубины ее души, чтобы остаться, навсегда лишив ее покоя.
18
Если много ждешь от жизни, то и терпеть приходиться немало. Она дождалась пустых углов в своем доме; в сумерки ей слышалось тихое подвывание из каждого угла, к ночи оно усиливалось, а стоило ей заснуть, сразу же появлялся ворон, снова косился, надвигался на нее, медленно раскрывая клюв. Стояла осень, пора самой тяжелой работы, и возвращаясь домой усталая, с разбитым сердцем, Матрона каждый раз, сама не веря себе, надеялась – вдруг он окажется дома, ее мальчик! Но нет, только голос его слышался: “Мама, ты скоро вернешься?” Когда терпеть уже не было мочи, она подхватывалась и на ночь глядя шла в город.
Открыв дверь, увидев ее измученное лицо и словно подаяния ждущие глаза, Гафи сразу же начинала ругаться – шепотом, чтобы не разбудить детей: “Не сходи с ума! Чего тебя носит в такую темень?! Но Матрона ничего не слышала, будто глухая, она думала лишь об одном, ждала, когда Гафи расскажет ей, что с мальчиком все в порядке, он обжился в приюте, сыт, одет, завел новых друзей.
Хоть на миг, но на душе становилось легче и, оставив гостинцы для сына, она в ту же ночь возвращалась домой, стараясь поспеть до рассвета, чтобы никто не увидел ее, не заподозрил чего неладного.
Стояла середина осени, все были заняты на колхозных работах, а к концу дня торопились и для дома успеть что-то сделать; уставая до полусмерти, Матрона стала выбираться в город реже. Однажды, уйдя с работы пораньше, она собрала гостинцы в узелок и, как только стемнело, пустилась в путь. Прошла ущелье, вышла на равнину и, оглянувшись, заметила сзади, метрах в пятидесяти, чью-то собаку. Матрона не испугалась, даже попыталась рассмотреть ее при свете луны, но потом, на всякий случай, пошла быстрее. Оглянувшись через некоторое время, она увидела, что собака уже не одна, их несколько и все они как бы нехотя бредут за ней. Сердце ее замерло. Попутное село впереди была не так уж и далеко, и Матрона прибавила хода. Глянула назад – собаки тоже прибавили, но держались все еще на приличном расстоянии. И тогда она поняла, что это не собаки вовсе, а волки. Похолодев от страха, она бросилась бежать. Волки, не торопясь, трусцой следовали за ней. Она понимала, что не успеет добежать до села: они догонят и разорвут ее гораздо раньше. И тогда она остановилась в отчаянии, застыла на месте и, не в силах тронуться с места, смотрела на приближающихся волков. Но и они вдруг замедлили бег, а затем и остановились, выжидая чего- то.
Она смотрела на них, они на нее, и она не знала, что делать. Понимала, что волки долго стоять не будут, приблизятся, в конце концов, окружат и разорвут, даже костей не останется. И никто не узнает о ее гибели. Исчезла – и все. Даже сын ее так будет думать.
Вспомнив о сыне, Матрона пришла в себя. “А с ним что будет? – ужаснулась она. – Останется один на всем белом свете!”
Заботясь больше о нем, чем о себе, она лихорадочно искала спасения. Глянула по сторонам, надеясь на чью-то помощь. Кричать не имело смысла – село было далеко. Если там и услышат ее крик, все равно не успеют добежать – волки сделают свое дело раньше. Да и услышит ли кто-нибудь ее в это позднее время?
Она снова огляделась, увидела вдруг дерево неподалеку. Тихий ночной ветер колыхал его верхушку, и дерево казалось Матроне живым, казалось, оно понимает отчаянность ее положения, но не может сдвинуться с места, прийти на помощь и потому зовет ее к себе, протягивая руки. Она сама не заметила, как сорвалась с места и оказалась на дереве. Взобралась, устроилась на самой верхушке и уже без боязни посмотрела вниз: волки беззвучно, как призраки, кружили сначала в отдалении, потом все ближе и, наконец, подступили вплотную к дереву. Поняв, что добычу им не достать, они уселись кружком, задрали морды к небу и горестно завыли:
– У-ы-ууу…
Возбудившись от собственного воя, забегали вокруг, толкая друг друга и свирепея, и один из них вдруг бросился к дереву, вцепился в него клыками, будто перегрызть хотел, и отскочив, взвыл так, что у Матроны сердце чуть не оборвалось. Следом за ним и другие рванулись к дереву. Они вставали на задние лапы, скребли его, беснуясь, когтями, отскакивали в злобном бессилии и снова бросались вперед и, в конце концов, уселись, решая, видимо, что делать дальше, и ничего не придумав, завыли так, будто в мире произошло что-то страшное:
– У-ы-ууу…
Не зная, как освободиться от них, Матрона вынула из сумки вареную курицу, приготовленную для сына, и бросила вниз, надеясь, что сожрав ее, волки угомонятся и уйдут подобру- поздорову. Получив неожиданный дар, волки бросились на него, вырывая друг у друга, рыча и клацая зубами, потасовка перешла в схватку не на жизнь, а насмерть, в которой никто никого не щадил. В дальнем селе тревожно залаяли собаки, лай приближался, послышались крики, а затем и два подряд ружейных выстрела. Волки неохотно и неторопливо ушли из-под дерева, и вскоре их вой послышался откуда-то издали. Хоть они и ушли, но Матрона сидела на дереве, пока не забрезжил рассвет.
После этого она уже не осмеливалась ходить по ночам в город. Дни шли своей чередой, и она постепенно привыкала к разлуке с Доме. И Егнат притих. Не стало слышно его криков и угроз, и она перестала бояться за сына. Но в ту ночь, на дереве, в ее сердце закралась обида. Обида и подозрение. Причиной тому был Джерджи. “А где он и вправду, этот Джерджи? – думала она. – Если он живой, если не перешел на сторону врага, то почему же он забыл о доме? Неужели сердце его так очерствело на войне, что он даже сына не вспоминает? Разве живой человек может не помнить о своем ребенке? Что же он молчит столько времени? Написал бы хоть слово, прислал весточку, пусть не ей, но хотя бы сыну своему. Если бы она знала, где находится Джерджи, ее бы никто не удержал, она и в это ужасное время нашла бы как добраться до него, узнать – жив ли он, здоров ли и почему забыл о семье?.. А может, Егнат прав? Может, он действительно подался к немцам? Но если это так, то ради чего она страдает здесь, защищая честь мужнего дома? Ради чего вместе с ребенком своим горит в адском пламени, разожженном односельчанами Джерджи?.. А если он не перешел к немцам, то почему не пишет?.. А может, с ним случилось что-то, и он в таком состоянии, что ни о ком, кроме себя, и думать не может?”
Эти мысли не давали ей покоя, будили всяческие подозрения, и приходя в отчаяние, она временами готова была примириться со своим одиночеством, забыть о разлуке с сыном. Ей вспоминались дни, прожитые с Джерджи, но теперь уже не лучшие из этих дней, а другие, когда Джерджи вдруг как-то отдалялся от нее, и она обижалась, страдала от недостатка его внимания. Она поймала себя на том, что переносит свое теперешнее недовольство мужем на ребенка, и это было неожиданно для нее самой и ранило так больно, что все ее обиды и подозрения опали, как осенние листья, и она вернулась в состояние вечной тревоги за Доме.
А осень между тем кончилась. Наступила зима. Навалило столько снега, что дома были засыпаны чуть ли не до самых крыш и, чтобы выйти поутру, людям приходилось откапываться. Мужчины ждали, когда снег перестанет идти, чтобы проложить из ущелья на равнину санный след…
В ту ночь ей долго не спалось. Она уже более трех недель не была в городе и ничего не знала о Доме. Потом, уже во сне, она оказалась в каком-то неизвестном месте, среди незнакомых людей. Все утопало в снегу, и в этой снежной стране она почему-то искала своего сына. Увидела его наконец: ребенок увяз в сугробе и махал руками, звал на помощь. Она бросилась к нему, но долго не могла пробиться. А он все глубже уходил в сугроб, и когда она добралась до него, мальчика уже не было видно. Она кричала, раскапывала снег, но сын исчез, лишь доносился его крик, но откуда, она никак не могла понять и начинала копать то в одном месте, то в другом, но все напрасно. Она звала его, он откликался, но найти друг друга они так и не смогли. Проснувшись в ужасе, она пролежала всю ночь, не сомкнув глаз.
Утром, едва забрезжило, она вышла из дома и пошла, проваливаясь, падая и поднимаясь, по девственному снегу в город. Обессиленная, она добралась до места только к вечеру. Гафи ужаснулась, увидев ее.
– Как мальчик? – спросила Матрона.
Помогая ей раздеться, снимая с нее обледеневшую одежду, Гафи стала рассказывать, что все нормально, мальчик здоров и все у него хорошо. Матрона успокоилась на миг, но тут же уловила какую- то скрытую тревогу в голосе подруги.
– Гафи, ты что-то скрываешь. Пусть я умру на твоих глазах, если не скажешь правду…
– Мне нечего от тебя скрывать, – с упреком ответила та. Возвращаться в ночь она не решилась и осталась у Гафи. И чем дольше она была в ее доме, тем меньше верила ей. Гафи держалась с напускной веселостью, без конца вспоминала какие-то случаи из их общего детства, а Матрона, тревожась все больше и больше, смотрела на нее и уже не сомневалась: что-то случилось с ее мальчиком, что-то произошло.
– Гафи, – она перебила очередной рассказ подруги, – что с моим ребенком? Заклинаю тебя именем твоих детей, именем того, кто из этого дома ушел на фронт, именем Джерджи прошу – скажи мне правду!
Гафи не выдержала и заплакала.
– Что с ним случилось?
– Матрона, – только и могла произнести Гафи, – Матрона… – Что случилось?
– Доме убежал из приюта…
В глазах у Матроны потемнело.
– И? – спросила она, заранее зная ответ Гафи.
– И нигде его не могут найти…
Свет померк для нее.
Свет померк, и мир навсегда стал для нее сумрачным.
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
1
Вот уже сорок лет она живет в сумрачном мире и давно перестала понимать саму себя. Знает лишь, что и сердце не всегда ладит с душой. Со временем собственная жизнь стала казаться ей наказанием Божьим: всего-то и радости осталось – поглядывая свысока на соседских женщин, на каждую в отдельности и на всех разом, кичиться пустой своей независимостью и свободой.
…Не прошло и двух недель со дня прихода Чатри и его гостя, как ей стало чудиться в себе что-то неладное. Она старалась не вспоминать о прошлом, не с начала своей жизни, конечно, а с тех пор, как исчез Доме. Ее разум больше не подчинялся ей. Стоило задуматься о чем-либо, как начинали слышаться чужие голоса, гомон людской, в котором не было места ее собственному слову. Иногда звучали и голоса близких, дорогих ей людей. Эти голоса властвовали над ней, вводили в трепет, в то состояние, когда она начинала ненавидеть саму себя. Они ставили ей в вину, возводили в смертный грех всю ее прошлую жизнь. И она, замирая, боялась той страшной двойственности, когда звучание родного голоса согревало ей душу, а смысл произнесенного поражал в самое сердце. Голоса ткали над ней серую паутину страха, и она жила в постоянном ожидании приговора: если близкие обходились с ней так сурово, проклиная и отрекаясь от нее, то чего же было ждать от других? И в то же время она понимала, что не столько боится самих голосов и тех, кто скрывается за ними, сколько того, в чем ее обвиняли. Она старалась не слышать, не думать об этом, ей хотелось забыть их, эти голоса, родные и желанные для ее слуха, отрешиться и жить сегодняшним днем, но она внимала им и помимо своей воли подтверждала их правоту, чувствуя себя ничтожной, готовой саму себя втоптать в грязь.
Она боялась, а испуганная душа ищет утешения, испуганное сердце держится на подпорках самооправданий, и она находила, придумывала их для себя. Она придумывала их, стараясь хоть за что-то зацепиться в этой жизни, и какое-то время сама в них верила, но продолжалось это недолго, все начиналось сначала и, отчаявшись, она созывала соседских женщин и устраивала шумную пирушку. Или произносила на людях что-то непристойное, непотребное, и это сразу же привлекало к ней внимание, и чувствуя косые взгляды и посмеиваясь в ответ, она забывалась на миг и вновь чувствовала радость вольной жизни. Все это могло отвлечь, но не вело к спасению. Когда сказанное ею доходило до ее собственного разума, и бесстыжие слова, провоцирующие ссоры и столкновения в селе, повторялись в памяти уже для самой себя, она готова была провалиться сквозь землю, понимая, что только добавила себе позора. И то же самое начинали говорить вновь зазвучавшие голоса, и ей уже не казались жалкими оскорбленные ею односельчане, жалкой становилась она сама. Те, кого она унизила только что, обескуражила своей дерзостью, теперь смотрели на нее как бы сверху вниз, и она злилась, уходила, искала укромное место и там ругалась сама с собой.
Так было и в последний раз.
“Что ты делаешь?! – налетела она на себя. – Какая муха тебя укусила? Или, может, ты стала завидовать людям, может, ты хуже всех в этом селе?”
“Господи, – сокрушалась она, – как же я могла сказать такое? А если бы меня услышал тот парень, гость Чатри, который так похож на моего сына?”
“Чтоб ты пропала, Матрона, – упрекнула она себя. – Ты, наверное, постарела, боишься жить одна и хочешь умереть в чужом доме? Не потому ли ты застеснялась, как молоденькая невестка?”
И тут же, словно дождавшись своего часа, зазвучали голоса ее близких:
“Достоинство, Матрона, ты теряешь достоинство… Если себя не стыдишься, то подумай хотя бы о нас. Не позорь наши имена, не бросай на нас тень”…
Матрона услышала эти слова по-своему, и они глубоко запали ей в душу. В ней вспыхнула вдруг надежда – и не гасла уже, горя небольшим, но ровным пламенем.
Теперь, если кто-то из сельских пытался не по делу завести с ней свару, она отвечала спокойно и смиренно:
– Что я плохого вам сделала, что плохого? Почему вы не даете мне покоя? Почему среди вас так трудно жить бедному человеку?.. У меня ведь тоже есть родные и близкие, и если вы со мной не считаетесь, то постесняйтесь хотя бы их…
“У меня ведь тоже есть родной”… – ей хотелось произнести это именно так, в единственном числе, но она не могла решиться, не осмеливалась даже наедине с собой.
“У меня тоже есть сын”, – твердило ее сердце.
Эта мысль стала овладевать ею. Вернее, не мысль, а предчувствие, какая-то постоянная сдавленность сердца, не отпускавшая ее ни на минуту. Она и верила, и сомневалась, и, находясь в состоянии постоянного ожидания, ничего не хотела предпринимать, а то, что делала все-таки, казалось ей неверным, случайным – она сомневалась в каждом своем поступке, в каждом произнесенном слове. “А может, я не права? – взвешивала она каждый свой шаг. – Может быть, надо было как-то иначе?” Она сомневалась не только в совершаемых действиях, но и в чувствах своих, думах, переживаниях.
Те голоса, что звучали в глубинах ее души, стали приобретать ясность, определенность, и если раньше она их скорее чувствовала, чем слышала, то теперь они звучали, как наяву. И, конечно же, чаще всего ей слышался голос сына, и не только те слова, которые стали ее проклятьем, но и другие, из той коротенькой жизни, которую они прожили вместе; все это одушевлялось в ней, наполняя жизнь какой-то свежей, тревожной сутью.
И появился новый голос, который следовал за ее мальчиком, повторяя каждое его слово, подражая в оттенках и интонациях и даже детскому дыханию подражая. Но это был голос взрослого человека, иногда усиливающийся и заглушающий лепет ребенка, и она знала, кому принадлежит новый голос, она отличила бы его от тысячи других. Это был голос Доме, гостя Чатри.
Что же нужно было ему, незнакомому ей человеку, зачем он вторгся в ее жизнь, которая худо-бедно устоялась после всего, что довелось ей перенести? Почему он живет в ее мыслях? Почему она не может отрешиться от него?
Как-то раз ей приснился Доме, ее пропавший мальчик. Но не он явился ей, а она пошла к нему – на автостанцию, к скамейке, на которой оставила его спящим. Всякий раз, когда она устает искать его во сне, когда изнемогает от бесконечных и бесполезных усилий, ей – также во сне – приходит спасительная мысль: “Я же оставила его на скамейке, значит, там его и надо искать”. Она бросается туда и, если находит, радости ее не бывает конца, и, даже проснувшись, она еще некоторое время чувствует себя счастливой. Если же ребенка на скамейке не оказывается, сердце ее обливается кровью, и она начинает думать, что это Бог наказывает ее за грехи, не давая ей даже во сне полюбоваться на сына.
Господи, сколько же лет блуждает она между своим селом и той проклятой скамейкой…
В этот раз она нашла его: мальчик спокойно спал себе и никак не реагировал на ее взволнованный, сбивчивый рассказ о том, как она убивалась, потеряв его, как искала, терпя адские муки, и как счастлива, что, наконец, нашла. Он тихонько посапывал во сне, оставаясь равнодушным и к горю ее, и к радости, его не трогало и то, что после стольких лет разлуки они вновь обрели друг друга. Казалось, ему и без того было хорошо, и он продолжал спать так же сладко и безмятежно, как все эти долгие годы. Она упала перед ним на колени и, не осмеливаясь плакать в голос, но обливаясь слезами, смотрела и не могла насмотреться на него. Он совершенно не изменился. Как был, так и остался похожим на светлолицее, смеющееся солнышко.
Она жадно всматривалась, стараясь запечатлеть в памяти все, до самых мелочей, даже детскую грязь под его ногтями – все это тысячу и тысячу раз вспомнится, согревая ее в ненастные дни, – и, глядя на родимое пятнышко над его бровью, похожее на крохотную гусиную лапку, она обрадовалась вдруг до невозможности, голова ее закружилась, и уже не помня себя, не сдерживаясь, не боясь разбудить ребенка, она протянула к нему руки, протянула, но не смогла дотянуться и, удивляясь, открыла глаза и увидела… что стоит на коленях, но не перед скамейкой на автостанции, а у себя дома, перед столом, за которым сидят Чатри и Доме, гость Чатри. Она смотрела на родимое пятно над бровью этого другого, взрослого Доме, и оно было похоже на маленькую гусиную лапку.
Она помнила, как только что радовалась этому пятнышку, тянула к нему руки, она и теперь хотела бы радоваться, но настроение было уже не то: ей показалось вдруг, что гость Чатри нарисовал это у себя на лбу – узнал откуда-то, что ей это будет приятно, и пришел с нарисованной гусиной лапкой. И все же, сомневаясь, она протянула руку к его лбу и снова не смогла дотянуться. Встревожившись, подалась вперед, стараясь достать, дотронуться, но перед ней уже не было ни гостей, ни стола – она стояла на коленях перед портретом Джерджи, тянула к нему руки, и Джерджи был похож на ее недавнего гостя… Портрет замутился, исчез, кто-то схватил ее, потащил куда-то, она пыталась крикнуть, позвать на помощь сына, но не смогла и, наконец, проснулась.
В комнате было темно. Она чувствовала себя усталой, разбитой, страх еще не прошел и, боясь уснуть и снова пережить кошмар, она встала, включила свет и, вернувшись, села на кровать. Вспомнила свой сон – с самого начала – и встрепенулась: над бровью у ее гостя была точно такая же гусиная лапка, как и у ее мальчика. Она заметила это сразу, как только он следом за Чатри вошел в дом, и сердце ее потеплело, но тогда ей почему-то не вспомнилось другое – что у ее сына было точно такое же родимое пятнышко.
Она стала сравнивать лицо ребенка и телосложение, осанку Джерджи с обликом гостя, их голоса, и, конечно же, главное, отличительный знак над бровью, и совпадений было так много, что ей стало страшно, ее бросило в дрожь, и она напряглась, сомкнув руки на груди, втянув голову в плечи и боясь шевельнуться, упустить что-то. Но этот страх не давил, не пригибал ее к земле, напротив, ей казалось, что она вместе с кроватью, постелью и всем домом возносится над миром, поднимается все выше и выше, и теперь ей было страшно упасть с этой высоты. Она схватилась за спинку кровати и хрипло, через силу произнесла: – Это мой сын…
И сразу же поняла, что достигла той высоты, упав с которой, разобьешься насмерть.
– Это мой сын, – беззвучно выдохнула она, и в глазах у нее потемнело.
2
Она знала, что почувствовала это сразу, едва увидев его – какое-то томление в душе, неясное предчувствие, – но таилась, боясь признаться себе, живя надеждой, и только теперь осмелилась, смогла сказать, произнести это вслух. Сказала, но не для посторонних ушей. Предчувствие и уверенность – это не одно и то же, и хоть она уже почти не сомневалась, но чем обернется дело, ей не дано было знать. Говорить об этом с кем-либо она не хотела, боясь людской молвы и зная из своего печального опыта, что лучше попусту надеяться, чем горько обмануться. И, тем не менее, ей надо было хоть что-то разузнать об этом человеке, неожиданное явление которого перевернуло всю ее жизнь.
Как бы между прочим, интересуясь вроде бы сватовством, она попросила Нату, жену Чатри, съездить в то село, поинтересоваться у дочери: кто эти люди, что говорят об их парне – свой он у них или приемыш? Но Ната все никак не могла вырваться, да, впрочем, не очень- то и старалась. Когда Матрона раз, другой напомнила ей о своей просьбе, та вдруг заважничала, загордилась, будто и не Ната она вовсе, не жена Чатри, а принцесса в панбархате: хочет – казнит, хочет – милует. И это та самая Ната, которая всю жизнь боялась поднять при ней голову, которой стесняется собственный муж, которая даже обед приготовить, как следует, не умеет. А если уж случается ей попасть на люди, только и может, что какую-нибудь околесицу понести, чушь несусветную. И вот дождалась, наконец, взяла верх над Матроной, всем своим видом дает понять, что держит ее судьбу в руках и как распорядится ею, так оно и будет. Откуда ей знать, убогой, что не о сватовстве волнуется Матрона, что не горит она желанием выскочить на склоне лет замуж, перебраться со своими тряпками в чужой дом. Иногда, отчаиваясь, она порывалась намекнуть Нате о своей печали, но всякий раз сдерживалась, понимая, что даже открыв всю боль своей души, ничего хорошего не добьешься: Ната просто-напросто, да еще и с удовольствием, разнесет по селу новую сплетню.
И Доме не появлялся больше, ни с Чатри, ни сам по себе. Если бы он пришел, она сказала бы ему: так, мол, и так, прежде, чем ответить, я хотела бы побывать в вашем доме, посмотреть, как вы живете, поговорить, а уж потом можно было бы решить – да или нет. Ей бы только попасть в их село, а там уж она сумела бы и поговорить с кем надо, и все, что надо, разузнать. Но Доме все не появлялся, а сама она знала в том селе только дочь Чатри, но как отправишься к ней одна, без Наты? Доме все не шел, и она устала, до изнурения устала ждать. Знала, чувствовала, что он появится, но каждый час ожидания казался ей бесконечным, и она поймала себя на том, что начала сердиться на Доме так, как только мать может сердиться на сына, забывающего за делами зайти, проведать ее. А его все не было и не было, и ей оставалось лишь одно – снова идти к Нате, просить, унижаться, смотреть, как она пыжится, взирая с высоты своей глупости на ее душевные муки. А дни между тем шли своей чередой. Чатри привел к ней Доме в самом начале сенокоса. А теперь сенокос уже заканчивался…
Матрона дошла до крайности и решила все же навестить Нату, сказать, что сама собирается поехать к ее дочери. Услышав это, Ната не удержится, хотя бы из любопытства навяжется в попутчицы, и дело, таким образом, сладится. Матрона знала, что эта невеликая хитрость не очень- то ей поможет: все равно придется унизиться, выслушивая бредни Наты по дороге и терпя покровительственное отношение в доме ее дочери. Но все получилось иначе.
Дочь Наты, Венера, или Нене, как называли ее близкие, сама приехала проведать родителей и забрать домой свою дочку, гостившую у них.
3
Утром, когда Матрона выгнала скотину со двора, – к сельскому стаду, шагающему на пастбище, – маленький сын Чатри сказал ей, явно хвастаясь своей значимостью:
– Сегодня будем твое сено собирать.
– А ты будешь копны складывать? – спросила она с улыбкой. – Не знаю, – ответил он неторопливо, по-взрослому. – Нене и наш зять, Солтан, приехали вчера вечером. Наверное, Солтан и будет складывать. Как будто он лучше меня умеет…
“Как будто кто-то больше меня рад этому”, – подумала, улыбаясь мальчишке, Матрона, но расспрашивать его ни о чем не стала, а поспешила домой и в охотку, с настроением стала готовить обед для своих работников. Ее сено было скошено неделю назад и сразу же попало под проливной дождь. Это, в общем-то, большого вреда не принесло, но вот уже несколько дней нещадно палило солнце, и сено пересохло. Если и дальше его оставить несобранным оно измельчится, превратится в труху, потеряет вкус и качество.
Она вздохнула: что за дом, из которого во время сенокоса не выходит косарь? Сколько же можно зависеть от соседей, от односельчан? Сенокос в горах – это главная работа, и сельский дом тем крепче, чем больше косарей выходит из него. А если выйти некому, и ты ходишь по людям, днем с огнем ищешь того, кто скосил бы твою делянку, великим ли почетом будет пользоваться твой дом? Да еще надо найти тех, кто соберет сено с рядов, сложит копны, и обо всем этом нужно просить, а у людей и своей работы по горло; кто-то, наверное, и отказал бы тебе, да не может, соглашается – по-соседски, по-родственному или за плату, – но смотрит на тебя, как на помеху, и ты благодаришь униженно, и о достоинство твоего дома можно вытирать ноги.
Обед она приготовила на славу – испекла пироги, сварила курицу; с праздника святилища Раг у нее оставалось пиво – хранилось в подвале в стеклянной бутыли, оставалось немного мяса от принесенного в жертву ягненка – она сварила и его. Только у нее, единственной в селе, был холодильник. В доме не хватало мужчины, и это ставило ее в заведомо униженное положение среди односельчан, и она старалась хоть как-то восполнить свою ущербность, хоть в чем-то превзойти других – пусть даже и с помощью купленного раньше всех холодильника… Еда уже была готова, и оставалось только дождаться, когда Ната понесет свой обед косарям. Матрона не хотела появляться там первой. К тому же она догадывалась, что за обед состряпает Ната, и хотела задеть ее, поставить на место – пусть знает, что и в бедном доме не всегда бывает пусто, и у нее, у Матроны, не трясутся от скаредности руки, когда она готовит еду.
Обед понесла не Ната, а Венера.
Это была еще одна удача – можно по дороге расспросить ее, поговорить с глазу на глаз. Зять, он и есть зять – человек со стороны, чужак, при нем особенно не разговоришься. Матрона догнала Венеру на полпути. Та заметила ее еще издали и остановилась, положив узелок на землю и ожидая.
– Какой у тебя праздничный вид, Матрона! – улыбнулась Венера. – А как же! Несу обед работникам, – Матрона обняла ее. – Как ты ononkmek`, Нене, и выросла как-будто! Наверное, в мужнем доме тебя не обижают.
– Да они на руках меня должны носить, но где теперь найдешь носильщиков? – засмеялась Венера.
– Если муж и жена друг друга понимают, им под силу и земной шар нести на руках.
– Ой, хорошо бы, да где они, такие мужья!
От молодой женщины веяло дыханием счастья. Стоило глянуть ей в глаза, как все становилось ясно.
– Ты бери его с собой, когда едешь сюда: надо же разобраться – зять нам получше полагался, или хватит и этого.
Венера улыбнулась:
– А он здесь.
– Он тоже на лугах?
– Да.
Они шли, беспечно болтая, и если Венера вела себя естественно, то Матрона вскоре почувствовала усталость от постоянной напряженности: уже дано пора было начать разговор о другом, о главном, но она никак не могла решиться, стесняясь почему-то и боясь, что Венера поймет ее по-своему и осудит, а то и посмеется про себя – тоже, мол, нашлась невеста, спятила на старости лет, замуж ей не терпится выйти. Матрона ждала, что Венера сама заговорит об этом, а та, наверное, ждала, когда ее спросят, и они шли себе и болтали о пустяках, как две подружки, встретившиеся после долгой разлуки.
Вскоре показались луга.
Увидев косарей, Матрона опечалилась. Как не знала она ничего, так и не вызнала, и все из-за собственной неловкости. Надо было расспросить Венеру, поговорить с ней, пока никого не было вокруг, а теперь все, конец, ищи другого случая. Озлившись на себя, придя в отчаяние, Матрона готова была пасть на землю, разрыдаться, закричать, махнув рукой на приличия: “О, люди, я устала быть всю жизнь одна, быть за мужчину и за женщину в своем пустом доме, делать то, чего я уже не могу, на что не хватает моих сил. Не бойтесь, я не прошу вас кормить меня, ухаживать, как за старухой, мне нужно совсем другое – хоть раз услышать от вас доброе слово, спросить о чем-то и получить добрый совет, в котором так нуждается моя беспутная голова. О, люди, люди, придите и посмотрите – я ведь тоже человек и тоже нуждаюсь в заботе и ласке. Я хочу слышать дыхание близких людей, тревожиться и переживать за них, гордиться и радоваться. О, люди, я уже дошла до края, я рассказываю вам о своей душевной боли, делюсь с вами самым сокровенным. Посочувствуйте мне, помогите узнать, этот парень действительно мой сын, или меня обманывает мое проклятое сердце. Многого мне не надо, знать бы только, что мой ребенок, сын мой жив и здоров, услышать бы хоть слово из его уст, и все, больше я ни о чем не прошу вас. Только бы узнать, что он жив, и больше мне ничего не нужно на этом свете”.
Сердце ее колотилось, она едва сдерживала слезы, но, как и раньше, когда все накопившееся у нее в душе, выплескивалось безмолвным криком, ей стало легче вдруг, и вскоре она успокоилась.
4
Работа на лугу была в самом разгаре: уже высились четыре копны и поднималась пятая. Складывал их действительно зять, а Чатри и его маленький сын подавали сено. Ната же сгребала его с рядов. Зная, что пока не будет закончена пятая копна, обедать они не сядут, Венера и Матрона положили свои узелки под ствол ясеня с обрубленными нижними ветками. Их срубили, наверное, чтобы подложить под копны, но Матрона словно обожглась, увидев уродливые культи старого дерева, и подумала, вспомнив пословицу, что чужой рукой лишь колючки рвать. На своей делянке Чатри бы такого не сделал… Хотя бы листья собрал, отнес овцам.
– Ой, сколько у меня работников! – воскликнула она, приближаясь к мужчинам. – Дай Бог вам сил и здоровья!
Услышав ее, Ната выпрямилась, глянула сердито:
– А ты сама-то где прячешься, Матрона, где прячешься?! – Мне же не привыкать, Ната, я всю жизнь в прятки играю! – Матрона улыбалась, но слова Наты были ей неприятны – можно подумать, что они задаром взялись помочь соседке.
Зять же, услышав их голоса, воткнул вилы в сено и заулыбался, радуясь приходу Венеры, конечно, ну и Матроне заодно, и она поняла его настроение и подыграла сама:
– Сынок, тебя не заморили здесь?
– А что мне будет? С зятя что взять?
– Ну да, некоторые зятья думают, что их дело только за праздничным столом сидеть, – немедленно вступила Ната, – но у нас такое не принято, ничего не поделаешь.
Ей, видимо, надоело работать, она прислонила грабли к копне и направилась к дочери.
– Ох, устала! Целый луг сгребла в одиночку. Пойдем, посидим под деревом, они и без нас закончат.
– Давай, я вместо тебя, – вызвалась Венера, – я быстро. Матрона сразу же догадалась: она не просто матери помочь собралась, она хочет большего – быть рядом с мужем, делать с ним одно дело. И тот уловил, засветился весь, но промолчал, продолжая работать. Это был единый порыв двух близких людей, великое чувство, которого они и сами, наверное, не понимали, да и незачем им было понимать – они действовали по наитию и не могли ошибиться. Такое счастье редко кому выпадает. Но и те, кому оно достается, не всегда дорожат своей удачей, привыкают к ней, не замечая своего отличия от других, считая, что все это дело обычное, обыденное, будничное, и со временем дарованное им свыше обесценивается, истирается о суету жизни, и хорошо, если остаются хоть воспоминания о прекрасных, но безвозвратно ушедших временах. Такое счастье могут оценить лишь те, кому оно выпало вроде бы по жребию, но сразу же было отнято какой-то чужой, неодолимой силой, те, кому суждено было низвергнуться с заоблачных высот в самую грязь жизни.
Ната же в этом ничего не смыслила:
– Нет, нет, – сказала она дочери, – потом сгребем.
– Тогда я воды принесу, будет чем руки помыть…
Венера стояла на своем. Она любовалась ладной работой мужа и хотела, чтобы и он имел возможность любоваться ею, чтобы все смотрели на них и видели, как они подходят друг другу, как красивы и счастливы. – Везет тебе, Матрона, – не без ехидства произнесла Ната, едва усевшись под ясень, – эти люди не забывают про тебя.
Матрона сразу же поняла, что речь идет о сватовстве, но ей не хотелось слышать это от Наты и в то же время не терпелось узнать хоть что-то.
– Я же девушка на выданье, Ната, – отшутилась она, – почему бы женихам не обивать мои пороги?
– Нет, нет, я правду говорю, – перебила ее Ната. – Наверное, и наши там тебя расхвалили, и ихнему парню, говорят, ты пришлась по душе. В общем, парень так и сказал, если, говорит, она согласна выйти за моего отца, пусть скажет, чтобы не откладывать больше, не тянуть время.
– Но как же я могу согласиться? – усмехнулась Матрона. – Надо бы хоть краем глаза на жениха глянуть, это ж тебе не прежние времена, когда невесту никто не спрашивал.
– Не скажи, – Ната сощурила свои и без того узкие глаза, – ты ведь уже стоишь ближе к мертвым, чем к живым. А выламываешься так, будто двадцатилетний парень топчется у твоего порога.
Матроне было неприятно слышать это, и вспомнив обо всех своих горестях, она и прокляла все разом:
– Чтобы он с неба на землю свалился, Бог богов, за его дела! – Оставь в покое Бога, – разозлилась Ната. – Подумай о своей старости! Хоть для кого-то еду будешь готовить, хоть для чего-то будешь нужна.
В чем-то она была права, по-житейски, по крайней мере, и Матрона сникла, пригорюнившись. “Чтоб ты пропала, Матрона, – корила она себя, – даже Ната учит тебя уму-разуму! За что ж такое наказание? Где твоя справедливость, Господи? Эта непутевая варит обед на всю семью, а я что ни приготовлю, сама же и съедаю. Даже в этом я обделена, что ж тут говорить о другом… Никто не скажет – как вкусно, Матрона! Никто не обругает – ты что это сварила, Матрона?! Эта глупая Ната, которая так и не научилась толком готовить, усаживает за стол мужа и детей, и все довольны, привыкли уже к ее стряпне. Довольны и тогда, когда она ничего не успевает приготовить, и пожевав всухомятку, они ложатся спать. А ты хоть царский стол накрой – все равно он никому не нужен, кроме тебя самой. И не евши никто, кроме тебя, не останется… Пусть же голодная смерть постигнет того, кто осчастливил меня такой жизнью! Пусть собственной желчью подавится!”…
Ната продолжала что-то говорить, и Матрона делала вид, что слушает ее, но думала о другом, печалясь о нескладной своей жизни. Вскоре мужчины закончили класть копну и подошли к ним. Над лугами плыл теплый запах свежего сена, и когда они подошли, этот запах, смешавшись с их потом, ударил в ноздри, напомнив Матроне ее лучшие годы, и она вдохнула полной грудью, вспомнила о своем одиночестве и подумала, как должны быть счастливы те женщины, чьи мужья и сыновья, вернувшись вечером с лугов, приносят в дом пряный запах сенокоса, объединяющий семью в единое целое, – запах труда, благополучия, запах самой жизни. – Надо бы руки помыть, – Чатри сбросил с себя рубашку с короткими рукавами.
Венера зачерпнула кружкой воды, но переглянувшись с мужем, перемолвившись о чем-то на языке взглядов, стала в сторонку, и вид у нее был такой, словно ей выпала нечаянная радость. Чатри умывался, отфыркиваясь, и капли сверкали, отлетая и падая на землю. Майка, потемневшая от пота, прилипшая к животу, оттеняла белизну его крепких рук, совсем не загоревших выше локтей; коренастый, заросший курчавой шерстью, Чатри напоминал матерого медведя.
Матрона смутилась, поняв, что занятая своими мыслями, слишком долго смотрит на него, и тут же перехватила злобный взгляд Наты, которая, конечно же, истолковала все по-своему. Венера тоже заметила, что мать разозлилась отчего-то, но это заняло ее лишь на мгновение, и тут же переведя взгляд, она незаметно для окружающих, но с горделивой радостью продолжала смотреть на своего мужа.
Когда остальные умылись, она сказала ему:
– Давай, я полью тебе. Снимай рубашку.
Он помедлил чуть, глянул на жену, все объяснив ей взглядом, и завернув ворот рубахи, стал умываться. Венере хотелось, чтобы он помылся до пояса, чтобы тело его вздохнуло после долгой работы на солнцепеке, но то, что он постеснялся ее родителей, как и положено зятю, понравилось ей, и она быстро, но выразительно глянула на мать – вот, мол, какой он у меня! Ната уловила ее взгляд, но опять все поняла по-своему. Ей показалось, будто дочь похваляется своим мужем, давая понять, что он, не в пример Чатри, никогда – даже в мыслях – не падет до женщин, подобных их соседке. Ната резко отвернулась и, негодуя, глянула сначала на мужа, затем на Матрону.
А Матрона держалась так, словно не видит ничего, не знает и вспышка эта не имеет к ней никакого отношения.
– Ну что ж, мои голодные работники, – сказала она, глядя на мужчин, – закусим, чем Бог послал. Я-то знаю, какого угощения вы достойны, но что поделаешь, если человек беден, если нет у него возможности… Приходится иногда и сухим чуреком обойтись… Она говорила, а на белой скатерти, расстеленной на траве, появлялись куски мяса, пироги, курица и следом – бутылка водки. Когда Матрона достала большой кувшин с пивом, лица мужчин просветлели. – Вот это дело! – радовался Чатри. – В такую жару даже самую красивую женщину можно променять на холодное пиво!
Он засмеялся, но глянув на потемневшую от злости жену, умолк, недоумевая, и обратился к зятю:
– Ну-ка наливай, парень!
– Такое пиво не отказался бы пригубить и сам Господь Бог! – наливая и говоря это, зять и думать не думал задеть таким образом тещу. Она же посмотрела на него так, что он осекся сразу же, а Венера, перехватившая ее взгляд, не на шутку испугалась за мужа и, не понимая происходящего, но стараясь развеять сгущавшуюся тучу, с деланной улыбкой обратилась к матери:
– А мы что, унесем свой обед обратно?
Слова ее возымели действие.
– Сладким должно быть то, что в твоих руках, – сердито проговорила Ната и выложила свои пироги, которые, конечно, не шли ни в какое сравнение с теми, что уже лежали на скатерти. Отметив это и отведя глаза, Ната продолжила строго и назидательно: – Если бы человек думал только о своем животе, чего бы он стоил? Конечно, есть и такие, кто только о самом себе печется, но Бог им судья…
Лишь зять и маленький сын Чатри не догадывались, в чей адрес это сказано, и теперь, опять же кроме этих двоих, все понимали, что здесь бушует огонь затаенной ссоры.
Матрона едва сдерживалась. Она так разозлилась, что слова не могла вымолвить. Да и помогут ли тут слова? И все же она думала, как ответить, как задеть ее, дать понять, что уважения достойны вовсе не такие, как она, эта убогая Ната, прости ей, Господи, немалые грехи ее. Матрона думала и о том, что причиной всех ее несчастий стали люди, чем- то напоминающие эту глупую, напыщенную курицу. Это они следили за каждым ее шагом, совали немытые носы во все щели, безудержно лезли в ее жизнь, опутывали сплетнями, завидуя и убивая своими погаными языками все, чему можно позавидовать, это из-за них она потеряла сына, из-за них льет ночами горькие слезы в пустом доме, это они сгубили ее удачу – сглазили, съели, сожрали, чтобы в ничтожестве своем утвердиться на этой земле…
Матрона вдруг осеклась, почувствовав холод в сердце. “А кто сейчас лезет в чужую жизнь? – спросила она себя. – Кто собирается наброситься на этих людей и разрушить их маленькое счастье? – спросила и ответила себе: – Ты, Матрона, ты!” Она попыталась отделаться от этой мысли, от чувства вины, но и принять неправду не могла: “Ты, Матрона, ты… Взгляни на них – они живут, как умеют, работают, стараются быть не хуже других, и вот являешься ты и хочешь унизить, растоптать мать их семейства. И хочешь, чтобы они после этого ели и нахваливали твое угощение. Разве они просили тебя о нем? Это ты обратилась к ним за помощью. Кто бы собрал твое сено, если бы не они? Ты хочешь накормить их лучше, чем Ната, но при этом отравить им жизнь. Да им сухой чурек покажется слаще твоих разносолов… Почему тебя так разозлили слова Наты? Если бы она, как и ты, жила одна и заботилась лишь о себе, она бы тоже нашла, что выложить на скатерть. Но ей приходится думать о семье, а их вон сколько ртов. Может, у нее и нет ничего, кроме этих бедных пирогов… Вот и скажи теперь, Матрона, кто кому отравляет жизнь – Ната тебе, или ты ей? В чем она провинилась перед тобой? Если ты мстишь за свои несчастья, то почему выбрала именно ее? И чем тогда ты лучше тех, кого презирала всегда? Оставь их в покое, Матрона”… – Эх, Ната, – проговорила она задумчиво, – разве дело в том, сколько чего на столе? Человеку и краюшки хлеба достаточно, лишь бы делить ее со своей семьей. Была бы дружба в семье, а прожить можно и подаянием.
Услышав это, Ната растерялась.
– Будь у меня такие дети, как у тебя, – продолжала Матрона, – я согласилась бы и с голоду умереть. Ей богу, Ната, глядя на них, можно позавидовать твоему богатству… Не то, что я, одна на всем белом свете…
Женское сердце податливо, тем более, когда речь заходит о детях, и Ната, расчувствовавшись, едва не прослезилась:
– Дай Бог тебе здоровья, Матрона. Пусть все, кому ты дорога, станут твоей опорой.
– Кому я нужна, Ната? – вздохнула она. – Что сталось бы со мной, если бы не такие, как вы? Я и живу-то благодаря вам…
Венера прямо засветилась, прислушавшись к их неожиданно теплой беседе.
– Не прибедняйся, Матрона, – улыбнулась она, – стоит тебе захотеть, и ты попадешь в такую семью, что все тебе завидовать будут. – А кстати, что они там думают себе? – поинтересовалась Ната. – Вот Солтан, – Венера кивнула на мужа. – Его прислали посредником. Доме пришел, попросил, узнай, мол, что и как, лучше тебя никто с этим делом не справится.
В голосе ее слышались просительные интонации, и все поняли – она хочет, чтобы послушали ее мужа, чтобы все видели: ему доверяют важные дела, значит, он пользуется авторитетом в своем селе, а раз так, то и относиться к нему надо соответственно – такой, вот, у нее муж. Все умолкли в ожидании, а он смутился, замялся, но понимая, что отступать некуда, прокашлялся и начал:
– Они и в самом деле хорошие люди. Не потому их хвалю, что они мои родичи… Уако самый порядочный человек в ущелье. Это любой вам скажет. И Доме весь в него – настоящий мужчина. Никому не отказывает в помощи. Если что-то нужно сделать для села, едут к нему, в город… Так вот, – Солтан глянул на Матрону, – он сказал, чтобы я попросил тебя дать окончательный ответ…
Венера слушала внимательнее всех, и было видно, что она довольна речью своего мужа. Когда он умолк, она еще некоторое время смотрела на него, ожидая продолжения, но он вытер пот со лба, давая понять, что все сказано, и Венера кивнула головой, соглашаясь: все ясно, к чему лишние слова.
Молчание прервала Ната:
– Не понимаю, Матрона, чего ты сомневаешься? Все говорят одно и то же – они хорошие люди. Значит, и тебе будет хорошо. Сколько можно сидеть одной в пустом доме? Когда мои домашние отлучаются хоть на день, я места себе не нахожу, так переживаю, будто воры обнесли мой дом, оставили меня среди голых стен… Соглашайся, Матрона… – Как будто она не хочет! – усмехнувшись по-взрослому, вставил маленький сын Чатри.
Она слушала, смотрела на них и видела все происходящее как бы глазами сердца. Мальчик, конечно, чьи-то чужие слова повторил. Разве ребенок может понять, что человеку, который все в своей жизни уже пережил, ничего больше не нужно. Чего еще можно хотеть, если ни одному из твоих желаний не суждено было исполниться? Чего может пожелать женщина ее возраста, кроме счастья своих детей? А их у нее нет. Нет детей, нет желаний. А жизнь из них-то, этих желаний, и состоит – закончились желания, кончается и жизнь. И если она, Матрона, еще и живет пока, то лишь надеждой…
И снова ей привиделась та злополучная скамейка, на которой спал ее ребенок, свет ее очей, спал спокойным, безмятежным сном. Она смотрела на свое маленькое солнышко и видела над его бровью родимое пятно, похожее на гусиную лапку, и лапка эта росла, увеличивалась и уже была похожа на растопыренную мужскую пятерню; Матрона почувствовала в ней угрозу, и сердце ее сжалось. Но чувство это не угнетало, наоборот, именно оно заставляло ее жить, внушая надежду, последнюю, отчаянную, и она не могла уже остановиться, готовая идти до конца, до последнего вздоха.
– Сынок, – обратилась она к Солтану, – я слышала, что Доме им не родной сын…
Ната и Чатри настороженно переглянулись.
– Он не родной им, но дай Бог, чтобы у каждого отца был такой сын! – ответил Солтан, и в голосе его слышалось искреннее уважение. – Чего ты боишься, Матрона? Родной, не родной, – Ната развела руками. – Сделай просто: не продавай пока свой дом, и если тебе не понравится там, можешь вернуться назад.
Опять глупая Ната возомнила себя умной.
“И ничего не скажешь, – подумала Матрона. – Если человек упал, каждый смотрит на него сверху, мнит себя великаном”.
– Когда вы собираетесь обратно? – спросила она Солтана. – Завтра.
– Хорошо, – сказала она, – вечером я зайду к вам, скажу свое слово…
5
Домой она пришла такая уставшая, будто сама и сено сгребла и копны сложила. Кое-как доплелась до деревянной тахты и упала, как подкошенная.
– Что делать? – слышала она стон своей души. – Что делать? Она еще не знала, даст ли свое согласие, но от одной только мысли об этом чувствовала себя униженной, не понимая, как это можно – взять и на старости лет податься в чужой дом, жить в чужой семье. Они там трудились, наживая по крохам свое добро, а ты являешься на готовое, оглядываешь все это и объявляешь себя хозяйкой. И даже больше – ты становишься хозяйкой не только их добра, но и самой их жизни, сложившейся и устоявшейся задолго до тебя. Имеешь ли ты право на это? А если у тебя не будет никаких прав, сможешь ли ты выдержать такую жизнь? Возьмешься ли убираться в доме, готовить, выйдешь ли двор подмести или просто посидеть на скамейке у ворот – везде будешь чувствовать, будто кто-то невидимый следит за тобой настороженным и вопрошающим взглядом, и всюду будет слышаться тебе:
– Кто она такая? Как попала сюда? Что она делает в этом доме? “А если ты знаешь все заранее, – думала она, – если понимаешь, что дом этот чужой для тебя и никогда своим не станет, то почему же так стремишься туда? Может ты рехнулась на старости лет, и сама уже не соображаешь, что делаешь? Отчего вдруг так немил тебе стал твой бедный, старый дом, с которым ты словно пуповиной связана?” – Этот парень, – произнесла она в задумчивости, – этот парень… Ей послышался голос ее сына, веселый, радостный голос ребенка, и она попыталась увидеть, представить себе его лицо, но оно расплывалось белым пятном, и пятно это ширилось, затуманиваясь и теряя очертания, и она привстала в испуге, напряглась, пытаясь усилием воли оживить свою память, то единственное, что связывало ее с этим миром, но пятно продолжало расплываться и, казалось, вместе с ним уходит из нее и сама ее жизнь.
Но Матрона была все еще жива и как бы со стороны видела саму себя, сжавшуюся в комок на старой тахте. И спрашивала молча: ради чего ты мучаешься, ради чего? И слышала свой голос:
– Ради тебя, сынок мой, ради тебя. Я знаю, чувствую, что ты недалеко, и мне бы только узнать, как ты устроился в этой жизни. Счастлив ли ты, здоров ли? Мне ничего не надо, сынок, только бы понять: ты и в самом деле мой сын, или явился в наказание за мои грехи. Не бойся, я не стану приставать, навязываться, не потребую сыновней любви. Я не достойна ее, мой золотой, такая мать, как я, только позор для сына. Я и сама это знаю и не хочу, чтобы из-за меня ты жил с опущенной головой. Я не достойна твоей любви, родной, но позволь мне хотя бы слышать твой голос. Позволь наглядеться на тебя, ничего другого я не прошу. Если ты отвернешься, если родная мать покажется тебе чужой, я не обижусь, мое солнышко. Я не осмелюсь подойти, приласкать тебя, но само твое дыхание согреет мое сердце… Она плакала молча и, глотая слезы, молча взывала к нему, и он, ее взрослый сын, был вроде бы рядом, стоял перед ней – стоило только руку протянуть, – но она не могла собраться с духом, явственно ощущая холод ecn отчужденности, и готова была отступить, отрешиться, вернуться к прежней жизни и дожить, как придется, до конца покорившись судьбе. Но в то же время ее грела надежда, и как-то само собой думалось о будущем, о том, что, войдя в новый дом, она не должна признаваться – на первых порах, по крайней мере; да и позже не следует, и вообще – он ведь сын, он не может не почувствовать тепло материнского сердца. Он узнает в ней свою мать, и чужой дом станет для нее родным. И вернется счастье.
6
Согретая надеждой, она будто после тяжелой болезни встала, ощутив вдруг давно забытую и потому непривычную легкость, когда каждое движение отзывается пьянящим чувством телесной радости. Вечером, собираясь, как и обещала, к Чатри, она уже не только не сомневалась, но и удивлялась себе, не понимая причины столь долгой своей нерешительности. О каком позоре могла идти речь, если это сватовство, это позднее замужество приближает ее встречу с сыном? Что же касается людских пересудов, то она и раньше не очень-то обращала на них внимание, а теперь – тем более.
Семья Чатри была в сборе. За стол не садились, видимо, ждали ее. На этот раз Ната расщедрилась – в честь зятя и дочери, надо думать: на столе были пироги из молодого сыра и много чего другого. Наверное, ее все же задело сегодняшнее угощение Матроны – Ната и курицу сварила, не пожалела на этот раз. Когда все уселись, она еще раз осмотрела стол, что-то переставила, что-то поправила и, наконец, присела, глянув на Матрону с усталой, но горделивой усмешкой. Видишь, читалось в ее взгляде, все недосуг бывает, а так – велика ли важность стол накрыть? Чатри и зять выпили, и Матрона не стала отнекиваться, опрокинула для храбрости. О деле никто не заговаривал до тех пор, пока Чатри не произнес, как положено, тост в ее честь. Ната, словно только и ждала этого, подняла рог, поддерживая тост мужа, выпила и участливо, ласково почти спросила:
– Ну что, Матрона? Что ты решила?
Матрона знала, что ей зададут этот вопрос, и вроде бы готова была ответить, но сделать это оказалось трудней, чем ей думалось, и она молчала в растерянности, не решаясь вымолвить слово, которое, прозвучав, станет ее судьбой. Все притихли, ожидая, и эта возникшая вдруг тишина тяжким гнетом легла на нее, заперев дыхание, и стараясь освободиться, Матрона торопливо проговорила:
– Какие решения могут быть у таких, как я? Не знаю, что и сказать. – Тут она запнулась и вдруг спросила, обращаясь скорее к самой себе, чем к кому-то другому: – А куда я дену свои пожитки?
За столом все задвигались разом, заговорили: ее вопрос был принят, как ответ.
– Дай Бог тебе долгой жизни! – заулыбалась Ната. – Надо было сразу сделать так, как лучше… А за пожитки свои не беспокойся, ты же в дом войдешь, туда и повезешь их, чтобы никто не мог сказать – пришла, мол, с пустыми руками. Не гостьей, хозяйкой там будешь.
И Венера засветилась, как весеннее солнце. С горделивой радостью глянула на мужа, словно награду ему вручая. Она-то знала, только такой человек, как он, умный и обходительный, мог склонить Матрону к согласию.
Муж понял ее и решил довести дело до конца.
– Ну, что ты беспокоишься, Матрона? – кивнув жене, сказал он. – Доме сказал мне, если, мол, она согласится, передай ей от моего имени: все, что есть у нее – принадлежит только ей, и пусть она поступает со своим добром, как хочет. Лучше, если продаст все, а деньги положит на свое имя, никто из нас на них не позарится. – Высказавшись от имени Доме, зять добавил и от себя: – Так будет лучше всего, Матрона. Не беспокойся, ты в хороший дом идешь. Нуждаться ни в чем не будешь. Доме со своей семьей давно живет в городе. Отец же, Уако, один остался, а каково одному – сама знаешь. В город он переезжать не хочет, здесь, мол, родился, здесь и доживу свой век.
– Он правильно говорит, – вступила, не удержавшись, Ната. – Продай все, что есть, и поступай с деньгами, как хочешь. Дом у тебя неплохой, покупатели найдутся. То же самое и со скотиной. Мы и сами можем у тебя корову купить…
– Если ты согласна, – продолжал зять, – назови свой срок. Закончи за это время все дела, продай то, что тебе не нужно будет, а мы в назначенный день приедем на машине. Я тоже приеду. Все, что захочешь взять с собой, погрузим и увезем.
Она молчала. Ждала, что скажет Чатри. Тот слушал зятя, потом жену и снова зятя и, наконец, не выдержал:
– Чего вы пристали к ней – продавай да продавай?! Она свое добро всю жизнь наживала, это вам не козленка продать! Пусть приедут еще раз и обо всем, как надо, договорятся. Может, они передумали, может, что другое решили, а вам не терпится, заторопились! Хотите, чтобы у нее не осталось ни кола, ни двора?
– О чем ты говоришь?! – возмутилась Венера. – Доме не такой человек, чтоб обмануть кого-то. Он бы и сам приехал, если б не узнал, что Солтан собирается сюда. Так что Солтан говорит от его имени. Потому что он доверяет Солтану…
– Вы еще дети несмышленые, ничего не понимаете! – оборвал ее Чатри. – Нельзя нажитое враз разбазаривать!
Венера потемнела лицом. Ей не понравилось, что отец назвал ее мужа несмышленышем, не посчитался с мнением человека, которому люди поручают самые важные дела. Она и о другом подумала и в упор уставилась на отца: может, не зря поговаривают, что и он не миновал теплой матрониной постели? Потому и не хочет отпускать ее из села. Уедет, и ему не о чем будет вспомнить на старости лет…
О том же самом думала и Ната.
– Разве наш зять говорил от своего имени? – набросилась она на мужа. – Попросили его, вот он и сказал!
Чатри знал свою жену, и сразу же понял истинный смысл ее слов. – Каждый волен поступать, как считает нужным, – махнул он рукой. – Мое дело – сторона.
Матрона слушала их, и произойди эта затаенная семейная ссора в другое время, она бы не удержалась, подбросила хвороста в огонь, но сейчас и настроение было, не то и обстоятельства не располагали к веселью. Приятно, конечно, что Чатри заступился за нее, (он всегда был ей добрым соседом), но она знала – он не столько ее защищал, сколько честь села отстаивал, того самого села, в которое она пришла молоденькой девушкой и в котором прожила долгую и трудную жизнь. Она уйдет, и село будет уже не то, что раньше, и сама она станет другой, покинув свой дом. И Чатри, понимая это, хотел все сделать по-людски, чтобы никто не мог сказать о ней, а значит, и обо всем селе – вот, мол, вышвырнули человека за околицу, как бездомную собаку. Внимание Чатри было ей приятно, но и он не догадывался о главной ее заботе, и речь за столом шла об обыденном, о том, что меньше всего волнует ее и волновало когда-либо, а они распалялись, обижались, спорили, стараясь по-своему обустроить ее жизнь, и, слушая их, она чувствовала себя потерянной, и душа ее полнилась печалью.
– Я же не сам, не от своего имени выступаю! – горячился Солтан. – Меня Доме попросил, так и сказал: я, мол, чужой все-таки, меня она застесняется и может не согласиться. Он и ей говорил, – Солтан показал на свою жену, – ты, мол, из их села, тебе она скажет, все, что думает. Венера встрепенулась, с ласковой одобрительностью глянула на мужа и согласно закивала головой.
– Вот и скажи, Матрона, – вступила Ната, – скажи свое слово. Матрона устала, ей надоело слушать, как то, сокровенное, к чему она пришла после долгих раздумий, становится всеобщим достоянием, вязнет в многоголосице пустых советов и суждений, покрывается коростой житейщины.
– Хорошо, – проговорила она через силу. – Я согласна.
Едва вымолвив это, она почувствовала перемену за столом. Все смолкли и смотрели на нее с таким удивлением, будто речь до сих пор шла о чем-то несбыточном, и теперь, когда все получилось, никто не мог в это поверить. Она могла бы понять удивление Чатри, но поведение остальных казалось ей странным. Можно было подумать, что вовсе не они убили весь день на уговоры, и не они так трогательно упрашивали ее согласиться.
А может, это был розыгрыш?
Сердце ее похолодело: а что если и вправду разыграли ее?! Не дай Бог! Она сделает такое, чего никогда еще не видывали в Осетии! Опозорит их, сотрет с лица земли!.. Они же – Чатри, Ната, Венера, Солтан – смотрели на нее с какой-то непонятной растерянностью, и душа ее рвалась на части. Первой пришла в себя Ната:
– Дай Бог тебе жить до скончания света! Давно надо было согласиться! – она произнесла это с улыбкой, но в голосе ее слышались жалость.
Тут-то Матрона и поняла, наконец, чем было вызвано их удивление: в тот миг, когда она дала согласие на замужество, прежняя Матрона – независимая, дерзкая, гордая – исчезла, канула в прошлое, и перед ними предстала старая женщина, бедная, жалкая, несчастная в своем одиночестве, готовая на все, лишь бы приткнуться к чьему-то теплому обжитому углу. Она увидела себя их глазами и выпрямилась, словно вырываясь из оков, и уже вдохнула, чтобы сказать, отречься от своих слов, но вспомнила о сыне – ради него она и не такое готова была вытерпеть.
– Матрона! – радостно вскрикнула Венера, кивнув на Солтана: – Теперь у них будет две невестки из нашего села! Ты и я.
Она не нашла других слов, чтобы выразить свои чувства, но возместила это, глянув на отца взглядом победительницы и как бы говоря: теперь-то ты не скажешь, что мы дети, мы вон какое дело провернули!
Солтан тоже не стал скромничать:
– Что им передать? Когда ты будешь готова? – спросил он тоном человека, знающего себе цену.
Матрона задумалась. Ее печалил недоуменный взгляд Чатри. В селе никто ничего еще не знал, и ей оставалось лишь догадываться, как будет принята эта новость. Может, кто-то усмехнется ей вслед, кто-то посмотрит косо, а кто и словцом острым кольнет – все это придется вытерпеть, выдержать, пережить.
– Сегодня воскресенье, – заговорила она как бы сама с собой, – нет, к следующему воскресенью не успею, лучше в ту среду. К тому времени я разберусь со своим имуществом… Конечно, было бы хорошо, если бы он еще раз приехал до этого, вместе бы обсудили, уладили все дела.
– Кто? – с хитрецой спросила Венера. – Доме или его отец? Во взгляде ее Матрона уловила отсвет затаенной насмешки – вы гляньте-ка, невеста наша жениха не прочь увидеть! Ей стало обидно – обращаются с ней, словно с девчонкой, будто она в том возрасте, когда мечтают, торопятся найти свое счастье; однако обида не заслонила главное.
– Как кто? – она с упреком посмотрела на Венеру. – Конечно, Доме. Пусть он приедет.
– Хорошо, – беря на себя эту заботу, согласился зять, – может, мы еще наведаемся к тебе. Конечно, разное бывает, если и не удастся почему-либо, в назначенный срок мы будем здесь. Постарайся к этому времени уладить все свои дела.
Все было сказано, и она понимала – пора уходить, но почему-то медлила, хотела вроде бы поговорить еще о чем-то, но никак не могла вспомнить о чем.
А Венера прямо светилась вся, поглядывая на мужа. Она знала, что он любит ее, верен ей, настоящий мужчина, одним словом, любое дело ему по плечу. Потому и живут они в мире и согласии, не то что ее отец и мать. Любуясь мужем, чувствуя себя счастливой, она помимо воли осуждала отца, который никогда не относился к ее матери с уважением, а о верности и говорить нечего, если он не пропускал даже таких, как эта Матрона. Она была привязана к матери, и той передалось ее настроение. Уловив жалостливый взгляд дочери, она все поняла, вернее, почувствовала и с укором посмотрела на Чатри, как бы говоря ему: “Видишь, как ты ошибался. Глянь, на кого ты менял меня, если осталось еще на что глядеть”. Чатри, в свою очередь, понял и дочь свою, и жену и, помрачнев, отвернулся.
Все это не укрылось и от Матроны, и ей еще раз пришлось сдержаться, но оставаться здесь она больше не могла.
– Счастливого пути, молодые, – сказала, прощаясь, – завтра, наверное, я вас не увижу.
– Хорошо, Матрона, – кивнул Солтан. – В назначенный день мы приедем за тобой. – Помолчав, он с некоторой опаской добавил: – Только смотри, чтобы мы зря не приехали.
– Как это? – озадачилась Матрона.
– А вдруг ты передумаешь?
– Правда, правда, – всполошилась Ната, – не сделай так, чтобы нас прокляли.
“Каждому в моем деле нужно больше меня”, – с грустью усмехнулась Матрона.
– Нет, сынок, нет, – сказала она Солтану. – Приезжайте. Выйдя из дома, она приостановилась, ожидая услышать смех за спиной, но не дождалась. Значит, они посмеются позже, обсуждая ее на все лады, и после каждого слова будет раздаваться взрыв хохота.
7
Человек, наверное, боится смерти еще и потому, что никогда больше не увидит близких, дорогих ему людей. Но разве умершему нужно что-то видеть? Труднее оставшимся: сам-то он ни о чем уже не думает, не страдает и знать не знает, каково приходится тем, что жили с ним рядом и вдруг потеряли навсегда – ни взглядом переброситься, ни словом перемолвиться, ни рукой дотронуться – не дотягивается до него рука. Был и нет его. И остается лишь горькое чувство утраты… Так же и с вещами, которые достаются тебе тяжким трудом, хранят тепло твоих ладоней, следы пота и слез, и вдруг наступает день, когда ты расстаешься со всем этим, и тоже навсегда, как с жизнью расстаешься. Уходит то, что всегда было рядом с тобой, было частью твоей памяти, уходит твое прошлое, а будущего знать тебе не дано, и зыбкое благополучие твое сменяется тревогой распутья. Может, человек и трудится лишь для того, чтобы привязать себя к какой-то точке на земле, обрасти пожитками и засвидетельствовать, таким образом, приблизить к вечности свое пребывание в этом мире?..
Срок подошел, и, встав рано утром и оглядев свой дом, Матрона почувствовала себя предательницей. Сердце ее ныло, она суетилась бестолку, не зная за что схватиться, что делать. Вещи были собраны, уложены, стояли по углам, от голых стен веяло холодом заброшенности, словно здесь давным-давно души живой не было. За день до того закололи поросенка, мясо лежало на столе, разрубленное, и Матроне чудился запах крови, слабый, но муторный, и она чувствовала себя так, будто совершила убийство и теперь не знает, как замести следы. Она стояла, опустив руки, посреди комнаты, тупо смотрела по сторонам и никак не могла сообразить, что ей делать, с чего начать. Доме так и не приехал больше, прислал еще раз Солтана и тот подтвердил – в среду, то есть сегодня, они прибудут за ней. Кое-что из ее вещей сразу же увезут с собой, а за оставшимся приедут позже. Торопясь поспеть к назначенному сроку, она распродала скотину; в воскресенье сельские парни погнали отару на базар, и она попросила прихватить и ее овец. “Какую цену вам назовут, за ту и отдайте”, – напутствовала она парней, и к вечеру они привезли ей деньги. Корову же и телку и гнать никуда не пришлось, на месте купили. На корову глаз положила Ната. Матрона желала бы своей корове хозяйку получше, но Ната соглашалась на любую цену, и отказать ей не было повода. Принимая деньги, Матрона предупредила ее: – Чего не бывает, если вернусь вдруг, за эти же деньги отдашь мне корову обратно.
Ната и с этим была согласна, даже корову, постеснявшись, не забрала пока, и вспомнив об этом, Матрона пошла ее доить. Нашлись покупатели и на дом, но она отказалась его продавать. “Торопиться некуда, – сказала себе, – продать всегда успею. А то ведь и у разбитого корыта остаться недолго”. Она сидела, прижавшись лбом к теплому коровьему боку, и снова перебирала в памяти свои вещи – вроде, все, что понадобится ей на первых порах, собрано и уложено. И все равно дел еще было невпроворот. Тем временем с улицы послышался крик пастуха, гнавшего сельское стадо на пастбище. Она поднялась, поставила подойник с молоком на ступеньку лестницы, открыла калитку и выгнала корову к стаду. Уходя, та обернулась к ней и, словно чуя разлуку, замычала прощально:
– Му-у-у!
Мычание коровы показалось ей горьким плачем. То ли коровьи глаза были в слезах, то ли ее собственные, Матрона не разобралась. Чувствуя, что разрыдается сейчас прямо на улице, на людях, она бросилась домой. Провела рукой – слез не было, глаза словно какой-то влажной пеленой заволоклись. Она снова огляделась – нужно было с чего-то начинать, но делать ничего не хотелось. Нагромождение вещей, голые стены, беспорядок – где-то она уже видела такое, но где и когда? Вспомнила, наконец: когда умерли ее родители – сначала отец, потом мать, – остался дом, какая никакая мебель, имущество, одним словом, и надо было что-то делать. Дом она продала вскоре, а кое-что из мебели, из вещей перевезла к себе. В тот день, когда она собрала все это, понавязала узлов, родительский дом – голые стены, вещи, распиханные по углам, – выглядел точно так же, как сегодня ее собственный. Но тогда дом обезлюдел, и она управлялась с наследством, оставшимся после родителей. Все, что они нажили, тогда перешло к их дочери, их единственному ребенку, а куда она везет свой скарб сегодня, кому оно достанется? Тогда и теперь она чувствовала себя до боли одинокой, но, как ни странно, эта похожесть успокаивала, ласкала ей сердце. “Все, что есть у родителей, – думала она, – должно переходить к детям. Может, и добро, нажитое ею, достанется тому, кто и должен был стать хозяином этого дома?” Она осторожно порадовалась собственной мысли, и сразу вспомнила и достала, покопавшись в уложенных вещах, заветный сверток – вещи ее маленького сына, которые она берегла почти сорок лет, – достала и прижала к груди. Она прижимала их к груди, сидя на голой деревянной тахте, и просидела бы так, наверное, целую вечность, но со двора ее окликнули, и, спрятав сверток, она вышла на веранду. Это были соседские женщины. Они сразу же взялись за работу, а она стояла возле них и, как послушное дитя, делала то, что ей говорили. Они не могли позволить ни себе, ни ей, чтобы она уехала кое-как. Развели огонь, поставили на него котел с поросячьим мясом, стали месить тесто, чистить картошку, готовить закуски. Когда ее спрашивали о чем-либо, она лишь машинально кивала головой, соглашаясь. Им было жаль, что Матрона покидает село, и они пытались скрыть это за напускной веселостью, но она, конечно, почувствовала их настроение, и на душе у нее потеплело. Тем более, что у каждой из них хватало своих забот – заканчивался сенокос, и надо было сгребать и копнить сено. Но женщины все подходили, словно договорившись, вот и Ната пришла, и Зара следом за ней, и ей было приятно их появление, и она думала о том, что прожила среди этих людей всю свою жизнь, и много вытерпела из-за них, ссорилась, ругалась с ними, но теперь, при расставании, они казались ей близкими и родными. Деланная живость их вызывала в ее памяти что-то знакомое, пережитое, и она пыталась вспомнить, что именно, но отвлеклась и перестала думать об этом. Ближе к обеду послышался шум машин, и появились те, кого они ждали. Доме, Солтан и шофер грузовика. Доме приехал на собственной машине, Солтан сидел рядом с ним. Когда машины остановились у ворот, женщины всполошились вдруг:
– Где мужчины? Гостей должны встречать мужчины!
Ната подозвала кого-то из крутившихся рядом мальчишек: – Наш дома сейчас. Беги, скажи-ка ему, пусть идет сюда. Как только Доме и Солтан вышли из машины, их окружили дети, двинулись навстречу женщины. Солтан, как и полагается зятю, вел себя по-свойски: перешучивался с женщинами, балагурил, подбадривал своих спутников.
– В дом вы нас пустите, или нет?! – притворно сердился он. – Или в вашем селе забыли о гостеприимстве?
Матрона не вышла на улицу и не спустилась во двор. Стояла на крыльце, смотрела на гостей, на Доме и повторяла про себя: “О, сынок, сынок, похожий на моего пропавшего мальчика, как хорошо, что ты здесь и я вижу тебя, наконец, как хорошо, что ты вернулся”.
Гости прошли через двор, стали подниматься на крыльцо. Солтан по- хозяйски протянул ей руку, поздоровался. Он явно взял на себя роль распорядителя торжества. Шофер оценивающе оглядел ее и тоже поздоровался за руку. Последним поднялся Доме. Пожал ей руку и заговорил с чувством:
– Спасибо. Спасибо, что не отвергла нас. Теперь я буду относиться к тебе, как к матери.
Эти слова резанули ее, словно ножом по сердцу. Она ждала чего-то другого, надеялась почувствовать тепло сыновнего дыхания, уловить возникшее в нем предчувствие.
А женщины тем временем накрывали стол.
– Войдите в дом, – пригласила она гостей.
Солтан тут же взялся командовать.
– Пировать не будем, – сказал он Доме и шоферу, – посидим немного и в путь.
Услышав это, Ната не выдержала, расщедрилась:
– Матрона не простая женщина, не каждый мужчина с ней сравнится. Так что придется вам посидеть, как следует!
Появился Чатри. Поздоровался, обнял Доме, протянул руку Солтану, но не просто как своему зятю, а с уважением, давая понять Доме, что тот хоть и большой человек, но без Солтана с этим делом не справился бы, не сумел. Солтан же в присутствии свекра засмущался и отступил в сторону, открывая вход в дом и уступая заодно бразды правления. Мужчины постояли, поговорили на крыльце. Пока говорили, подошел Кола. – У вас уже все готово? – обратился к женщинам Чатри. – Или нам еще подождать?
– Когда это мы были не готовы?! – притворно возмутилась Ната. Женщины сновали взад и вперед. Матрона, потерявшись, как ребенок, стояла в стороне, на веранде, не зная, что делать. Хотела зайти в дом, побыть возле мужчин, послушать Доме, но не решилась, понимая, что в ее положении это неудобно. Спустилась во двор. Зашла в хлев. Там было пусто и убрано. Вышла, закрыла хлев на замок. Подумала, позвала кого- то из мальчишек, попросила забить дверь гвоздями. Постояла, не зная в какую сторону податься, зашла в летнюю кухню, опустилась на чурбан и заплакала, уткнув лицо в ладони. Плакала и вспоминала, как давным- давно Джерджи застал ее здесь с Цупылом.
Но предаться воспоминаниям ей не дали. Женщины, видимо, хватились ее, начали искать и, конечно же, нашли. Стали по одной, по две заходить к ней, стали подбадривать ее, шутить, смеяться. И снова в этой деланной их оживленности ей почудилось что-то очень знакомое, и снова память ее молчала. Она бы посидела еще немного, слушая разглагольствования женщин, но пришла вдруг Ната и напустилась на нее: – Ты что себе думаешь?! Мужчины скоро встанут из-за стола, а ты так и не заглянула к ним!
Когда она вошла в дом, мужчины и в самом деле уже собирались вставать. Увидев ее, Чатри велел наполнить рог:
– Ну, Матрона, пусть сегодняшний день окажется для тебя счастливым! – произнес он и повернулся к Доме: – Знай же, Доме, Матрона равна мужчине – и умом и мужеством. Она достойно жила среди нас, в нашем селе никто не скажет о ней ничего худого. Дай же Бог, чтобы с ее приходом в ваш дом и она сама, и вы вместе с ней знали только радость!
– Спасибо, Чатри, – ответил Доме, – большое вам всем спасибо. То, что вы сделали для нас, я никогда не забуду. А Матрона в нашем доме будет чувствовать себя, как в собственном. Мы все постараемся, чтобы так оно и было.
Выпив, мужчины вышли во двор. Женщины начали убирать со стола. – Пора подумать о дороге, – послышался голос Чатри. – Надо погрузить вещи в машину.
В доме все пришло в движение. Одни продолжали убирать, мыть, складывать посуду, другие выносили вещи к машине. Грузить помогали и мужчины, и дети. Все, кроме Матроны, беспокоились, тревожились, торопились. Слышался скрежет подвигаемой мебели, звяканье-бряканье мелкой утвари, звенела детская разноголосица, перекликались женщины, звучали рассудительные голоса старших. Она наблюдала за всей этой сумятицей и снова ей казалось – такое уже было в ее жизни, что-то похожее на это, и она снова мучилась, не могла вспомнить, понять, и когда дом опустел, освободившись от вещей, и вдруг пахнуло запахом свежевымытых тарелок, сердце ее дрогнуло: такое бывает на годовых поминках, когда скорбь по усопшему уже поумерилась и собравшимся приходится стараться, изображая печаль и сострадание. То же самое, только наоборот, происходило сегодня в ее доме. Напускное веселье женщин, их оживленность, шутки, попытки ободрить ее, развеселить никак не соответствовали грустным, а порой и тревожным взглядам, которые иногда ей удавалось перехватить. Они-то и отражали истинное настроение людей…
Когда дом закрыли на замок и женщины, прощаясь, стали обнимать ее, когда она уселась, наконец, в машину и, отъезжая, махала рукой остающимся, ее все не покидала, преследовала эта мысль: поминки окончились, и все расходятся по домам.
Все, кроме нее.
ЧАСТЬ ЧЕТВЁРТАЯ
1
“Явилась новенькой невесткой в чужое село”, – вот уже несколько дней, живя в чужом доме, она не может избавиться от собственной присказки, повторяя ее про себя, как заклинание, и надеясь понять скрытый в ней смысл. Она не страдала, не раскаивалась в содеянном, но душа ее почему-то полнилась печалью, а печаль в свою очередь изливалась в вопрос: что будет дальше? Вопрос не касался ее дальнейшей жизни, к собственной судьбе она была равнодушна. Ее интересовало другое – семья, в которую она пришла. Кто эти люди? И главное: кто он, приемный сын того человека, за которого она на старости лет вышла замуж? Действительно сын? Сынок…
Это слово рождало в ней страх, переходящий в беспросветное отчаяние, и в поисках спасения она снова и снова повторяла: “Явилась новенькой невесткой в чужое село”, – и слышала вроде бы упрек, и в тоже время знала, что ей не в чем винить себя. Что бы она ни делала – корову ли доила, шла за водой или готовила еду, она все твердила свою присказку, будто платок вязала, чтобы завернуть в него, скрыть от самой себя и печаль и отчаяние.
Пока у нее получалось, но ей и самой было понятно – все это закончится, развеется вскоре, рассыплется, разорвется и останется одно- единственное слово: сынок… Освободиться, думать о чем-то другом она не сможет, но и помнить об этом постоянно – значит, сойти с ума. Так оно и будет, наверное. Это печальное, рвущее душу слово заставило ее прийти в чужой дом, захватило, подчинило себе всю ее жизнь. Раньше она жила, как хотела, не заботясь о том, что подумают или скажут о ней люди. Действовала по велению сердца, и если ошибалась, сама и казнила себя и миловала. Теперь же будто сковали ее, закрепостили: она рассчитывает каждый свой шаг, сомневается в каждом своем действии – может быть, надо не так, а иначе? Но как именно? Ее гложут сомнения, она обдумывает каждое слово, прежде чем произнести, вымолвить его – вдруг не понравится кому-то? Не понравится слово, движение, действие, разонравится она сама и, потеряв терпение, ей скажут в конце концов: “Знаешь что, Матрона, иди туда, откуда пришла. Жили мы без тебя и дальше проживем”. Она вспылит, конечно, ответит, что и сама у себя дома жила не хуже, чем здесь, и нечего ее попрекать, не такое уж великое счастье выпало на ее долю. Подумаешь, мужа нашла! Да если бы она так уж стремилась выйти замуж, то сумела бы найти кого-нибудь получше – не вы первые сватались и не последние!
Но только в этом доме есть приемный сын, которого зовут Доме. И вот она пришла сюда, и живет, как тень, боясь лишним словом или движением спугнуть надежду, лишиться мечты.
С тех пор, как Чатри привел к ней Доме, жизнь ее запуталась, словно пряжа, с которой поиграл котенок. Теперь ей предстояло распутывать, разгадывать загадку – осторожно, не спеша, чтобы и себя не выдать раньше времени, и дело сделать. Надо ждать, когда разговор сам собой зайдет об этом, и старый Уако, расчувствовавшись, заведет рассказ о своем приемном сыне – где он нашел его, откуда привел. Была еще надежда на их односельчан: они-то, конечно, знают все в подробностях и по извечной людской привычке не прочь порассуждать о ближнем. И хорошее не скроют, и плохое с удовольствием выложат. Выложат все, что скрыто, казалось бы, от посторонних глаз и считается семейной тайной. В селе не бывает такого, о чем не знали бы все – соседские глаза видят сквозь стену.
2
В выходные дни дом оживал: из города приезжал Доме с женой и двумя дочками. Не поспевая за скорой болтовней своих городских внучек, Уако только поглаживал усы и смущенно улыбался. Смущалась и она, но более всего от проницательного взгляда старшей дочери Доме и хитроватого прищура его жены.
В машине каждый раз бывало множество свертков с городскими гостинцами, и Матрона помогала заносить все это в дом, но когда мать с дочерьми начинали шумно разбирать их, раскрывать, развязывать, она отходила и, стараясь оставаться незамеченной, смотрела со стороны. “Я ей завидую, – с болью в душе думала она, – и ничего не могу с собой поделать… Как же не завидовать тем, кого окружают дети? Смотри, Матрона и вспоминай, как ласкался к тебе когда-то твой маленький сын. Да ты и не вспомнишь уже, забыла. Не досталось тебе ни сыновней любви, ни родительской радости. Так что стой себе в сторонке и смотри, как радуются другие”.
Доме однажды подметил, понял ее настроение:
– Матрона, – мягко упрекнул он ее, – ты ведь хозяйка дома, а ведешь себя, как в гостях.
На душе у нее потеплело, но с места она не сдвинулась. – Пасть бы мне жертвой за вас, – сказала она. – Может, я лучше пойду, за овцами присмотрю?
Тут и Уако вступил:
– Овцы никуда не денутся, побудь здесь, с детьми.
– Бабуся! – подбежала к ней младшая дочь Доме, смелая, веселая девчонка, прижалась к ней, подняла смеющееся лицо: – Бабуся, если и в твоем возрасте женщины так стесняются, то что я буду делать, когда выйду замуж?!
– Алла! – строго прикрикнула мать.
– Счастлив будет тот дом, в который придет такая солнечная девочка, как ты, – Матрона погладила ее по голове, едва сдержав слезы: она вспомнила себя в детстве – Алла была похожа на нее и лицом, и повадками.
Когда разложили на столе угощения, которые они привезли с собой, Матрона достала из теплой еще печи три пирога. Она испекла их утром, ожидая гостей. Ей не хотелось затевать тесто при них, торопиться, словно ее застали врасплох, не хотелось показаться нерасторопной. Побаивалась, правда, что им, культурным, городским, могут не понравиться простые ее пироги, и она смутилась, когда Доме обрадовался, увидев их:
– Вот, что такое хозяйка в доме! Ожил наш дом, ожил благодаря Матроне!
И Уако был доволен вроде бы. Утром, когда Матрона замесила тесто, он улыбался, но сейчас, услышав слова сына, нахмурился вдруг: – Разве наш дом когда-нибудь был неживым?
– Неживым не был, но и пироги к нашему приезду никто не подавал, – попытался отшутиться Доме.
– После бабушки, – ввернула Алла.
– Это правда, – вздохнул Уако.
Все смолкли, опечалившись.
– Дай Бог долгой жизни новой хозяйке этого дома, – поднял бокал Доме.
– После бабушки, – добавила Алла.
Доме сердито посмотрел на нее, и Матрона поняла: после той, которую так любили в этом доме, детям трудно видеть здесь чужую, в общем-то, женщину. Она не растила их, не рассказывала сказок перед сном, да и появилась лишь потому, что не стало той, что с детства была любимой и единственной. А другая, пришедшая после ее смерти – это уже воля случая, и как бы взрослые ни старались приблизить ее, ввести в круг семьи, обмануть детей не удастся. Она так и останется чужой – милой, хорошей, доброй, но не родной. Потому-то Доме и произнес тост за ее здоровье, давая понять детям, что она им не враг, и в том, что их любимой бабушки не стало, нет никакой ее вины.
Она взяла с тарелки кружок огурца, стала жевать, пытаясь отвлечься, но это не помогло – комок подкатил к горлу, не давая проглотить разжеванное, ей стало плохо, она едва дышала. Ее даже зазнобило вдруг – от отчаяния, от страха показаться жалкой и беспомощной.
И все же она справилась, проглотила и то и другое, горе свое проглотила.
Она с самого утра их ждала, все не терпелось ей: когда же, наконец, они приедут? Поставила пироги в печь и загадала – если пироги им понравятся, все будет хорошо. И само собой возникло продолжение: “Если все будет хорошо, значит, они моя кровь и плоть”.
Теперь-то она понимала, что не все так просто. Как бы хорошо они не относились к ней, вспомнив свою бабушку, дети, а следом и взрослые, как бы превратятся в единое сердце и, одинаково чувствуя, зададутся одним и тем же вопросом:
– Кто она, эта чужая женщина? Как она посмела занять место нашей бабушки?
И все же она помнила о загаданном, и помимо воли подсматривала за ними. Доме и Алла ели пироги с непритворным удовольствием. В охотку ел и Уако. Но жена Доме и ее старшая дочь жевали нехотя, словно делая ей одолжение. Матрона понимала, что так оно и есть: они делают ей одолжение, признавая ее если не совсем уж своей, то и не очень чужой. Приятно было другое – Доме и Алла ели без всяких задних мыслей. Старшая дочь была похожа на мать, Алла же – на нее в девичестве. – Моя кровь! – вспыхнуло в голове. – Моя плоть!
3
– Надо сходить на могилу бабушки, – решили за столом.
“Надо сходить на могилу бабушки, – повторила про себя Матрона и опечалилась: – А кто придет на мою могилу, если и живая я никому не нужна? А кто к тебе может прийти? – ответила она себе. – Может, ты думала, что обделив тебя при жизни заботой, люди спохватятся и возместят тебе недоданное на том свете? Будут толпами ходить на твою могилу и каждый день проливать над ней слезы? Эх, Матрона, Матрона, наверное, и среди мертвых, как в жизни, есть несчастные и счастливые. Ты никогда не думала об этом, но поверь, так оно и есть. Разве они там в одинаковых условиях, если одних, ну, не каждый день, но хотя бы раз в месяц поминают дети, а других забывают сразу же после похорон, и на сиротские могилы их никогда не капнет слеза, и стоят они, беспризорные, зарастают густым колючим бурьяном. Блаженны те, кого помнят потомки, блаженны матери, которых любят и после смерти… Но за что же мне такая доля? Почему я обделена всем, что есть хорошего на земле? Неужели и на том свете мне уготована такая же участь? О, будь же ты проклят, Всевышний! Ни на земле, ни на небе, ни между небом и землей не дал ты мне ни одного близкого, родного человека!” – Матрона, ты пойдешь с нами на кладбище? – услышала она голос Доме.
– Как же не пойдет? Конечно, пусть идет с нами, – сказал Уако, ее муж.
Она оценила их учтивость, поняла и то, что они стараются приблизить ее к себе, принять в семью, но была во всем этом какая-то нарочитость, да и повод они нашли не самый лучший.
“Зачем вы спрашиваете меня? И почему я должна идти на кладбище? Кто- нибудь спросил – хочу я этого или нет? Вы сами все решили, не понимая даже, что унизили меня, совершили насилие. Хочу я или нет, я все равно должна идти, иначе вы подумаете, что я ни во что не ставлю вашу покойницу, а может, и проклинаю ее про себя. Но почему я должна ее проклинать? Что она сделала мне плохого? Пусть Бог даст ей лучшее место в раю, но и я ни в чем не виновата перед ней. Если я пойду с вами,
вы каждым своим взглядом, каждым словом дадите мне понять, что самый дорогой для вас человек лежит здесь, под могильным камнем, и я окажусь лишней, и кто-то из вас подумает: “А этой что здесь нужно? Что она тут делает? Ишь, возомнила себя хозяйкой!” Так зачем же вы зовете меня на кладбище? Хотите посвятить своей покойнице? Хотите привести меня к могиле и сказать: “Вот эту женщину мы посвящаем тебе. Пока она жива, будет работать в твоем доме, а когда умрет, станет прислуживать тебе на том свете”. Может быть, я ошибаюсь? Нет? Так знайте, Матрона не даст принести себя в жертву! Матрона жива лишь именем своего сына и, пока жива, должна молиться за него, только молитвой и должна жить”… Она вдруг почувствовала – к ней вернулась прежняя ее непреклонность. – Нет, – сказала она и, подумав, добавила, чтобы смягчить отказ, – неудобно перед людьми… Идите сами. А я присмотрю за овцами. Волков что-то много стало, глаз да глаз нужен за ними…
Она встала, пошла искать овец.
– Радуйся, Матрона! – ругала себя по пути. – Старалась выйти замуж – вот тебе и муж. Живи в достатке, с хорошей семьей. Чего еще желать? Богатый дом, здоровый муж, дружная семья. Тебе не надо заботиться о воспитании детей, не надо думать о куске хлеба – Бог подарил тебе счастье, вот и пользуйся, живи…
– Чтоб он рухнул с неба на землю! – прокляла она и Бога вместе с собой, и продолжила в ярости: – Кто я для них?! Служанка? Конечно, служанка, и никто больше! Иначе зачем, для чего они меня взяли? Может, о несчастной жизни моей узнали, пожалели, пустили к себе – приходи, мол, пригрейся на старости лет? Чего только не пришлось тебе испытать, пора и отдохнуть, наконец, пожить без забот и хлопот… Как бы не так, Матрона! Ты нужна, чтобы прислуживать им! Присматривать за их стариком, готовить ему, стирать, подметать. Да и скоту нужен уход, и в ukebs надо кому-то прибираться. И коров не оставишь: и подоить надо, и масло сбить, и сыр сделать. А кто все это должен делать? Догадайся, Матрона! Ты ведь ни о чем, кроме замужества не думала, так что расхлебывай теперь. Работай, Матрона, трудись!
Она вспомнила вдруг Доме и Аллу, и на душе стало легче. – Нет, сердце меня не обманывает. Не может оно ошибиться… Кровь и плоть моя, кровь и плоть.
– Пасть бы мне жертвой за вас, не смотрите на меня так, будто я вам чужая…
4
Вечером, после домашних работ, семья вновь собралась за столом. Теперь Матрона чувствовала себя уверенней.
С кладбища они вернулись к обеду. Она пришла чуть позже и, увидев их во дворе, поняла, что они еще не смирились с потерей, горюют, никак не могут поверить в смерть близкого, дорогого для них человека. Смерть отняла что-то у каждого из них, и жизнь их разом стала беднее. “Как не позавидовать ей, этой женщине, которой они остались верны даже после ее смерти, – подумала она. – А их самих разве можно в чем- то упрекнуть? Разве можно запретить им чувствовать свое горе? Успокойся, Матрона, – одернула она себя, – они и так держатся, как могут, стараются не задеть, не обидеть тебя, и ты должна быть благодарна им. Дай-то Бог и тебе понять их, принять их горе, тогда и они примут тебя и поймут: та, что сочувствует им, горюет вместе с ними, не может быть просто чужой женщиной”.
Доме стоял печальный, потерянный, думал о чем-то своем. Потом окинул взглядом домашних, увидел понурившуюся у калитки Матрону и глубоко вздохнул.
– Вот так, – сказал он неопределенно и подошел к ней. Она испугалась вдруг, почувствовала дрожь в коленях. – Вот так, – повторил он. – Нет больше нашей матери. Она никогда уже не приласкает нас, никогда не поругает. Нет Бога над нами, если такие люди, как она, умирают… Не обижайся на нас, Матрона, мы еще не привыкли жить без нее. – Он опустил голову, помолчал немного. – Не печалься, не думай, здесь нет никого, кто бы косо смотрел на тебя. Поверь мне, ты чем-то напоминаешь нашу мать. Твой голос, – он запнулся на мгновение, взглянул нее, – кажется мне знакомым, как будто кто-то близкий говорит…
Она обмерла: ждала упреков, а услышала голос родной души. Сердце ее сжалось, глаза наполнились слезами. Ей хотелось обнять Доме, прижать его к груди, к сердцу. “Доме, – хотелось ей сказать, – если qepdve не обманывает меня, то ты мой сын. Если нет, то, ради Бога, расскажи мне, как ты попал в этот дом? Кто твоя настоящая мать, та, что родила тебя?” Но она сдержалась, не промолвила ни слова. Собралась, попыталась унять слезы, боясь открыться, выдать себя. – Пусть душа моя станет опорой вашей жизни! – сказала она дрожащим голосом.
Они, конечно, не могли понять причину ее слез и с удивлением смотрели на нее.
– Бабуся, почему ты плачешь? – обнимая ее, спросила Алла – Знаю, что тебе трудно, – сказал Доме, – но ничего, скоро ты привыкнешь к нам.
И снова его слова взволновали ее.
– Пусть моя душа станет опорой вашей жизни, – повторила она. И добавила:
– Как же была счастлива та, кого вы называете матерью… Когда сели стол, Матрона почувствовала себя свободнее, чем утром. Она не встревала в их разговоры; когда обращались к ней, отвечала коротко – два-три слова, не больше. Прислушивалась к тому, что говорили за столом, стараясь понять недосказанное, уловить каждую обмолвку, но нет, о том, что ее интересовало, за столом не было сказано ни слова.
“Терпи, – сказала она себе, – твой день придет… Глядишь, старик не выдержит, проговорится, а может, я и сама у него что-то выведаю”. Уако произнес тост за детей, и она вся превратилась во внимание. – Матрона, а у тебя не было детей? – спросила жена Доме. Растерявшись, она едва не начала рассказывать о своем мальчике, о неизбывном горе своем. Если Доме и в самом деле ее сын, он поймет, вспомнит страдания, которые ему пришлось пережить в детстве, догадается, что она его мать. Конечно же, вспомнит, ведь ему было тогда больше четырех лет… И снова она сдержалась, отложив все до лучших времен. А пока Доме и сам мог рассказать своей жене то, что знал от Чатри.
5
В эту ночь она впервые спокойно спала в своем новом доме. Не ворочалась в постели, и простыни не комкались под ней и не казались жесткими, как войлок, и кровать вроде бы стала шире и удобней. После того, что сказал ей Доме, Матрона почувствовала себя усталой, обессиленной, но эта усталость была сродни той, что наступает после тяжелой, но к сроку законченной работы.
В соседней комнате спали Доме, его жена и дети. Уако решил спать на свежем воздухе, и ему постелили на веранде.
Пробуждаясь на мгновение среди ночи, она слышала легкое поскрипыванье чьей-то кровати, чей-то вздох, кем-то во сне оброненное слово; с веранды доносилось похрапывание ее старого мужа. Сколько лет она спала одна в пустом доме, и, бывало, вскинувшись после ночного кошмара, долго не могла прийти в себя, и сердце ее колотилось, готовое выскочить из груди, она сидела, оцепенев, не видя ничего во мраке, не слыша ни звука вокруг, и думала, что настал конец света. Если бы кто- то из родных кашлянул тогда рядом, если бы донеслось до нее дыхание спящего ребенка, это было бы как солнце в пасмурный день: кошмар бы рассеялся, отступил, и, повернувшись на другой бок, она бы улыбнулась – чего только не привидится ночью! – и спокойно уснула.
Господи, как же не завидовать женщинам, которым удалось прожить жизнь рядом со своими детьми! Как счастлива та, кто, заметавшись во сне, застонав, почувствует вдруг детскую руку на своей щеке и услышит участливый голос внука или внучки:
– Бабушка, что с тобой? Опять плохой сон приснился?
Нет ничего дороже для женщины, чем голоса ее детей. Ничто другое не сделает ее счастливой. Наверное, она и создана лишь для того, чтобы слышать своих детей, трудиться ради них, жить их горем и радостью.
6
Так сладко, как в эту ночь, она давно уже не спала. Однако встала, как всегда, рано. Она не любила залеживаться в постели, и сразу же поднялась, чтобы прибраться в доме, который стал ей роднее, чем был вчера.
Ярко светило низкое пока солнце. По всем приметам день обещал быть погожим. Снежные вершины гор, сияя, впивались в синеву неба. Громче обычного слышался гул бегущей в ущелье реки. Он то усиливался, то ослабевал. Позже шум реки будет доноситься словно издали, станет глуше, размереннее, а то и вовсе потеряется в дневном многоголосье. Село еще не ожило после ночи, и каждый звук – мычание коровы или лай собаки – взрывал тишину, как винтовочный выстрел.
Мужчины встали раньше. Уако стоял под грушей, растущей у самого дома, и смотрел в сторону лощины. Там, у ручья умывался Доме. Жена и дети его еще спали, наверное. Зная, что городские, только поднявшись, сразу садятся завтракать, Матрона пошла собирать хворост для растопки. Когда возвратилась, на веранду, навстречу ей вышла жена Доме и, улыбнувшись, поздоровалась:
– Доброе утро.
Матрона хотела сказать ей что-то ласковое, – как добрая свекровь unpnxei невестке, – но не решилась и тоже улыбнулась в ответ: – Пусть каждое утро будет для тебя добрым.
Жена Доме спустилась с крыльца во двор, подошла к свекру и о чем- то заговорила с ним.
Матрона наломала, уложила хворост в печь и пошла за дровами. Возвращаясь, увидела, что Уако и жена Доме продолжают беседовать – тепло, по-свойски, – и поняла вдруг то, о чем никогда не задумывалась: сердцу должен быть дорог не только собственный сын, но и та, с кем он свяжет свою судьбу. Чужая тебе по крови, она тоже должна стать твоим ребенком. Достойна светлой зависти мать, которая родила ребенка; еще больше можно позавидовать той, чей ребенок идет к своему счастью; о, как же радуется мать, видя, как ребенок растет на ее глазах; смотри – твой ребенок растет на твоих глазах, смотри, как он мужает, и знай – твой сын возмужал, и скоро их станет двое; когда их станет двое, они родят новых детей; дети вырастут, возмужают, и род их продолжится и будет продолжаться и далее; ты уйдешь из жизни, а число их будет расти и расти, и вскоре все ущелье заселят дети, внуки и правнуки твоего сына. Знай это и береги самые лучшие слова для той, с кем он свяжет свою судьбу. Слова, которые ты никогда не произносила, но всегда хранила в душе. Для той, которая скоро станет матерью твоих внуков. Для матери своих внуков ищи самые добрые слова. Когда твой сын найдет свою судьбу, и молодая женщина придет, чтобы забрать его от тебя, прими ее и люби, как дочь…
Матрона присела на корточки перед печью, развела огонь и смотрела, как пламя бежит по хворосту, перебираясь на сложенные поверх дрова. В соседней комнате зазвучали вдруг голоса детей, и она отвлеклась от своего занятия.
– Ты дура! – послышался голос старшей девочки.
– Сама ты дура! – ответила Алла.
Матрона не знала, с чего началась перепалка, и стала ждать. – Хочешь, поспорим? – предложила Алла.
– Дура, я и без спора знаю, что у стариков дети не рождаются. Матрона начала покрываться холодным потом.
– Папа и мама моложе их, а детей уже не рожают. А они посмотри, какие старые!
В комнате помолчали немного, затем послышался голос Аллы: – Мама давно вышла замуж за папу, поэтому дети у них больше не рождаются. А бабуся только что вышла, а дети рождаются сразу, когда выходят замуж.
– Нет! Не рождаются!
– Рождаются, рождаются! Папа правильно говорит, что ты любишь только qea! Поэтому ты и не хочешь, чтобы у бабуси был маленький ребеночек. – Ничего ты не понимаешь. У стариков дети не рождаются. – Рождаются, – не соглашалась Алла. – В одной газете было написано, что у одной татарки, когда ей было девяносто лет, родилась девочка. А бабусе никаких девяноста лет еще нет.
– Ты еще маленькая. Я даже не знаю, как тебе объяснить, почему у стариков не рождаются дети.
– Зато я знаю.
– Что ты знаешь?
– Как рождаются дети!
– Как?
– Очень просто. Когда муж и жена остаются одни, они ложатся рядом и целуют друг друга.
– Ну и что? – послышался презрительный голос старшей сестры. – Ну и что, ну и что! – передразнила ее Алла. – Как будто я не видела это в кино, как будто я не знаю!
– Ничего ты не знаешь.
– Ты сама ничего не знаешь! И не понимаешь ничего, поэтому у тебя и тройка по математике. Троечница!
– Зато я знаю, как рождаются дети.
– И я знаю!
– Нет, не знаешь! И не узнаешь, потому что я тебе не скажу. Матрона не стала слушать дальше. Кашлянула, пошумела дровами у печи, и девочки смолки, потом зашептались, и одна из них вышла на веранду – там послышались ее шаги. Почему-то Матроне подумалось: “Это Алла. Сейчас она придет сюда”. И действительно, дверь медленно открылась – на пороге стояла Алла.
– Бабуся, – сказала она, улыбаясь от двери.
– Что, маленькая моя? – Матрона не могла скрыть свое к ней отношение. – Ты чего так рано встала, дочка? – спросила она и удивилась тому, как легко и просто оказалось произнести это – дочка. – Давай я помогу, буду топить печь, – Алла хотела было сразу взяться за дело, но Матрона отстранила ее:
– Нет, нет, запачкаешься… А ты не проголодалась?
– Я же не Белла, – девочка состроила презрительную гримаску. – Это она с утра пораньше начинает жевать.
Матроне сразу же вспомнился подслушанный разговор, и она незаметно оглядела девочку. “И в самом деле, вряд ли ты знаешь, как рождаются дети, – улыбнулась про себя. – Пока что тебя и с мальчишкой недолго перепутать”.
В это время в комнату вошла жена Доме, принесла с десяток нанизанных на ветку рыбешек.
– Смотри, Алла, папа тебе форелей наловил!
– Ой! – обрадовалась девочка и, осторожно взяв низку, протянула ее Матроне: – Бабуся, пожарь мне их, пожалуйста, я их сразу съем, ничего не оставлю Белле.
Матрона слышала, что городские любят форель, но как они ее готовят, не знала и, боясь сделать что-то не так, испортить рыбу и опозориться, она беспомощно развела руками.
– Пасть бы мне жертвой за тебя, – сказала она. – Я не умею ее жарить, мама сделает это лучше меня.
– Разве это сложно? – удивилась жена Доме. – Ладно, я сама пожарю. – Вот и хорошо, – кивнула Матрона. – А я пойду, подою коров.
7
Разговор девчонок не шел у нее из головы. Она не каялась в том, что подслушала их, не чувствовала себя ни обиженной, ни оскорбленной, но что-то мешало ей, тем не менее, остался какой-то неприятный осадок на душе, ощущение неловкости, будто ее в детскую игру завлекли, в дочки-матери играть заставили; попав в дурацкое положение, она растерянно стояла посреди игры, ни в дочки не годясь, ни в матери, и дети обращались с ней, как с бестолковой подружкой, от которой ничего путного не дождешься, и понимая свою ущербность, она сгорбилась, сжалась, стараясь казаться поменьше ростом, и молила Бога, чтобы никто из взрослых не увидел, не осудил, не посмеялся над ней.
Игра, немного видоизменившись, продолжилась и после обеда, когда к ним наведались Солтан с Венерой. Матрона сразу же заметила: и Венера, и жена Доме – вслед за ней – держались так, как это часто бывает с замужними женщинами, попавшими на свадьбу или в гости к молодоженам. Обе разрумянились в беспричинном вроде бы оживлении, каждая была по- особому внимательна, улыбчива и ласкова со своим мужем, только его единственного и видела, и как бы звала, заражая радостью и пытаясь увлечь в прошлое – хоть на миг! – в золотую пору юности, вспыхнувшую вдруг в памяти огнем нерастраченных чувств. Алла ничего не смыслила в таких играх, зато старшая, Белла, наблюдала за своей матерью и Венерой с легким презрением пожившего и многое повидавшего человека: старания немолодых – с ее точки зрения – женщин казались ей глупостью, непозволительной в их возрасте и выходящей далеко за рамки приличий. Матрона удивилась ее проницательности, пригляделась к ней самой и поняла – Белла не ребенок уже, она стоит у порога своего девичества; ее маленькие груди трогательно топорщили простенькое платьице, и она невольно приглядывалась к себе, погруженная в тайну собственного созревания, растущих тревог и туманных мечтаний.
“Пусть Бог бережет тебя от ошибок и неудач, – подумала, расчувствовавшись, Матрона. – Ты и сама не знаешь пока, что, присматриваясь к другим, готовишь себя к взрослой жизни”. До сих пор, в отличие от Аллы, Матрона относилась к ней с прохладцей. Потому, наверное, что чувствовала со стороны Беллы некоторую настороженность, недоверие к себе. Теперь же, уразумев причину и, главное, заметив в ее глазах яркие, живые огоньки, Матрона потеплела душой, догадываясь, что в замкнутости своей девочка пытается осмыслить происходящее, и нет никого, кто мог бы помочь ей понять себя и принять, как должное, то неизвестное, что появилось вдруг из ничего, казалось бы, и надвигается на нее с неотвратимостью грозовой тучи. Словно споря с кем-то, Матрона твердила про себя, что человек должен думать, создавать свою жизнь с самого раннего возраста. Когда речь идет о жизни, нельзя прощать тем, кто тебе мешает, будь то друзья или родные, или сам Господь Бог. Иначе из-за множества причин, неудобств и стеснений жизнь твоя израсходуется по мелочам, и, поняв это, от тебя отступятся и друзья, и родные. Строя свою жизнь, человек должен помнить, что работает не только на себя, но и на своих детей, внуков, правнуков и тех, о ком он и знать-то уже не будет, и они, возможно, не вспомнят о тебе, забудут само твое имя, однако род твой продолжится, потому что именно ты заложил его основу…
8
Когда Матрона пришла в свой новый дом, муж стал знакомить ее с хозяйством – показал скотину, а позже и сенокосные наделы, огороженные столбами с натянутой между ними толстой проволокой. Сено было уложено в копны и, прикинув на взгляд, Матрона решила, что на зиму его хватит с лихвой и думать о том, чем накормить скотину, им не придется. Оглядев свои владения, старик сказал не без гордости:
– Во всем нашем ущелье только у меня все наделы огорожены проволокой.
И дров на зиму было припасено достаточно; копать же картофель пора еще не настала, и особых дел по хозяйству сейчас не было. Поэтому Доме с утра стал собираться на рыбалку, чем немало обрадовал Аллу, которая тут же вызвалась идти с ним. Мать хотела отправить с ними и старшую дочь, но Белла стала отговариваться и отказалась в конце концов. Пока Доме не ушел, Матрона попросила его зарезать курицу. Сделав это, он отправился с Аллой на речку. Белла же вынесла из дома войлочную подстилку, расстелила ее под грушевым деревом, легла на спину и, отрешившись от окружающих, задумалась о чем-то. Она думала непростую свою думу и одновременно, подняв ноги, перебирала ими, как ребенок в люльке. Когда она молча ушла от матери и от нее под грушу, Матрона вздохнула жалостливо: “Наверное, перебирает свои девичьи горести”. Она хотела подойти к ней, поговорить, но не знала, понравится ли это девочке. “Лучше пошлю к ней мать”, – решила она, поднялась на крыльцо и вошла в дом.
Жена Доме к тому времени убрала со стола все, что осталось после завтрака, и начала мыть посуду. “Пусть домоет, тогда и скажу”, – подумала Матрона и поставила воду на огонь, чтобы ощипать курицу. Когда вода вскипела, бросила курицу в таз, ошпарила кипятком; вместе с поднявшимся паром в нос ей шибанул противный запах мокрых перьев. Она задержала дыхание, но это не помогло. И снова, как раньше, как всегда, ей показалось, что она заперта в какой-то заброшенном, разваливающемся доме, по дырявой крыше которого стучит дождь, и вода, просачиваясь сквозь прогнивший потолок, собирается в грязные разводы, мешаясь с трухой, а она сидит на мокром полу, считает капли, падающие на нее с потолка, и старается не дышать, ибо все вокруг пропитано запахом сырости, гнили, мертвечины.
Закончив мыть посуду, жена Доме вызвалась помочь ей, но Матрона, пересилив себя, отказалась:
– Нет, не надо. Курицу оставь мне, а сама пойди-ка к дочери, поговори с ней. Никто, лучше матери, не разберется в девичьих делах. Она ведь девушка на выданье, кто знает, что у нее на душе… Жене Доме было приятно услышать о своей дочери – девушка на выданье, но, как водится в таких случаях, она лишь рукой махнула: – Ой, как далеко ей еще до выданья!
– Нет, нет, пасть бы мне жертвой за тебя, не думай так, посмотри на нее повнимательнее. Девочки взрослеют раньше, чем кажется их родителям, и мать может не заметить, когда ее дочь начинает задумываться о своих девичьих тревогах. Не говори о ней, как о ребенке, когда она рядом с тобой. Девочка в ее возрасте способна на любые поступки. Старайся не оставлять ее одну, разговаривай с ней, помоги ей понять себя…
Жена Доме удивленно смотрела на нее:
– Как же мне говорить о ней?
Матрона бросила ощипывать курицу и выпрямилась, откинула голову назад, чтобы хоть на мгновение избавиться от ненавистного запаха. – Не называй ее ребенком, но и девушкой на выданье не называй, когда она рядом с тобой или может тебя услышать. Если ты назовешь ее ребенком, она перестанет верить тебе, решит, что ты не понимаешь ее, начнет скрывать свои мысли, желания, будет обманывать тебя, станет упрямой, а в ее возрасте нет ничего хуже этого. Лучше всего говорить с ней, как с равной, как с подругой. Рассказывай ей истории из своей жизни, из того времени, когда тебе было столько же лет, сколько ей сейчас. Как бы между прочим объясни ей то, чего она не понимает по женской части. Если поведешь себя правильно, она поверит, что ты знаешь о ней все и перестанет таиться, сама будет тебя обо всем расспрашивать… Но и девушкой на выданье не называй ее, когда она рядом. Она может принять это за правду и стать такой, какой нельзя быть в ее возрасте. Начнет подражать взрослым женщинам, а это, сама понимаешь, не пойдет ей на пользу. Она перестанет быть похожей на саму себя. Возможно, кто-то посмеется над ней, над ее обезьяньими манерами, и это останется раной на всю жизнь… Лучше позволяй ей иногда детские глупости. Она ведь и не девушка на выданье, и не ребенок уже, поэтому не ругай ее за мелкие шалости…
Матроне вспомнилось, как Белла, лежа на войлочной подстилке и раздумывая о чем-то важном, по-детски болтала ногами; ее пронизала жалость к девочке, вступившей в самую, может быть, трудную пору своей жизни, захотелось сделать для нее что-то доброе, увидеть радость в ее глазах.
– Матрона, – в некотором замешательстве произнесла жена Доме, – у тебя же нет девочек. Откуда ты все это знаешь?
Если в начале разговора она насторожилась, не понимая, куда клонит Матрона, то теперь смотрела на нее так, словно спрашивала, вернее, ждала ответа на вопрос: как же это получилось, что женщина преклонных лет, у которой нет ни своих детей, ни родных, никого на всем белом свете, умудрилась с первого взгляда заметить в девочке то, чего она, ее мать, даже не предполагала? Она молчала, будто продолжения ожидая, и во взгляде ее отразилось то тепло, которое виделось ей в глазах Матроны и которое так сближает женщину с женщиной.
“Ну вот, – думала в это время Матрона, – о том, что у меня нет дочерей, ты знаешь. Знаешь, наверное, и то, что у меня был сын, он потерялся и я всю жизнь ищу его. Но что ищу я его в этом доме, ты, конечно, не догадываешься. Хорошо это или плохо, не мне судить, пусть пока все будет так, как есть”.
Вспомнив о вопросе, который ей задала жена Доме, она сказала: – Понять человека нетрудно, если чувствуешь его сердцем. – Матрона, – произнесла жена Доме дрогнувшим голосом, – хоть ты ничего и не говоришь, но мне Венера рассказывала… Я не знаю, что и думать… Неужели даже след твоего сына нигде не обнаружился? – Нигде. Даже следа не нашла…
Жена Доме явно прониклась сочувствием к ней, и Матрона решила воспользоваться случаем, поговорить, повыведать хоть что-то о Доме, история которого, конечно же, ей известна – с его собственных слов или со слов его приемных родителей. Матрона понимала, что другого такого случая ей может и не случиться и терять возможность вроде бы нельзя, но при этом никак не могла начать, чувствуя себя едва ли не мошенницей, которой удалось втереться в доверие, чтобы обманом добиться выгоды.
– А как его звали? – услышала она.
– Доме.
– Доме?!
– Доме… – повторила она и, словно согревшись от звучания этого имени и расчувствовавшись, разом забыла о своем замысле, – Доме его звали, пасть бы мне жертвой за него. Они тезки с твоим мужем, потому и к мужу твоему я отношусь, как к родному. Когда он появился в моем доме – Чатри его привел, ты знаешь, – как только назвал свое имя, до меня будто сын мой дотронулся… Если бы твоего мужа звали иначе, я бы, наверное, не появилась здесь. Подумала, хоть имя это буду слышать каждый день, хоть так успокою свою душу, – еще не договорив, она спохватилась, пожалела о последних своих словах и, подумав, пожалела обо всем, что говорила. Хотела у жены Доме хоть что-то выведать, а вышло так, что сама лишнего сболтнула. Если все узнают, зачем она пришла в этот дом, – не из-за старика вовсе, а для того лишь, чтобы узнать, как сюда попал Доме, – всем ее планам придет конец. Матрона говорила, опустив голову, и, замолчав, не подняла ее, но даже так, не глядя на жену Доме, она почувствовала – та встревожилась. И сразу же выдала себя, спросив:
– Сколько лет было бы ему сейчас? – в голосе ее уже не слышалось ни сочувствия, ни даже простого женского любопытства – верх взяла подозрительность.
– А сколько твоему мужу? – спросила в ответ Матрона, и у нее появилась надежда загладить свой просчет.
– Сорок четыре.
“Хоть это узнала, – подумала, она, радуясь в душе. – Ну, на год-то в любую сторону можно ошибиться”.
– Нет, мой сын на шесть лет старше, – соврала она, ничуть не стыдясь. – Ему бы теперь исполнилось ровно пятьдесят.
Она старалась говорить спокойно, и, наверное, это ей удалось: жена Доме вроде бы вздохнула с облегчением.
9
До сих пор Матрона не задумывалась о том, как вести себя, если кто- то догадается вдруг, зачем она пришла в этот дом, что ищет здесь, пытается найти. Минуту назад, проговорившись невзначай, она испугалась, но сумела выкрутиться, и все вроде бы улеглось. Однако и осталось кое-что: испуг заставил ее увидеть себя как бы со стороны и понять – она испытала страх воровки, которой при появлении хозяев дома удалось выскочить в окно. Никто ничего не заметил, но ей-то понятно теперь – и в самом замысле ее, и в действиях есть что-то воровское, она ведь не на что-нибудь, на чужое счастье покусилась, на благополучие ни в чем не повинной семьи.
“Что же ты делаешь, Матрона? – думала она с болью в сердце. – Остановись, пока не слышно свиста нагаек и топота погони. Не отравляй ядом своих несчастий чужие души. Или тебе на роду написано толкаться со своей бедой среди людей, цеплять ее черным краем всех, кто рядом? Но тогда не ищи покоя ни на этом, ни на том свете! Ты обманом втерлась в чужую семью и будь проклята, если и ей принесешь несчастье! Если это случится, пусть душе твоей не найдется места в царстве мертвых! Пусть кости твои станут потехой для собак!”
Она проклинала себя и в то же время старалась успокоиться, думать о чем-то другом, а еще лучше – ни о чем вообще. Однако мысли роились, возникая непроизвольно и вытаскивая из памяти – откуда же еще!? – из прошлого вытаскивая то, что она более всего хотела бы забыть. Ей слышались угрозы, отчаянный крик тех жен, чьи мужья на какое-то время скрашивали унылое однообразие ее одиночества. Тогда она лишь посмеивалась в ответ: эти женщины казались ей жалкими, никчемными, они словно сами напрашивались на презрительное к ним отношение. Может, в хозяйстве они на что-то и годились, но представить их с мужчиной она не могла, и само их замужество казалось ей причудой судьбы. Она не особенно-то и старалась – их мужья сами искали к ней дорогу, ей оставалось только выбрать, который из них желаннее, милее сердцу. Эти короткие связи позволяли отвести душу, отвлечься хоть не надолго от неизбывной душевной боли, и, воруя у других женщин свою толику счастья, она никогда не задумывалась о том, что рушит походя саму основу их семейной жизни. Хотя могла бы и понять это, когда произошел тот дикий случай с Цупылом. Чтобы как-то оправдаться, она написала заявление в сельсовет, обвиняя его в изнасиловании и требуя – тут рука ее, правда, дрогнула, – передать дело в суд. Тогда-то и подстерегла ее жена Цупыла, словно ниоткуда возникла. Матрона невольно попятилась, но та бросилась вперед и обняла ее вдруг; не выпуская из объятий, плача, стала уговаривать, молить о спасении свой семьи – пощади, не лишай детей кормильца, нам не прожить без него, он пропадет в тюрьме, и дети его останутся сиротами. Матрона стояла, ошеломленная, и никак не могла уразуметь, почему эта женщина обнимает ее, а не таскает за волосы, не раздирает лицо, не втаптывает в землю; когда до нее дошло, что жена Цупыла просит взять назад заявление, она сразу же согласилась, не желая брать грех на душу, но не слезы ее тронули и не раскаяние собственное, нет, ее будто озарило, – эта женщина не просто о потере кормильца печалится, она любит своего мужа, жить без него не может. Она и унизиться готова за него, и убить.
“А я? – думала Матрона. – Любила ли я Джерджи?”
Вначале ей и в голову не приходило разбираться в своих ощущениях, но позже, познав других мужчин и сравнивая, она поняла, что относилась к нему так же, как к случайным своим любовникам, а значит, и замуж за него пошла скорее по велению тела, чем души. Нет, не любила она его. Боялась остаться одинокой – с самой юности жил в ней этот затаенный страх, – остаться никому не нужной. За короткое довоенное время, что она прожила с Джерджи, за те считанные дни, которые и теперь кажутся ей лучезарным сном, Матрона успела лишь одно – стать женой, матерью, хозяйкой дома. Ее положение среди людей определилось, и, ощущая полноту жизни, она считала себя счастливой, а значит, и любящей женщиной. Потом, когда Джерджи пропал на войне и его обвинили в дезертирстве, когда сельчане, поверив в это, отвернулись от его дома и от нее самой, все ее давние страхи ожили, и ей оставалось только одно: надеяться, ждать возвращения Джерджи или хотя бы весточки с фронта – это была единственная возможность избавления; ее-то, наверное, она и принимала тогда за любовь. Она ждала его со всей страстью истомившейся души, только ожиданием и была жива, и когда он вернулся, израненный, искалеченный, у нее будто крылья выросли, она летать была готова от счастья. Ухаживала за ним, как за малым ребенком, каждую прихоть исполняла, сердце свое готова была положить к его ногам; она-то готова была, да сердце не хотело этого, оно, измученное, все больше охладевало к мужу, и вскоре Матрона поняла, что насилует себя, что в облике Джерджи она ждала кого-то другого, единственного, который мог бы стать для нее, женщины, сутью самой ее жизни.
Внешне все оставалось по-прежнему, она продолжала относиться к мужу, как к близкому, родному человеку. Старалась ни взглядом, ни вздохом не выдать себя, старалась во всем угодить, чтобы он, несчастный, ничего не заметил. Джерджи, может, и не заметил, но Бог-то смотрит сверху, все видит. Видит и не прощает обмана.
“Чтоб тебя громом поразило, Матрона, раз ты не можешь понять свою черную душу! – прокляла она себя. – Всю жизнь ты грешна перед Богом, а все пытаешься выставить виноватыми других. Как можно обвинять кого-то, если сама погрязла в грехах?.. Человек рождается, чтобы умереть, каждого ждет свой час. Не обойдет смерть и меня. Но как же я предстану там перед чистым ликом Джержди? В страшное время ждала я его. Меня осыпали проклятиями, грозили сжечь, стереть с лица земли его дом. Я защищалась, как могла, честным именем Джерджи укоряла самых горластых, а получилось так, что я сама же и предала его, замарала грязью даже память о нем. Сама защищала, сама же и предала. Чтобы сохранить его честное имя, я сделала самое страшное – бросила своего ребенка на произвол судьбы. О, сынок мой дорогой, ради твоего отца я рассталась с тобой, и сама же опозорила его. О, сынок мой, всю жизнь я не могла понять саму себя! Если бы я знала, что твой отец не так уж и дорог мне, разве бы я сделала с тобой такое? Разве не могли мы, вдвоем, вместе, скрыться от проклятого Егната, гореть ему в адском пламени! Еще как бы скрылись! Уехали бы куда-нибудь подальше, вовек он не нашел бы нас… А, может, твоей матери и вправду нет ничего дороже собственной души, может потому и бросила тебя? Чтобы поменьше было забот, чтобы полегче было жить. О, мой дорогой, твоя мать, наверное, родилась с черной душой и никогда ни о ком не печалилась, ни о чем не тужила, только бы самой было хорошо, только бы к себе подгрести, чтобы помягче прилечь, послаще поесть; наверное, твоя мать так и прожила всю жизнь, а теперь, стоя одной ногой в могиле, заволновалась вдруг, захотела и сына вернуть, и к доброму имени его отца причаститься? Теперь ты ей нужен, сыночек, иначе некому будет похоронить ее, оплакать ее черную душу. О, мой дорогой, пусть черное сердце твоей матери сгорит в аду, если ты прольешь над ней хоть слезинку. Та, что бросила, потеряла сына, недостойна людских слез. Плач по мертвому, сынок, это знак почитания, которого твоя мать не заслужила. Ее надо оплакать живой, но тебе и этого не придется делать. Тот, кого оплакивают живым, достоин презрения, но ты никогда не узнаешь, что это касается твоей матери – живой или мертвой”…
Последние слова ее безмолвного причитания словно упали ей на сердце. Оно содрогнулось, остановилось почти, ни вдохнуть, ни выдохнуть, и Матрона стояла, не дыша, в глазах ее плыли красные круги, взор затуманился, и ей уже казалось, что пришел ее последний час, но сердце вдруг отпустило, и она вдохнула, как умирающая, с хриплым протяжным стоном.
10
Долгое ее молчание жена Доме истолковала по-своему: если человек задумался о чем-то, ушел в себя, – зачем ему мешать, лезть с разговорами? Она чистила, резала лук, и кто знает, сколько бы ждала еще, если б не услышала этот тяжкий стон.
– Что с тобой? Болит что-нибудь? – встревожилась она. – С сердцем что-то, пропади оно пропадом.
– Дать сердечные капли?
– Нет, не надо, – сказала Матрона и подумала вдруг, что после невольной ее обмолвки столь долгое молчание, закончившееся непроизвольным стоном, может подтвердить подозрения жены Доме или вызвать новые. – Не надо, – повторила она с благодарностью в голосе. – Это у меня с детских лет. От запаха мокрого пуха мне каждый раз делается плохо, прямо сердце останавливается. – Взглянув на жену Доме, она поняла, что та не ребенок вовсе, ее не так-то просто обмануть. Заботливость ее совсем не означала, что она все сказанное принимает на веру. Иначе оторвалась бы от дела, а то все режет и режет свой лук, будто остановиться не может, режет, пряча глаза, и раздумывает, небось, с чего это Матроне так неможется.
– Сказала бы мне, – как бы между делом проговорила жена Доме, – я бы и ощипала, и сварила.
– А знаешь, почему я не переношу этот запах? – сказала Матрона, глядя на жену Доме и стараясь привлечь ее ответный взгляд. – Когда-то в детстве у меня был цыпленок. Красивый такой, расцветкой похожий на горлинку. Он был ручной, всюду бегал за мной, как привязанный… Как- то раз у нас во дворе гнали араку. Когда закончили, сняли крышку с котла, чтобы барда остыла перед тем, как перелить ее в бочку. А цыпленок в это время подпрыгнул, взлетел и упал прямо в котел. Я выхватила его из кипящей барды и окунула в холодную воду. Он еще был живой, раскрывал клюв, шевелил лапками, пытался взмахнуть крыльями. Я смывала с него барду, мыла и плакала, а запах мокрого пуха и перьев не давал мне дышать. Цыпленок все реже раскрывал клюв, и мне казалось, что он тоже задыхается из-за этого запаха. С тех пор стоит мне обдать кипятком курицу, как начинаются мои мучения. – Матрона говорила, и сама удивлялась себе. Когда-то в их селе действительно был такой случай – цыпленок свалился в барду, но это произошло у кого-то из соседей, и сама она ничего не видела, ей рассказали потом; она и помнить не помнила о злосчастном цыпленке, пока не приспела нужда как- то отвлечь жену Доме, заговорить ей зубы. Однако старания Матроны, похоже, пропали даром: та не очень-то и прислушивалась, продолжая резать лук и думая о своем.
Слушать не слушала, а кое-что уловила.
– Малышей всегда жалко, – произнесла она с грустью и снова умолкла. Замолчала и Матрона. Надо было продолжать разговор или начать новый, но она не знала, о чем.
– Матрона, – услышала она через некоторое время. Жена Доме отложила, наконец, нож, села на стул и смотрела прямо на нее. Она тоже прервала работу.
Обе волновались, и каждая чувствовала волнение другой. Жена Доме хотела что-то сказать, но никак не могла решиться, боясь зайти так далеко, что вернуться назад уже будет невозможно. Матрона же страшилась разоблачения, и ей оставалось только ждать. – Если бы ты встретила сегодня своего сына, – глухо, невыразительно начала жена Доме, – если бы встретила, ты бы узнала его?
Матрона ждала этого, но все же растерялась.
– Узнала бы, говоришь? – словно желая удостовериться в услышанном, спросила она.
– Да.
Ей не хотелось торопиться с ответом. Сначала надо было понять, почему жена Доме спросила об этом – из праздного любопытства или по делу.
– Кто знает. Как сказать, – пожала плечами Матрона. – С тех пор, как я потеряла его, прошло сорок лет. Остаются ли у мужчины в таком возрасте какие-то детские черты?
Если до сих пор жена Доме сдерживалась, то теперь заторопилась вдруг, будто прорвало ее.
– А может, у него был какой-то знак, который остается на всю жизнь? Тогда ты могла бы сказать, если заприметишь кого-то: осмотрите-ка его, может, у него в таком-то месте такая же отметина, как у моего сына? Может, он и есть мой сын? – жена Доме уже не пыталась скрыть волнения. Матрона же тянула время, стараясь успокоиться и быть готовой к любому повороту.
– Отметина, говоришь?
– Да, да. Какой-нибудь знак. Родимое пятно, или шрам, сама понимаешь.
Жена Доме, не мигая, смотрела ей в глаза, словно предупреждая: не надейся обмануть меня, как бы ты не хитрила, я все прочитаю в твоих глазах. Матрона тоже не отводила взгляд, будто отвечая: читай, если умеешь, там все написано. Взгляд-то она держала, но и с волнением едва справлялась, боясь выдать себя и в то же время понимая, что лучшего случая узнать что-либо ей может и не представиться. Жена Доме, говоря о знаках и отметинах, конечно же намекала на родимое пятно над левой бровью своего мужа, пятно, похожее на гусиную лапку. Оно было на виду и само просилось на язык. Но шрам…
– Нет, не было никаких отметин, пасть бы мне жертвой за него. Чистенький был, как белый ягненок… Если бы что-то такое было, какой- то знак, как ты говоришь, я бы по одному обошла всех людей, всех до edhmncn – в каждом селе, на каждой улице, я бы нашла его, будь хоть какая-то примета.
– Даже шрама нигде у него не было? – настаивала жена Доме. – Дети же бегают, играют – долго ли пораниться?
– Шрам, говоришь? Шрам у него был, взять бы мне его болезни, но за столько лет вряд ли от него остался какой-то след, что там еще можно увидеть? – она говорила, будто только сейчас вспомнив о шраме и опечалившись, а сама внимательно следила за женой Доме, за каждым ее движением.
– Какой шрам? – спросила та в нетерпении.
– Шрам от раны, – не торопясь, словно продолжая вспоминать, произнесла Матрона.
– Где? В каком месте?
– На ноге.
Жена Доме вздрогнула:
– На ноге?!
Тут уж Матроне настал черед схватиться за сердце. Теперь она знала, что у взрослого Доме есть шрам на ноге, не зря его жена так дернулась. Чтобы успокоить ее, Матрона, помедлив немного, сказала: – На правой стопе, на самом подъеме. – Она помолчала, соображая, стараясь придумать что-то правдоподобное, и продолжила, горестно покачав головой: – Корова ему на ногу наступила. Рана вроде и небольшая была, а заживала плохо, наверное, грязь в нее попала. Он сильно хромал, бедный…
– Но рана все-таки зажила? – допытывалась жена Доме. – Он поправился?
– Кто знает? Пока был со мной, рана еще гноилась. Да и после вряд ли зажила сразу… Наверное, он так и остался хромым.
Разговор закончился, и они умолкли, задумались, не зная, как быть. Чтобы оправдать наступившее молчание, обе принялись за работу, однако вскоре – и тоже разом – остановились, глянули друг дружке в глаза и смутились, чувствуя каждая неправду другой, а уж свою – тем более. И в то же время обе понимали, что их отношения так или иначе в самом скором времени отразятся на семье, в которой свела их судьба, а значит, надо отбросить в сторону недомолвки и поговорить по душам. Однако думать об этом было намного легче, чем продолжить разговор, но уже без недомолвок, хитростей и словесных ловушек. Они тяготились не только затянувшимся молчанием, но и взаимной неприязнью, которая возникнув, казалось бы, из ничего, росла и ширилась в тишине невеликого пространства их общего дома. Каждой хотелось преодолеть себя, сделать первый шаг к сближению, но обе не решались, не зная, что именно надо сделать и как это будет воспринято. Кто знает, сколько бы они еще молчали, если бы на веранде не послышались чьи-то шаги – тут они облегченно вздохнули.
Их спасительницей оказалась Белла. Она принесла войлочную подстилку, бросила ее в угол и устало, будто через силу, произнесла: – Мама…
– Что с тобой, дочка?
– Я хочу пойти на речку, к папе.
– Иди, конечно, кто тебе запрещает, – улыбнулась жена Доме. – Или ты хочешь, чтобы я отнесла тебя, как ребенка, на руках?
– Я боюсь сельских собак. И дедушка сказал… – Белла замялась. – Что сказал дедушка?
– Чтобы я кого-нибудь послала к источнику, за минеральной водой. Жена Доме рассмеялась, и девочка притихла, нахмурившись. – Пошли, конечно, кого-нибудь, – продолжала смеяться ее мать. – Сама видишь, тут полон дом людей, и все помоложе тебя. Кому хочешь, тому и приказывай…
Матрона прислушивалась к их разговору и, радуясь девочке, самому ее появлению, так вовремя разрядившему обстановку, думала о чистоте и наивности детской души, о том, как душа замутняется с возрастом, и человек, начиная творить свой быт, очень быстро теряет ощущение света и радости жизни.
Между тем курица была уже общипана и, положив ее в кастрюлю, поставив на огонь, Матрона сказала:
– Я схожу, принесу воды. Да и овец пора проведать. – Она улыбнулась жене Доме: – А ты оставайся, свари курицу… Пойдем, Белла.
11
До полудня было еще далеко, но солнце припекало так, что и легкий ветерок обдавал жаром.
Белла достала из отцовой машины широкополую шляпу, Матрона взяла большой кувшин, и они тронулись в путь – вдоль реки, вверх по ущелью. Источник был на том берегу, и Белла собралась перейти речку, прыгая с камня на камень, и уже разулась, чтобы не намочить тапочки, но Матрона, глядя на ревущую, беснующуюся воду, остановила ее, решив подняться выше, где был мосток – два переброшенных через реку бревна. Пройдя немного, они увидели недалеко от берега чью-то пустую машину. Ни Аллы, ни Доме нигде поблизости не было.
– Наверное, они поднялись еще выше, – сказала Матрона. – Доберемся до источника, попьем воды, оставим там кувшин и пойдем их искать. Они перешли по бревнам через реку, и Матрона остановилась: она лишь ndm`fd{ была у источника и не помнила, по какой тропе надо идти. Дальше ее вела Белла. Они миновали колючий кустарник, поляну с огромными лопухами, вышли к ручейку и, держась его правого берега, поднялись к источнику. Заметили его еще издали – земля и камни вокруг были словно ржавчиной покрыты, но не бурой, а красноватой; Матроне она показалась похожей на кровь, и запах от нее исходил такой, будто здесь недавно зарезали телку, освежевали, разделали, и вода еще не успела смыть кровавые следы. Матрону замутило вдруг, и она усмехнулась, укоряя себя: сама все это придумала, сама и пострадала.
Когда подошли к источнику, послышались, вроде, чьи-то голоса, и Белла крикнула:
– Папа! Папа!
Никто не отозвался.
– Алла! – продолжала звать Белла. – Алла!
Ответа не последовало. Наверное, все заглушал шум реки. К тому и голос у Беллы был негромкий, низкий и хрипловатый. Почему-то у городских девушек часто бывают такие голоса; глядя на тоненькую, хрупкую Беллу, Матрона подумала вдруг с неожиданной болью – сможет ли та родить, останется ли жива при этом?
Ни Доме, ни Алла не отозвались, зато, оглядевшись, они увидели картину, которая поразила Матрону до глубины души. Неподалеку, на цветастой подстилке, расстеленной на траве, сидели две рыжеволосые девушки. Они были почти голые – купальники прикрывали лишь самую малость. Ничуть не озабоченные этим, девушки беспечно болтали, ели что- то, запивая поочередно из горлышка литровой бутылки. Чуть дальше, из- за серого валуна к небу вздымалась струйка дыма – там жарились шашлыки.
Заметив Беллу и Матрону, девушки не смутились, как можно было ожидать, а с любопытством уставились на них; одна, хихикнув, сказала что-то другой, и обе рассмеялись. Матрона слышала когда-то, что у городских пошла мода загорать у реки, но тогда она пропустила это мимо ушей – какое ей дело до городских? Но здесь-то не город. Как же они осмелились раздеться вблизи чужого села, под чужим небом, оголиться, плюнув на приличия, и сидеть себе с выпивкой и закуской? Они ведь в гостях, а не у себя дома. Неужели им непонятно? Матрона вопросительно глянула на Беллу, но та была невозмутима, казалось, ей не впервой видеть такое. Более того, она смотрела на пришлых девушек немного усталым, узнающим взглядом, в котором легко читалось презрение. – Кто они такие? – спросила Матрона.
– Проститутки, – с деланным равнодушием ответила Белла. Матрона не знала этого слова.
– А чем они занимаются?
– Отдыхают, – презрительно бросила Белла.
И добавила:
– В свое удовольствие.
Тон ее не понравился Матроне, и больше она ни о чем не спрашивала. Напилась воды, наполнила кувшин, чтобы уйти и не возвращаться сюда. Спустившись к реке, поставила кувшин на видное место, и вслед за Беллой двинулись вверх по течению искать Доме и Аллу.
Вскоре они увидели двух незнакомых мужчин. Оба были в узких, обтягивающих плавках. Один стоял посреди реки, другой – на берегу. Тот, что был на берегу, отвернулся при их приближении, и Матрона не разглядела его. Второй же поразил ее своей тучностью. Вода доходила ему до плавок, а над ними, накрывая их, свисало огромное, как бурдюк, складчатое пузо. “Вылезло, как забродившее тесто, так и прет через край, – думала она, удивляясь. – Как же богато надо жить, чтобы так разжиреть”.
Он тоже заметил их, но, как и девушки до этого, ничуть не смутился.
Белла старалась не смотреть в ту сторону.
– Собаки! – сердито бросила она и прибавила хода.
Матрона не расслышала и, догнав, спросила:
– Кто они, как ты сказала?
– Кавалеры, – ответила Белла. – Приехали с этими девицами. – А что они делают в реке?
– Наверное, бросают хлор в воду.
Матрона не поняла ее.
– Какой такой хлор?
– Обыкновенный.
Решив, что Белле надоели ее вопросы, Матрона замолчала. Она шла за девочкой, а перед глазами ее стоял этот мешок с салом. Ей приходилось видеть толстых мужчин, но такой живот и в страшном сне не мог присниться. Расскажи кому, не поверят, что можно так разожраться. Позор, и ничего больше. А он еще и напоказ себя выставил. Она представила его бегущим и засмеялась, словно наяву увидев, как живот, подпрыгивая, хлопает его по ногам.
Белла удивленно обернулась:
– Чего смеешься?
– Над ним смеюсь. Над этим толстяком, чтоб его едой завалило! Разве можно быть таким жадным? Жрать, жрать, жрать! У него и складки на животе, будто котомки, чтобы складывать в них продукты.
Теперь уже Белла не поняла ее.
– Они одинаковые. Достойны друг друга, – сказала она. – Кто кого достоин? – спросила, недоумевая, Матрона.
Казалось, они говорят на разных языках.
То, что Белла не удивилась наглым девицам и бегемоту толстопузому, Матрона хоть и с грехом пополам, но могла бы уразуметь. Труднее было понять другое: если она не находит в их появлении здесь ничего особенного, то почему говорит о них с таким презрением, даже со злостью? Может, они задумали что-то недоброе, и Белла знает об этом? Но почему молчит, не скажет, кто они такие, эти мужчины, и что за хлор бросают в реку? И кто эти девушки? То, что они не жены, нетрудно догадаться – слишком уж молоды. Если они их дочери, то где это видано, чтобы отцы с дочерьми забирались в горы и разгуливали там голые! Если не то и не другое, то кто же они?
Словно уловив ход ее мыслей, Белла сказала вдруг:
– Любовницы.
Она произнесла это, будто приговор вынесла. Матрона с трудом сдержала улыбку.
12
– Белла! Бабуля!
Чуть выше по течению, на берегу, стояла и махала им рукой Алла. Доме поблизости не было.
Как только они подошли, она схватила ведро и бросилась к Белле: – Смотри, сколько я наловила!
В ведре, всплескиваясь, плавало несколько рыбешек. Матрона разглядела пару форелей, остальные были без радужных пятен, усачи, наверное.
Белла протянула руку, чтобы взять ведро, но Алла не дала. – Еще чего! – заспорила она. – Ты весь день просидела дома, а теперь хочешь все забрать!
Белла оскорбилась, надула губы:
– Ну и жадина же ты!
– Сама жадина!
Белла поискала глазами отца.
– А где папа?
– Ты что, ослепла? Не видишь, что ли? – Алла вытянула руку, показывая.
Они повернулись и увидели у другого берега, высокого, подмытого рекой до обнажившихся корней растущих поверху деревьев, широкий то ли омут, то ли водоворот с неторопливо закручивающимся по спирали течением; из мутноватой воды, у самого берега, торчала голова Доме, и lnfmn было разглядеть, как он шарит руками под водой, пытаясь раздвинуть корни, проникнуть в рыбье лежбище.
– Сколько рыб вы поймали? – спросила Белла.
– Одиннадцать. Если бы мы не потратили столько времени на ту рыбу, – Алла снова показала на отца, – мы бы еще больше наловили. Но папа сказал, что там большая, не хочется упускать. – Алла вдруг раздобрилась и протянула ведро Белле: – Ладно, бери, посмотри, какие хорошие.
Белла помедлила немного, но, усмирив гордыню, все же взяла, поставила ведро перед собой и, присев на корточки, стала по одной перебирать рыбешек, пугаясь то и дело и отдергивая руку, чем немало веселила Аллу.
– Ну и трусиха же ты! Какая же ты трусиха!
А Доме все никак не мог управиться с большой рыбой. Наверное, она слишком далеко ушла в свою нору, и чтобы дотянуться до нее рукой, он прижимался щекой к берегу, другой рукой раздвигая и обламывая мешающие ему корни. Когда он с головой ушел под воду, Матрона и девочки застыли, ожидая его появления; ожидание их затягивалось, казалось бесконечным, и в конце концов, они затревожились.
– Папа! – испуганно вскрикнула Алла.
Наконец, голова Доме показалась над поверхностью. Отфыркиваясь, он оттолкнулся от берега и, встав на ноги, поднялся над водой по пояс. – Алла! – радостно крикнул он, перекрывая шум реки, и поднял над головой рыбу величиной с молочного поросенка. Она дергалась, вырывалась, и ему, наверное, было трудно ее удерживать. Сделав шаг, другой в их сторону, дойдя до быстрины и боясь, что течение может сбить его с ног, он перехватил рыбу одной рукой и, размахнувшись, выбросил ее на сушу, на траву.
Рыба упала далеко от берега, и девочки побежали к ней. Она билась, задыхаясь, не хотела расставаться с жизнью. Она так трудно умирала, что Матрона содрогнулась от жалости. Рыба – это рыба, и все же странно, что она не может даже застонать в свой смертный час. Почему она не ревет, как бык, которого ведут на убой, почему не исходит возмущенным, отчаянным криком, почему, глядя на эти муки, земля не торопится с помощью, не превращается в спасительную воду? А рыба продолжала свою предсмертную пляску. Подпрыгивала и снова падала, и снова вздымалась в воздух. Девочки, визжа, кружили возле, не осмеливаясь дотронуться до нее. Матроне вспомнилось вдруг, как заходясь от ярости, Егнат рассказывал когда-то о своем фронтовом товарище, о том, как оторванная кисть его, брызгая кровью, плясала на поле боя. “А когда мне оторвало ногу, – продолжал Егнат, впадая в крик, – когда оторвало, я увидел: впереди пляшет кисть, а за ней гонится моя оторванная нога, и кровь хлещет из голенища!” Сердце Матроны снова сжалось.
“Бедная рыба, – думала она. – Пляшущая кисть искала живое тело, от которого ее оторвали, а что ищешь ты? Ты вроде бы цела, какую же часть себя ты ищешь? А может, ты сама часть воды, от которой тебя оторвали, может, потому и не умеешь кричать? Как не умеют кричать отдельно взятые руки и ноги человека. Отдельно взятые, они становятся просто кусками мяса… А может, и душа является частью живого тела, и когда ее отделяют от жизни, может, и она, как выброшенная на сушу рыба, молча пляшет свою смертельную пляску? У одних это длится дольше, у других меньше”…
Рыба уже перестала прыгать и лишь беспомощно разевала рот. Алла, конечно, была посмелее Беллы: взяла все же рыбу в руки. Та, будто ожив, снова задергалась, забила хвостом, но Алла не выпустила ее, сжала покрепче и крикнула радостно:
– Папа, папа! Смотри, какая она большая!
Рыба и в самом деле попалась немалая. Радужные пятна вдоль ее тела сверкали на солнце и казались изумленными глазами, глядящими на чуждый мир.
Все радовались рыбе, и Матрона старалась поддерживать общее настроение.
– Этой рыбой можно всю семью накормить, – с деланной улыбкой произнесла она.
Доме еще не отошел от азарта и радовался, как мальчик. – Такой большой рыбы я никогда не ловил, ни разу в жизни! – ликовал он. – В ней, наверное, не меньше, чем полтора килограмма! При этом он дрожал, но не азарта вовсе и не от радости, а потому, что слишком долго просидел в ледяной воде. Горная река она и есть горная река.
– Что-то я замерз. Аж до костей пробирает.
Он был в мокрой майке Мокрые штаны засучены до колен. – Смотри, не простудись, – сказала Матрона. – Выжми хотя бы майку, простуда начинается со спины.
Он лишь рукой махнул в ответ:
– Все равно в воду лезть. Хочу еще в два места наведаться, может, и там поймаю что-нибудь.
13
Ей не хотелось оставлять их, но она все же ушла: знала, что при ней Доме не выжмет одежду, так и останется в мокром. Она многое бы отдала, чтобы увидеть его раздетым, посмотреть, есть ли у него шрам на бедре – отметка Егната, гореть бы ему в аду! – но не прятаться же ей кустах, не подсматривать оттуда, тем более, что и кусты реденькие и от глазастых девчонок не скроешься. Увидеть шрам – значило для нее найти сына, и она знала, что у нее нет другой возможности и, наверное, никогда не будет, но и подглядывать вот так, по-воровски, хоть и делая святое дело, она не хотела, не могла себе позволить.
Шла, задумавшись, и не заметила, как достигла того места, где они с Беллой видели двух мужчин. Теперь к ним присоединились и девушки; все они бродили по мелководью у самого берега, подбирая что-то из воды. Когда Матрона приблизилась, они, похоже, испугались, разом бросили свое занятие и, как бы не замечая ее, с нарочитой горячностью заговорили, заспорили о чем-то. Ей и самой было неловко в их присутствии, и, прибавив хода, она прошла мимо. Когда приблизилась к своему кувшину, увидела в заводи маленькую рыбешку. Ей стало жалко малька – поймают, чего доброго, и она подобрала, бросила в него сучок, чтобы спугнуть. Но малек остался на месте. Тогда она тронула его пальцем, взяла в руку и поняла – малек мертв. “Ах, ты бедный мой, – пригорюнилась она. – Видно, потерял мать, и твое маленькое сердечко разорвалось. – Она бросила малька в реку: – Не знаю, несчастный мой, но, наверное, тебе и мертвому в воде получше, чем на суше”. Смерть малька расстроила ее, и теперь она думала о рыбной ловле, как о низком, жестоком занятии, и ей стало жаль, что Доме занимается этим, но она тут же осеклась, не позволяя себе осуждать его. “Стать бы мне жертвой вместо тебя! – думала она, разбираясь в нахлынувших мыслях и отыскивая среди них те, что касались Доме и как-то приближали его к ней. – Зачем ты мучаешься из-за этих бедных рыб? Пусть моя несчастная голова падет за твою жизнь! Почему ты застеснялся меня, почему не снял при мне свою мокрую одежду. Тебе не нужно меня стесняться”, – она хотела добавить “сынок”, но не решилась.
Ее и без того тревожил сегодняшний разговор с женой Доме, и, вспоминая о нем, Матрона чувствовала себя злодейкой, посягнувшей на счастье чужой семьи.
С другой же стороны, жена Доме с ее подозрительностью, сквозящей в каждом слове, а может, и догадкой, затаенной до поры, помогла Матроне приблизиться к раскрытию тайны, придала ей уверенности. Теперь она знала, что у Доме есть шрам. Где и какой – пока неизвестно. Сказав, что ее маленький сын хромал и, возможно, остался хромым на всю жизнь, Матрона не отвела от себя подозрений, но выиграла время, передышку, необходимую на то, чтобы осторожно, исподволь вызнать все, что возможно, об этом шраме.
От давнего шрама зависела ее будущая жизнь.
14
Вернувшись с рыбалки, девочки сразу же бросились к матери показывать улов, рассказывать о своих приключениях. Тараторили без умолку, смеялись, а Доме молчал, стоя в стороне, и хмуро смотрел на них.
– Что с тобой? – спросила жена. – Ты чего такой злой? И тут же покосилась на Матрону. Матрона поняла ее – тот же взгляд, те же подозрения: думает, наверное, что там, на речке у нее вышел какой-то разговор с Доме. Поняла и другое: настороженность его жены так просто не пройдет, не рассосется.
– Папа поругался с какими-то мужчинами, – сказала Алла. – С кем? – потемнела лицом ее мать.
Доме молчал.
– С кем ты не поделил добычу?
– Эти сволочи опять пустили в речку хлор, – ответил он. Лицо ее сразу просветлело.
– Ну, и какое тебе дело? Они что, огород твоего отца хлоркой посыпали?
– Огород моего отца еще не пострадал, но скоро в ущелье не останется ни рыбы, ни зверей. Приходят в чужое село и творят тут, что хотят! Но не только они виноваты. Кое-кто из здешних тоже не без греха…
– А я тебе говорю, не настраивай людей против себя! Ты тут раз в году ловишь две рыбешки, и вот тебе мое слово – не нужна нам твоя рыба! – гнула свое жена.
Старому Уако не понравились речи невестки.
– Может, нам еще и убраться отсюда, чтобы им вольготнее было?! – разозлился он. – Покинуть родину из-за этих негодяев? Если не забудут сюда дорогу, пристрелю кого-нибудь, видит Бог, пристрелю! – Наши сами виноваты, позволяют им, а может, и приглашают сюда – добро пожаловать, травите нашу рыбу! – Доме повернулся к жене: – Найди мне что-нибудь, я весь мокрый, надо переодеться.
Слушая, Матрона сразу же поняла, о ком идет речь, вспомнила огромный живот посреди реки и то, как эти четверо испугались, увидев ее; она и раньше не испытывала к ним приязни, а теперь и вовсе возненавидела и хотела рассказать обо всем, о мертвом мальке рассказать, но последние слова Доме разом прервали ход ее мысли. Услышав его последние слова, она забыла и о реке, и о людях с рыбьей отравой, забыла обо всем на свете. Ей как-то и в голову не пришло, что Доме вернется домой мокрый и ему надо будет переодеться. Догадайся она раньше, может, и придумала бы что-нибудь, а теперь ей оставалось только смотреть, как он идет к дому, поднимается на крыльцо, на веранду и, глядя ему вслед, ругать себя: “Что я, по старости в этот дом пришла или ради сына? Могла бы и додуматься пустой головой своей, что он после рыбалки переоденется. А теперь топчись на месте, переживай! Когда еще такое случиться? Хоть бы с крыши, через печную трубу подсмотрела – сын мне Доме или нет. А иначе зачем я здесь? Узнала бы – мой или нет, закончился бы обман, я уже и сама устала от него. Притворяюсь, хитрю, выкручиваюсь, как лисий хвост! Если бы не эти проклятые со своим хлором, разве бы я забыла, что мокрому человеку положено переодеться?”
Черные мысли, как вороны, клевали ее сердце, и, безучастная с виду, она стояла и смотрела, как вслед за Доме тронулась к дому и его жена.
Аллу же интересовало совсем другое.
– Бабуся, – подбежала она к Матроне, – ты зажаришь на обед нашу рыбу?
– Какая рыба? – отозвался Уако. – Чего с ней затеваться здесь? Возьмете с собой, дома приготовите… А сейчас пообедаем, чем Бог послал. Все готово, чего морить себя, как врагов, голодом? Услышав его, Матрона встрепенулась, в душе ее затеплилась надежда. – Что же я стою, как вкопанная?! – всплеснула она руками. – Пойду стол накрывать.
Повод нашелся, и она заторопилась в дом. Перед самым крыльцом подумала вдруг, что у Доме не только майка намокла и штаны, но и трусы ему надо переодеть. Она замедлила шаг, смутившись, ей не хотелось застать его голым. Да и не получится – он сам или его жена услышат ее шаги на веранде и окликнут, не дадут войти в комнату. Она бы и так не вошла: ей не хотелось настраивать против себя Доме и усиливать подозрения его жены. Ничего другого она бы и не добилась своим как бы нечаянным вторжением. Матрона остановилась в растерянности, опустилась на ступеньку, не зная, что делать дальше. Сердце ее рвалось в дом, к Доме, какой бы там голый он ни был: она должна подняться на крыльцо, осторожно пройти по веранде, распахнуть дверь и увидеть, а может, и спросить, взмолившись, – есть ли у тебя тот шрам, который я ищу? Если он есть, значит, ты мой сын…
А если нет? Она давно уже решила для себя, что делать в этом случае. Вернется назад, домой, и будет тихо коротать свой век. Но сможет ли она жить без надежды? Сейчас ей кажется, что сын ее нашелся, она почти уверена в этом, и все ее мысли и чувства сходятся на нем; даже сердце ее бьется в лад с его сердцем. А если тот, кого она считает своим, окажется вовсе не ее сыном? Сможет ли она жить дальше? Хватит ли у нее сил начать все сначала? Она сидела на ступеньке и казалась себе бездомной собакой, прибившейся к чужому порогу. В душе ее рос, ширился страх, и она пыталась найти какой-то выход, спасительную соломинку, которая позволила бы ей уцепиться и выжить, сохранив надежду на будущее. И она нашла, внушила себе, что не сможет взглянуть на голого мужчину, не посмеет, застыдится, опозорится навек. “О, сынок мой, чтоб твои болезни перешли ко мне, – произнесла она про себя, испытав облегчение. – Пасть бы мне жертвой за тебя, мой хороший, может, ты простудился, но из гордости мужской не признаешься в этом? Не углядела я за тобой, промок до нитки и весь день проходил в мокром… Пропади ты пропадом, дурная моя голова! Как же я могла, как совесть позволила мне даже подумать о том, чтобы войти в комнату, где ты переодеваешься?.. Как будто я не могу взглянуть на тебя в другой раз, – неожиданно для самой себя добавила она, и снова загорелась надеждой. – Сегодня мне это не удалось, но ты ведь приедешь еще и опять пойдешь на рыбалку. Прости, сынок, но к следующему разу я подготовлюсь. Продырявлю стенку между комнатами, просверлю дырку и, когда ты вернешься с речки, подсмотрю тайком, чтоб моя жизнь превратилась в свет твоих глаз”.
Она понимала, что просверлить дырку в чужом доме не так-то просто, и старалась придумать еще что-то.
“Если не сумею это сделать, все рано найду способ, не успокоюсь, чтоб мне превратиться в твое счастье. А может, праздник какой случится, застолье. Выпьешь вина, опьянеешь, я уложу тебя, потом зайду, чтобы накрыть”…
К ней возвратилась надежда, а вместе с ней и хорошее настроение.
15
Пообедав, успокоился и Доме. Уезжать они не торопились, не хотелось ехать по жаре, и после обеда все собрались во дворе, в тени развесистой груши.
Незадолго до этого Матрона замочила зерно, чтобы приготовить солод: старый Уако обмолвился как-то о пиве. Зерно проросло, и она отжала его, расстелила неподалеку от груши, на солнце, холстины, рассыпала по ним солод для сушки и тоже пошла под грушу. Там обсуждали городские новости, говорили о незнакомых людях, ей было трудно принять участие в разговоре и, постояв немного, чувствуя себя лишней, она решила незаметно отойти в сторону, заняться каким-нибудь делом. Повод искать не пришлось: углядев солод, куры стали подбираться к нему, и Матрона, а вслед за ней и девочки, бросились их отгонять.
– Идите в тень, – сказала она девочкам, – а я посижу здесь, постерегу… Да и лук надо просушить.
Она вынесла из сарая корыто с луком, поставила его возле солода, расстелила еще одну холстину, уселась на нее и стала очищать лук от шелухи. Сидела под палящим солнцем, и потому, наверное, ей вспомнились те девушки на берегу реки. “Раздеться бы сейчас и загорать, как они, – подумала она и улыбнулась. – Ох, никогда бы вам не насытиться летней жарой! Кто это придумал – выставлять напоказ свое тело? Если бы дело было только в жаре, все люди, как малые дети, ходили бы без одежды. Но человек потому и человек, что все делает так, как принято среди людей. Если твое тело видят многие, понадобится ли оно кому-то одному? Никого не стесняясь, что оставляешь ты для него? Твое тело может видеть лишь один мужчина, он должен гордиться тем, что выделен среди множества людей – только ему дозволенно знать тебя обнаженной… Как сладкое место, облюбованное домовым, знают лишь хозяева дома. – Тут она запнулась и разом вспотела – то ли от жары, то ли от стыда: – Кого ты учишь уму-разуму? Поумнела, что ли, врата небесные открытыми увидела, Божий голос услышала? Уж твое-то тело не одному и не двоим известно. Что ж ты саму себя не останавливала, когда раздевалась перед ними?” Она давно уже не думала об этом, не вспоминала. Забыла – значит, и не было никогда. Однако прошлое никуда не девается, лишь замирает на время, чтобы восстать и явиться, и вот суетись теперь, пытаясь отрешиться от него, избавиться, найти себе какое-то оправдание. “Иногда сама жизнь заставляет, давит на человека, делает его бессильным, отнимает саму возможность сопротивления… Будь она проклята, война! Будь проклят и ты, Егнат! Чтоб тебе в камень превратиться на том свете!”
Она вздохнула – полегчало вроде бы, но преступивший даже в раскаянии помнит о своих деяниях. Ей не хотелось копаться в себе самой, и она заставила себя вернуться к тем девушкам, обвиняя их во всех мыслимых грехах, подыскивая для них самые страшные проклятья, но усердствуя и горячась, она сама чувствовала, что делает это не от души и нет у нее к ним ни злости, ни, тем более, ненависти. Ее возмутило их поведение, какая-то неизведанная ею свобода, позволяющая не думать о мнении окружающих, но все это вызывало в ней удивление, скорее, чем ярость, которую она пыталась сейчас разжечь в себе.
“Что же это такое?! – ругалась она. – Кто им позволил ходить голыми в чужом краю, среди чужих людей?! Разве Бог даровал им тело для того, чтобы каждый мог рассматривать его и трогать руками? Выскочили из своей одежды, как сердцевина из скорлупы перезревшего ореха, открылись всему миру и кричат – каждая громче другой: “Смотрите, какая я красивая без одежды!” Красивая, конечно, но что с тобой будет, когда людям надоест смотреть на тебя, когда самая простая одежда станет красивее твоего обнаженного тела? Кому ты будешь нужна? Не страшно ли опуститься”…
“До моего положения, – словно подсказал кто-то, – до моего положения”…
Все ее старания пропали даром, она вернулась к самой себе. “Чтоб ты пропала, несчастная! Зачем ты берешься судить о них, если сама такая же? Нет, не ты похожа на них, это они когда-нибудь станут такими, как ты. Сейчас они лучше тебя, живут, надеясь на молодость свою и красоту, надежда делает их смелыми, и они думают, что держат судьбу в руках. Но пройдет время, и им придется украшать себя одеждой, прятать себя в одежде, и, кто знает, как аукнется им сегодняшняя свобода. А упрекаешь их ты потому, что сравниваешь с собой и завидуешь, знаешь – им еще очень далеко до твоих лет, до незавидного твоего положения. Дай-то Бог им никогда не стать одинокими, униженными, несчастными”…
“Пусть Бог швырнет вас людям под ноги! – прокляла она разом всех, кого считала виновными в своих бедах. – Чтоб и на том, и на этом свете вам пришлось испытать то, что терплю из-за вас я!”
– Пусть Бог швырнет их людям под ноги! – услышала она свое проклятье, произнесенное голосом старого Уако и, вздрогнув от неожиданности, повернулась к груше.
– Ты думаешь, они только здесь мешают жить людям? – говорил Доме. – Где их только нет! И всюду они думают только об одном, о своей выгоде. Тащат, крадут у детей, стариков, у государства и везде оставляют за собой грязь…
– А ты терзаешь себя из-за этого, – вставила его жена, – Хочешь, видно, сам, один, перевоспитать их.
– Почему один? Это они одиночки.
– Что же тогда вам мешает остановить их? – спросил Уако. – Вся беда в том, что эти мерзавцы связаны друг с другом. В одном деле – с одним, в другом – с другими. Переплелись, как нити в сукне. Каждый делает свое грязное дело и, страшась кары людской, поддерживает таких же, как сам. Чтобы разоблачить одного, надо сразиться с целой армией.
“Наверное, от этих людей и идут людские беды, – слушая Доме, думала Матрона. – А сами беды тоже связаны между собой. Если постигнет тебя одна, и ты кое-как справляешься с ней, тут же является другая, и так всю жизнь – сколько ни борись, но если уж пошло, от беды не избавишься. Может, и в самом деле эти грязные люди и человеческие беды – одно и то же? Губят все, что им попадается, ни совести не знают, ни жалости”.
– Что за родители их воспитывают? – услышала она голос Уако. “И правда, – удивилась она, – кто же воспитывает негодяев? Негодяями ведь не рождаются, ребенок чист, ребенок – это смеющееся сердце. Как же они становятся потом негодяями? Что загрязняет их души?” – и снова она запнулась, вспомнив, что и сама не раз портила людям жизнь, несла разлад в семьи.
– Это же бандиты, – послышался голос Уако, – они на все способны. Поостерегись их, подумай о детях.
– Папа никого не боится, – звонко ответила Алла.
“Нет, мое солнышко, – покачала головой Матрона, – бояться надо многого. Если человек совсем уж ничего не боится, значит, и позор ему не страшен. Пока я боялась, была человеком. За ребенка боялась, за честь дома Джерджи. Этот страх давал мне силу, и люди меня уважали. Потом я то ли привыкла к страху, то ли пришла от него в отчаяние, не знаю, как это случилось, но я перестала бояться. Перестала и покрыла себя позором, упала людям под ноги. Я-то думала, что стала сильней, что никто мне не страшен, а получилось наоборот, не поднялась я, а упала, только ноги об меня осталось вытереть”…
– Тебе только кажется, что он никого не боится, – засмеялась жена Доме. – Ну-ка, спроси его самого.
– Нет, папа никого не боится. Правда же, папа?
– Теперь никого, – ответил, улыбаясь, Доме. – А вот когда был маленький, боялся волосатого человека.
– А ведь правда, было такое, – сказала его жена. – Помнится, мать рассказывала… Как его звали, твоего волосатого человека? Матрона замерла в ожидании. Глянула на жену Доме, встретила ее испытующий взгляд и тут же отвела глаза, собралась с духом и продолжила шелушить лук.
– Папа, ты и вправду кого-то боялся? – допытывалась Алла. – Волосатого человека.
– Как его звали все-таки? – настаивала жена Доме. – Скажешь ты или нет?
– Не помню, забыл, – послышался ответ Доме.
– Спроси у дедушки, Алла, – не сдавалась его жена. – Может быть, он помнит?
– Как-то его звали, но память у меня уже не та, – сказал Уако. – Столько лет прошло, разве запомнишь все?
– Что? – встрепенулась вдруг Белла. Наверное, она задумалась, не слыша и не видя никого, и только теперь поняла, о чем идет речь. – Кем в детстве пугали папу? Как его звали?
– Да, да, ты же все знаешь, – стала дразнить ее Алла. – Ну? Говори, чего молчишь?
– Егнат…
В глазах у Матроны потемнело. Казалось, само небо обрушилось на нее всей своей тяжестью, и мир погрузился во тьму. Свет оставался только в сердце, крохотный огонек, но он разрастался, рвался наружу, и темнота раздвигалась понемногу, а свет набирал силу и стал таким ярким, что, ослепленная, она, как и во тьме, ничего не видела. Однако знала, что это дневной свет, что он исходит от ее детей – от сына и внучек, и она тянула к ним руки, не видя, но чувствуя их вблизи, старалась дотронуться, ощутить их тепло. Она хотела подняться, чтобы идти к ним, но не смогла, ее тянуло к земле, и она уперлась в нее руками, чтобы оттолкнуться и встать, хотела позвать на помощь, но голос ее пропал. Не помня себя, в отчаянии, она пыталась сдвинуться с места хотя бы на четвереньках. Сумела оторвать руку от земли, чтобы сделать первый шаг, затем вторую, но с места не сошла; кое-как, через силу, поднялась с колен и встала. Теперь ей надо было спешить, идти к детям, и она попыталась, но земля вдруг стала мягкой под ее ногами, качнулась и уплыла куда-то в сторону.
– Бабушка! – услышала она голос Аллы и поняла – это дети бегут ей на помощь, ее дети, и можно уже ничего не бояться. Надо просто подождать немного, а там уж никакая сила не разлучит ее с ними. – Бабушка! – голос Аллы был уже рядом, и Матрона почувствовала прикосновение ее руки, кровь и плоть свою почувствовала. Схватилась за ее руку и потеряла сознание.
16
Когда очнулась, открыла глаза, свет уже не слепил ее. Увидела Аллу и все вспомнила. Осмотрелась: вся семья была рядом, у всех испуганные лица. “За меня боятся”, – подумала она и, обессилив от радости, снова закрыла глаза.
– Пересидела на солнцепеке, – услышала голос Доме. – Наверное, у нее тепловой удар.
Она удивилась его словам, открыла глаза, осмотрела всех, но уже не радуясь, а недоумевая: ей казалось странным, что ни Доме, ни девочки не ликуют, не носят ее на руках, не плачут от счастья.
– Бабушка, – спросила Алла, заглядывая ей в глаза и тревожась. – У тебя болит что-нибудь?
Матрона растрогалась, попыталась улыбнуться.
– Дочка, – произнесла она сдавленным голосом, – моя дочка… – Не бойся, бабушка, не бойся, – встав на колени, Алла погладила ей щеку.
От прикосновения родной руки сердце ее забилось, зачастило, комок подступил к горлу. Она прижала руку девочки к груди и будто стук не своего, а детского сердца услышала.
– Не бойся, бабушка, не бойся, – на глазах Аллы показались слезы. Матроне хотелось коснуться рукой Доме, дотронуться до своего единственного, золотого мальчика, коснуться и поверить, что он нашелся, наконец, и никогда уже не покинет ее. Останется с ней, согреет сыновним теплом последние годы ее жизни.
– Доме, сынок мой, сладость моего сердца, где же ты пропадал столько времени? – она тянула руки к своему сыну, тянула руки к Доме и не могла понять, почему он не радуется встрече, не бросается к ней в объятия. Она тянулась к нему и услышала вдруг его голос:
– Может, она бредит?
Нет, нет, это был не голос ее сына, уж слишком жестко прозвучало “бредит”. Так мог Егнат сказать, у сына бы язык не повернулся. – Да, бредит, конечно, – послышался ответ жены Доме. – Ее потерявшегося ребенка звали так же, как тебя. Наверное, он привиделся ей в бреду.
Сердце Матроны похолодело, и она поспешила закрыть глаза. Нет, конечно, никакой это не бред, даже сомневаться не приходится – ее маленький сын, ее солнечный мальчик вырос и стоит сейчас вместе с женой и детьми, смотрит на нее, но не знает, кто она такая, не чувствует ничего особенного, и сердце его молчит, не подсказывает, что перед ним та, без которой он и дня не мог прожить, та самая, которая привела его на автобусную станцию, уложила на скамейку и ушла, и не час миновал с тех пор, а целых сорок лет, и вот он стоит и смотрит на нее, как на чужую, хоть и не считает чужой, нет, не считает, она же вторая жена его приемного отца. Есть ли на свете слова, которые смогут повернуть время вспять, заставят поверить – это твоя мать! Но если и поверит он, примет ли его душа эту веру?
“Если я расскажу тебе про свои мытарства, про горести свои, что ты подумаешь, сынок? Может, снова спросишь свою жену, не бред ли это? Как отнесешься ко мне, если спустя сорок лет я приду и скажу – здравствуй, сынок, твоя мать стоит перед тобой. Что ты ответишь мне, мой хороший? Может быть, скажешь, что у тебя нет матери? Но если у тебя нет матери, почему ты не знаешь, где она похоронена? Я спрошу, а ты ответишь – как же я не знаю, если только вчера с женой и детьми ходил на ее могилу. О, сынок, лучше бы мне умереть сейчас, на твоих глазах, может, ты пролил хотя бы слезу участия, все же из твоего дома меня понесут на кладбище. Если бы ты пролил хоть единую слезинку, мне и того хватило бы. Я бы почувствовала – это слеза моего сына упала на меня, поняла бы, что оплакана тобой. Не может быть, чтобы душа моя отлетела в неведении, нет, душа покидает мертвое тело, но сама-то она живая, все видит, все знает. И если ты прольешь надо мной хоть слезинку, я упокоюсь и уйду с миром… Но не все, что хорошо для мертвого, годится для живого… Скажи, как мне быть сейчас, пока я жива и лежу распростертая перед тобой? Что делать, когда я встану? Так и остаться в бреду и думать, что ты, возможно, мой сын, а может быть, и нет? Но я ведь все знаю, и мне уже трудно будет относиться к тебе так, как до сих пор… Я появилась здесь, чтобы найти своего потерявшегося мальчика. Теперь же, когда нашла, смогу ли я сдержать свое сердце, не выдать себя, не обмолвиться?.. Нет, сынок, твоя несчастная мать скорее умрет, чем откроется тебе. Ты мой сын, моя опора, и если даже проклянешь меня когда-нибудь, я буду знать – это проклятие сына. И даже проклятая я скорее умру, чем откроюсь тебе… Но смогу ли я притворяться, делать вид, что ты мне чужой? Нет, сынок, долго я не выдержу. В бреду или наяву, но все равно откроюсь тебе. Если ты не поверишь, я отведу тебя в село твоего бедного отца, соберу родичей, односельчан, и они все тебе расскажут, родной мой. Ничего не утаят. Расскажут, как трудно пришлось твоей матери, о несчастьях ее расскажут и о том, почему она рассталась с тобой. Сможешь ли ты, сынок, не пожалеть свою мать, отвернуться от нее?”
“Ничего не утаят… Конечно же, не утаят, – она застонала, заплакала в душе – это совесть ее отозвалась. – Они расскажут обо всем, чем занималась его мать, обо всей ее непутевой жизни расскажут. Имя матери станет именем его позора, и Доме никогда уже не сможет оправиться, поднять голову. Так и останется униженным, и люди буду показывать на него пальцем, срамить именем собственной матери”. “О, сынок мой, сынок, – повторяла она про себя, – причина твоего позора лежит перед тобой, на земле, у твоих ног. Почему же ты не топчешь ее? Не дай ей выпрямиться, встать, чтоб я пала жертвой за тебя! Позор не любит оставаться в безвестности, и если дать ему волю, он согнет тебя, сделает без вины виноватым. О, сынок, видно в черный день родилась твоя мать!.. Зачем же нашел ты и привел в свой дом ту, которая только и может, что опозорить тебя? Нет, мой родной, твоя мать лучше умрет, чем позволит хотя бы тени позора коснуться твоего чистого лица. Твоя мать скорее падет под ноги толпы, чем сделает тебя несчастным. Не для того, сынок, ты без отца и матери стал человеком, чтобы явившаяся ниоткуда женщина втоптала тебя в грязь. Пока я не знала, где ты и жив ли, я все могла вытерпеть ради того счастливого дня, когда найду, наконец, и обниму свое солнышко. Теперь же я знаю – не откроюсь я тебе, не запятнаю своим позором. Не откроюсь, сынок, просто буду жить рядом и радоваться твоему счастью. Ничего другого уже не нужно твоей несчастной матери… А ты, мой сынок, будешь почитать меня – хотя бы, как мачеху”…
17
– Бабушка, бабушка! – трясла ее Алла.
Матрона открыла глаза, увидела ее испуганное, заплаканное лицо и попыталась приподняться.
– Бабушка, что с тобой?
Она сделала вид, будто только очнулась и ничего не помнит. – Что-то случилось? – спросила, озираясь.
Все сгрудились над ней, смотрели с тревогой и участием. – Не бойся, все будет хорошо, – сказал Доме. – Ты просто пересидела на солнце.
Она оглядывалась по сторонам, будто искала кого-то.
– Бабушка, тебе что-нибудь нужно? Может, воды принести? – Здесь никого больше не было? – помолчав, спросила она. Доме и его жена переглянулись, и стараясь, чтобы никто не заметил, покачали головами.
– Никого, – сказал Доме и взял ее за руку, – наверное, тебе померещилось что-то. Пойдем, тебе не нужно быть на солнце. Отдохни немного.
Сердце ее дрогнуло, зашлось от его прикосновения, ноги сделались ватными, и теперь она уже действительно не могла встать. Доме приподнял ее, обхватив рукой; девочки помогали ему, как умели. Ей получшало, но она не показывала этого, старалась казаться немощной. Радовалась тому, что опирается на сына, чувствует его руку. Все ее горести и печали забылись, и ей хотелось лишь одного – чтобы он сильнее прижал ее к себе, пусть и не зная, что ведет свою мать, ей и без того было хорошо, и она молилась про себя, просила Бога удлинить их путь, растянуть его до бесконечности, чтобы как можно дольше опираться на руку сына, ощущать его тепло, идти, прижавшись к нему, и дышать воздухом счастья.
Но дорога до дома, как не растягивай, была коротка; ее завели и уложили в постель.
Матрона чувствовала себя вполне сносно. Ей стало бы еще лучше, если бы кто-то из домашних заговорил – с ней или с кем-то другим, лишь бы слышать их голоса. Но все молчали, вопросительно глядя на нее, и, смущенная, она не знала, как вести себя, что делать. Она могла, конечно, и сама начать разговор, но не знала о чем. Хорошо бы дать какую-то затравку, чтобы они подхватили – ее сын и внучки, а она лежала бы себе, слушала, и голоса их согревали бы ей душу. Однако молчание затягивалось, и чем дальше, тем труднее было произнести первое слово. Все стояли, смотрели на нее, и внимание их подавляло ее: она не смела поднять глаза, помня о нечаянном своем порыве, который они приняли за бред, и опасаясь проницательного взгляда жены Доме. А сердце стучало, сердце стремилось к сыну и внучкам, его будто в чужую грудь затолкали, и оно пыталось вырваться, вернуться на свое, Богом предназначенное место.
Так же билась сегодня рыба, пойманная и выброшенная на берег. Матрона прислушивалась к своему сердцу и думала – а вдруг оно и вправду выпрыгнет из груди? Как оно будет выглядеть, какой облик примет? И ей представилось – оно выпрыгнуло, но не в облике любящей матери, как можно было ожидать; оно выпрыгнуло, как шаловливый ребенок, похожий на маленькое смеющееся солнышко; оно выпрыгнуло из ее груди и стало весело бегать среди домашних своих, выбирая, к кому из них залезть на колени; все любовались им, смеялись над его проделками, и каждый старался подставить свои колени, каждому хотелось усадить его, погладить, приласкать…
Она улыбнулась внутренне, обвела взглядом стоящих перед ней. Беллы в комнате не было, она, наверное, вышла куда-то. За распахнутой дверью, на веранде, стоял старый Уако. Видно, ему казалось неудобным подойти к ней, но и уйти было не с руки. Вот и стоял он за раскрытой дверью, с тревогой поглядывая в комнату. Доме сидел на стуле, и по усталому, осунувшемуся лицу его трудно было понять, то ли он и в самом деле замотался вконец, то ли задумался о чем-то. Матроне не понравился его вид: может, его утомила возня с ней, вот он и думает с досадой – это ж надо, решила именно у нас умереть. Настроение ее ухудшилось, и она с надеждой повернулась к Алле.
Та стояла у изголовья кровати, держалась руками за спинку и с жалостью смотрела на Матрону.
– Алла, – вздохнула она и приподнялась.
– Что тебе, бабушка?
– Присмотри за солодом. Как бы его куры не склевали.
– Не беспокойся, – сказала жена Доме. – Белла все убрала… Скажи лучше, как ты себя чувствуешь?
– Тебе лучше? – участливо спросил Доме.
Он оживился немного, усталость вроде бы сошла с его лица. “Пасть бы мне жертвой за тебя, сынок, неужели ты из-за своей матери так опечалился? Превратиться бы мне в радость твоей жизни! Не может сердце сына не почувствовать, что мать его где-то рядом! Нет, нет, сынок, не надо больше печалиться”…
– Мне стало получше, – сказала она и, вспомнив их разговоры, добавила: – Наверное, пересидела на солнце, потому и замутило меня. Теперь, вроде, прошло.
Она попыталась встать, села на кровати.
– Лежи, лежи, – остановил ее Доме. – Тебе надо отдохнуть, прийти в себя.
Услышав их, в комнату вошел Уако. Он ничего не сказал, стесняясь выказывать себя при младших, но, глянув на него, Матрона поняла, что вставать ей не следует. Жена Доме подошла поближе к мужу, и вид у нее был такой, будто она боится за него. Такой же, как у квочки, встревожившейся за своих цыплят. По сжатым ее губам, по напряженному взгляду нетрудно было предположить, что она знает то, о чем остальные не догадываются. Женское чутье, никуда от него не денешься. Застыла и спрашивает себя в испуге: не вздумал ли здесь кто-то претендовать на ее мужа?
Матроне стало не по себе от ее взгляда, и она хотела было снова лечь, полежать, пока не улягутся срасти, но боясь перестараться и вызвать еще большие подозрения, поднялась, встала на ноги. – В комнате душно, – сказала она. – Во дворе мне будет получше. Все запротестовали, но заключительное слово осталось за женой Доме:
– Она права. Ей нужен свежий воздух… Ну-ка, помоги ей, Алла, придержи за руку.
Матрона неплохо знала женщин и сразу же поняла – жена Доме показала ей сейчас, кто в доме хозяин.
“О, чтоб я пала жертвой за вас! – взмолилась Матрона. – Чтоб все ваши болезни перешли ко мне! Ничего мне не надо, ничего не прошу, только согрейте меня теплом ваших рук. Душевным теплом согрейте, и ничего больше не нужно бедной моей голове”…
К вечеру, когда все убедились, что ей действительно стало лучше, Доме собрался уезжать. Девочки уложили вещи в машину, все было готово, но жена вдруг попросила его:
– Подожди немного. Я хочу зайти к Качмазовым. Венера нужна мне. По одному делу…
Холодный пот прошиб Матрону. Она-то понимала, зачем той понадобилась Венера. Нужно было как-то помешать этому, но она ничего не могла придумать.
Выручил ее Доме.
– В другой раз, – отмахнулся он. – Мы и так уже припозднились. Через два дня приедем, тогда и увидишься с ней.
Когда все уже сидели в машине, Доме сказал:
– Не болейте, не скучайте – через два дня мы будем здесь.
18
Вечером, поужинав, Матрона убрала со стола и подсела к Уако, приласкалась, будто они всю жизнь прожили вместе; стыд возраста, как барьер, стоял между ними, и она старалась преодолеть скованность мужа, зная, что мужчина всегда остается мужчиной, и какой бы он ни был старый, ему небезразлична женская ласка; знала она и другое – мужчина не в состоянии хранить тайну, если подольститься к нему, завлечь женскими хитростями. Не чувствуя подвоха, Уако, конечно же, принял все за чистую монету, забыл о своих годах и о том, что положено или не положено в его возрасте.
Вскружив ему голову и видя, что кровь его взбурлила, а тело обмякло, как тесто, Матрона как бы между прочим завела речь о Доме, спросила – он единственный у них, или были дети и кроме него? Распалившийся старик, испытывая нежданную приязнь к новой жене и желая продлить забытые ощущения, отозвался на ее вопрос с готовностью и доверием близкого человека.
– Ты не чужая в этом доме, – сказал он. – Нам жить вместе… С детьми, – добавил он. – Поэтому ты все должна знать.
Она смущенно опустила глаза:
– Буду знать, конечно… Все, что ты не скроешь от меня… – В семье не должно быть тайн, – сказал он. – Никто ничего не будет от тебя скрывать.
Она скромненько молчала, ждала продолжения.
– Меня и мою покойную жену Бог обделил счастьем, – вздохнув, проговорил Уако. – Не было у нас детей. Покойница хотела уйти из дома, заставляла меня жениться на другой – не страдай, мол, из-за меня, не оставайся без потомства. Но я не мог этого сделать, пока она была жива, не хотел брать грех на душу.
Ему было трудно говорить о покойнице, он старался скрыть печаль, держаться спокойно, чтобы никак не задеть, не обидеть новую жену. – Но благодаря Богу мы не остались без последыша…
– Бог подарил вам Доме?
– Нет, – покачал он головой, – Доме наш приемный сын. Старик, по-видимому, начал жалеть, что речь зашла об этом, и говорил с явной неохотой.
– Наверное, вы взяли его у кого-то из многодетных родственников? – Матрона даже голос снизила, словно в тайну тайн посвященная. – Нет, – ответил Уако, – я его нашел.
– Где? – Матрона забыла о своей игре, и этот вопрос словно сам собой вырвался из ее груди.
Уако ничего не заметил и так же спокойно, даже монотонно, продолжал:
– Зимой. Во время войны, – он помолчал, вспоминая, подумал: – В тот день мы с председателем колхоза отвезли в город подарки для фронтовиков, а когда возвращались, нашли его на дороге, в снегу. Он замерз…
– Замерз!? – вскрикнула она и, не удержавшись, залилась слезами, заплакала навзрыд. Она пыталась успокоиться, но это было уже не в ее власти. Ей зримо представилось, как ее маленький мальчик бредет в поисках матери по пустынной зимней дороге, как он, обессилев, падает в снег, как замерзает понемногу, коченеет его детское тело, и, стараясь удержаться от плача, она проникалась ненавистью, готова была убить себя.
Уако и этого не заметил. Он принял ее слезы, как всплеск материнского чувства к его приемному сыну, как сострадание, проникся к ней уважением, был благодарен ей за душевное тепло.
– Конечно, замерз, – продолжил старик, когда она немного успокоилась. – Наверное, он долго шел по дороге – один, вокруг ни души, ему было страшно, он устал, а может, и потерял сознание. Упал, стал замерзать. Когда очнулся, ни руки, ни ноги уже не слушались его. Много ли надо ребенку?.. Сперва мы подумали, что он мертвый, но он вдруг приоткрыл глаза. Сердце мое чуть не разорвалось от жалости. Мы натерли его снегом и, когда он немного ожил, хотели положить его в сани, но потом я подумал и засунул его к себе под тулуп. Так всю дорогу и вез его за пазухой, растирал, не останавливаясь. Она слушала, и ей казалось – вороны клюют ее сердце.
– О, чтоб я превратилась в его дыхание! – плакала она, не думая, нимало не заботясь о том, как к этому может отнестись Уако. – Чтоб родной матери его не было места ни на этом, ни на том свете! Уако кивнул, соглашаясь, и продолжил:
– Все село собралось. Мне не дали занести его в дом, в теплую комнату. Раздели во дворе, стали натирать снегом, и ребенок понемногу начал приходить в себя. Все говорили, надо отвезти его в районную больницу, но моя покойная жена не дала – Бог, мол, даровал мне ребенка, и я его никому не отдам…
– Пусть золотые свечи горят за упокой ее души, – плакала она. Пусть Бог дарует ей золотое кресло в раю!
Уако был тронут ее отношением к покойнице, доволен, что не ошибся, женившись на старости лет.
– Для ребенка все это даром не прошло. Его лихорадило, маленькое тело горело огнем. Разговаривать не мог, терял сознание, бредил. Подумали мы, подумали и повезли его в больницу. Он долго лежал там, не выздоравливал. Все это время, и днем, и ночью, покойная жена моя была с ним, – Уако ожидающе глянул на Матрону, и она поняла, и сразу же откликнулась:
– Дай ей, Господи, райского блаженства на том свете!
Благодарность ее была искренней. Она и сердце отдала бы этой незнакомой женщине, которая выходила, спасла ее сына.
– Теперь тебе все известно, – сказал Уако, – но в присутствии Доме молчи об этом. Сделай вид, что ничего от меня не слышала. Девочки не знают, что он не родной нам, и, наверное, будет лучше, если и не узнают никогда. А мне остается только благодарить Бога, что мальчик попал в наш дом, иначе мы с женой так бы и остались ни живыми, не мертвыми.
– Чтоб я пала жертвой за него!.. А из его родных никто никогда не наведывался?
– Никто.
– А что говорил сам ребенок? Он же не мог ничего не помнить. Вы его расспрашивали? Он ведь был не такой уж маленький, чтобы все забыть. Неужели он ни о чем вам не рассказывал?
– Ни о чем. Он ничего не помнил.
– Совсем ничего?
Уако не понравилась ее настойчивость, и он замолчал. Она же хотела услышать о сыне как можно больше и уже не боялась выдать себя – ей надо было знать, что рассказал мальчик о своем доме и о ней, его матери. Не могла же она так быстро стереться в памяти ее маленького солнышка, он ведь и часа не мог прожить без нее. Если бы не помнил, разве сбежал бы из приюта? Он и сбежал-то лишь потому, что тосковал по ней, жить без нее не мог. А может, он так обвыкся среди чужих людей, что позабыл и о доме, и о матери? Но сколько там он пробыл, в приюте? Значит, не мог все забыть, значит, хоть что-то, хоть чуть, но рассказывал.
Ей казалось, Уако недоговаривает чего-то, и она смотрела на него в ожидании, но он умолк, словно заперся в себе, и нужно было как-то его разговорить. Она вытерла слезы, давая понять, что готова слушать дальше, покачала головой и, помолчав, произнесла с печалью: – Пасть бы мне жертвой вместо Доме. Как же много горя выпало ему в детстве… Сердце кровью обливается, когда слышишь все это. Лучше б ты мне не рассказывал… Но если подумать, он ведь не зря оказался на дороге. Значит, до этого с ним случилось что-то страшное. Виданное ли дело, чтобы такой маленький ребенок оказался среди зимы на пустынной дороге?
Старого Уако тронул ее жалостливый тон.
– Наверное, болезнь виновата, – сказал он чуть погодя. – Он говорил, конечно, и в бреду, и потом, но все путано, непонятно. Что-то о матери рассказывал…
– О матери? – встрепенулась она. – Что он говорил о матери? Имя ее назвал?
Уако помолчал немного.
– Он называл ее “мама”.
– А еще?
– Мы спрашивали – куда ты шел в такой мороз, куда торопился? Он отвечал – к маме. Спрашивали – где живет твоя мама. Он отвечал – у нас дома. Спрашивали о соседях, он называл какие-то имена, скорее всего, детские… Какого-то человека очень боялся, называл его Егнат. Почему боялся, только Бог знает, но и во сне подхватывался, кричал – Егнат, Егнат! Не знаю, что за Егнат, наверное, урод какой-то – это ж надо так запугать ребенка!.. На бедре у него был шрам. По словам мальчика – это Егнат ударил его топором…
Она слушала Уако, и ей казалось – в груди ее свернулась холодная, ядовитая змея; стоит шевельнуться, и змея поднимет голову, ужалит в самое сердце.
– Он и другое говорил, – продолжал Уако. – Когда спрашивали, где его мать, он отвечал иногда – мама пропала, пока я спал. Он и во сне часто плакал, просил: “Мама, мама, куда ты идешь? Не уходи!” Плакал, а потом у него начинался жар…
Кроме слов Уако она слышала и другие:
“Мама, ты скоро вернешься?”
“Скоро, сынок, скоро вернусь”.
Она боялась, что слова эти могут разъярить змею, сидела в отчаянии, не шевелясь, закусив чуть ли не до крови губу, и слушала, слушала. – Его трудно было понять, – голос Уако доносился до нее будто издали. – То одно говорил, то другое… Какие-то женщины не пускали его во двор, какие-то дети отнимали у него кровать… Он очень тяжело болел. Может, и память его как-то повредилась. Ничего в ней не осталось из его маленькой прежней жизни…
Голос Уако все удалялся, едва слышался, и она уже не различала слов, да и не старалась особенно – слова ей были не нужны, она и без того все знала.
Змея, свернувшаяся в ее груди, начала шевелиться, сначала едва заметно, потом все больше и, разъярившись в конце концов, стала дергаться, искать вслепую ее сердце, чтобы вцепиться в него ядовитыми зубами, но все никак не могла найти, ужалить, и оттого ярилась все сильнее и, теряя от злости терпение, начала рваться наружу, раздуваясь по пути и разрывая горло, и, наконец, вырвалась на свет с отчаянным криком, перешедшим в горестный плач.
19
На следующий день они вели себя так, будто поссорились ночью из-за какой-то чепухи, которую и не вспомнишь теперь, распалились и – слово за слово – разругались, а утром, чувствуя себя виноватыми и боясь взглянуть друг на друга, молчат каждый сам по себе, смущаются, но и вины загладить не спешат; ходят, слоняются неприкаянно, если и произносят слово, то лишь по нужде, по делу, и тут же умолкают вновь, и бедный дом их кажется необитаемым.
Всю ночь она не сомкнула глаз. Понимала: горестным криком своим если и не выдала себя, то уж наверняка озадачила Уако, заставила думать, что в семье его происходит что-то неладное, необъяснимое. Ей представилось, как сегодня, завтра, в ближайшее время он отведет в сторону Доме и его жену, они поговорят, а потом позовут ее и спросят – кто ты такая и что тебе здесь нужно? Они обратятся к ней, как к посторонней, не понимая, что она не может больше жить, таясь от собственного сына.
“Ну и пусть! Пусть знают, что Доме мой сын, – подстегивала она себя. – Пусть знают, что я не чужая, я родная мать Доме. Не беспризорная, не бездомная, потому что у меня есть сын и внучата”. “Теперь, – словно споря с кем-то, продолжала она, – когда я нашла сына, почему я должна таиться от кого-то? Если другие считают его своим, почему родная мать должна остаться обездоленной? Чужой человек присвоил моего сына и внучат, а я должна смотреть на это и завидовать? Кто, кроме меня имеет право на моего сына, которого я выносила и выкормила, на мою кровь и плоть?”
Она не могла сомкнуть глаз, ворочалась в постели, стараясь не шуметь, чтобы Уако не слышал, не знал о ее терзаниях. Труднее было сдержать стоны, рвущиеся из измученного сердца. Вторя им, скрипела и кровать. Уако просыпался, спрашивал сонным голосом:
– Что с тобой? Тебе плохо?
– Хуже некуда, – отвечала она. – Хуже некуда.
Вчера само горе ее вырвалось из груди громким криком, вся печаль ее долгой жизни. Уако не понял этого и не мог понять, лишь заподозрил ee в чем-то, неладное почуял, и она знала, что ей не в чем его винить, но все же чувствовала себя обиженной, словно он пытался лишить ее чего- то, отнять то, что она бережно хранила в душе. Боясь сказать это вслух, она корила его про себя:
“Ты спрашиваешь, плохо ли мне? Хуже некуда, вот мой ответ. Завладел моим сыном, моими внучками, а я осталась ни с чем. Ты даже плакать мне не разрешаешь. Может, и мной хочешь владеть? Уже владеешь. Муж. Хозяин”…
Сердце болело, требовало свое, и она злилась на того, кто спас ее сына, вернул его к жизни, злилась так, будто он покусился на ее родительские чувства. Старый Уако, не зная, как подойти к ней, лишь смущенно отмалчивался.
20
Она боялась и другого: он мог пойти к Венере. Если в этом еще можно было усомниться, то с женой Доме все было ясно – уж она-то не упустит такую возможность. Значит, надо предупредить Венеру. Но как это сделать, какой повод найти, чтобы та и сама ничего не поняла и другим лишнего не рассказывала? А может быть, не стоит ее предупреждать? Пусть пойдут к ней, поговорят и все узнают. Узнают они, узнает и Доме. От них самих узнает, без ее участия.
Может это и к лучшему?
Всю свою долгую жизнь она искала потерянного сына и вот, наконец, нашла; теперь она может остановиться и ждать, когда он сделает встречный шаг. Надо просто ждать – пусть все идет своим чередом. Рано или поздно невеликая тайна ее откроется, и он узнает, кто его мать. А дальше… Она старалась не думать о будущем, боялась его и в то же время вглядывалась, надеясь высмотреть сквозь страх хотя бы искорку надежды. Она искала ее в будущем, но искорка вдруг загорелась в прошлом, крохотная, как светлячок.
Как же она не подумала об этом раньше? Если рассказать обо всем, что пришлось пережить ей, о бедах своих рассказать, о несчастьях, выпавших на ее долю, о Егнате, наконец, – будь он проклят! – если рассказать все, как есть, сможет ли Доме, выслушав, не понять ее, остаться равнодушным? Давние годы казались ей теперь башнями надежды, и, возвысившись, она увидела свое прошлое в другом свете и поняла вдруг: ей удалось выстоять, преодолеть то, что сломало, перемололо и выплюнуло бы кого угодно. Она же не только не сдалась, не потеряла человеческий облик, но и сохранила – одна против всех – и свободу свою, и достоинство – любой сын может гордиться такой матерью. Когда Доме узнает, что довелось ей пережить, узнает о муках, которые пришлось ей вытерпеть, он проникнется гордостью, и несчастья, пережитые матерью, заставят его забыть о деяниях названого отца, нет, не заставят, конечно, такое не забывается, но старому Уако придется потесниться, освободив для нее законное место в сердце Доме. Смущала ее лишь одно: все ее надежды были связаны с прошлым, с тяготами давних лет. Получалось так, что с жизнью ее связывало только то, чего давно уже и в помине нет. Но ведь не только бедами жила она в ту пору. Было и другое, чего ей не хотелось вспоминать теперь и о чем ни в коем случае не должен был знать ее сын. Но как утаишь то, что знают все? Что в доме его отца, при жизни его и после смерти, она не раз и не два – почти в открытую – привечала других мужчин. Как утаить то, о чем все собаки в их селе брешут? Провалилось бы это село! Остается единственный выход: не пускать туда Доме. Легко сказать, да непросто сделать. Чего бы она не наговорила на своих односельчан, как бы их не опорочила, он все равно захочет побывать там, познакомиться с родичами, переступить порог отчего дома. А может выйти и так, что он решит посчитаться с обидчиками своей матери, – сын все-таки. Но если он произнесет хотя бы слово упрека в их адрес, они ответят в злобе, расскажут и то, что было, и то, чего не было. Ни ее не пощадят, ни его самого. Значит, не следует настраивать его против родичей, пусть держится с ними так, будто и знать не знает об их черных делах: дело давнее, было – не было, быльем поросло. Но если он будет общаться с ними, делить, как положено, и горе, и радость, если не отвернется, не забудет о них, то не сегодня, так завтра, через неделю или месяц, или год он все равно узнает правду: не сдержится кто-нибудь, разболтает, невзначай или намеренно, или расскажет с притворным сочувствием, что мать его, которой он так гордится, была известна когда-то на всю округу, а женская честь ее валялась, как грязная тряпка, у людей под ногами.
Сникнет Доме и никогда уже не сможет поднять головы. Так и останется на всю жизнь опозоренным. Из-за нее, из-за матери своей… Над ним будет издеваться всякий, кому не лень, и жизнь его превратится в бесконечное унижение; в каждом взгляде ему будет чудиться насмешка или намек, он разучится смотреть людям в глаза, станет бояться собственной тени. За что же ему такое наказание? Разве мало он вытерпел в детстве? Почему и теперь, когда он встал на ноги и ему только бы жить и жить, он снова должен страдать из-за своей матери? Все горести, что выпали на его детскую долю, он испытал при ней, и только потом, когда им пришлось разлучиться, жизнь улыбнулась и приткнула его к добрым людям. И снова нахмурилась, когда рядом появилась она, непутевая мать. Наверное, Бог сотворил ее, чтобы она стала проклятьем для собственного сына.
“Что тебе нужно, несчастная? – ругала она себя. – Зачем ты вообще появилась на свет? Неужели для того только, чтобы родить ребенка и обрушить на его голову все горести мира? Своего сына, свое маленькое солнышко, ты увела подальше от дома и бросила, как щенка. Слышала ли ты когда-нибудь, чтобы хоть одна мать поступила так со своим ребенком? Только ты смогла, одна-единственная, провалиться бы тебе сквозь землю! Бросила его, обрекла на сиротскую долю… Ребенок ничего не знает о смерти, не боится ее, даже представить не может, что такое бывает. Он боится лишь одного – потерять своих родителей, остаться без отца и матери. Этот страх, этот ужас ты заставила его испытать… Но на земле не все такие, как ты, Матрона, чтоб тебе места на ней не нашлось! Когда ты собственной рукой бросила сына в пропасть, он не в ад попал, как ты думала, а в рай: его подобрали добрые люди. Выбирала для него беду пострашней, да не получилось у тебя, не вышло. Руки не дотянулись, никак уже не могла навредить ему. Знала, чувствовала, что он остался в живых, и хоть не могла достать, а все ж старалась, как могла, готовила ему будущие напасти. Думала об этом день и ночь. Для того и встала ты, Матрона, на греховный путь. Знала, он живой, тянулась к нему, верила, что отыщешь его и отведешь душу – в такую беду ввергнешь, что не оправиться ему до конца жизни.
И вот оно пришло, твое время, Матрона. Добрые люди воспитали, вырастили его, он повзрослел, обзавелся семьей, живет себе и не знает, что ты уже рядом – только и ждешь, как бы отравить ему жизнь, опозорить перед женой, дочерьми, перед всем миром опозорить. Сделать так, чтобы любой мог насмехаться над ним, показывать на него пальцем. И все из-за тебя, Матрона, твоими стараниями… Получается, он – твой сын, а ты его проклятье – родилась ему во вред и ничего, кроме несчастья, принести ему не можешь. И если, не дай Бог, тебе удастся прожить еще немного, кто знает, какой бедой это обернется для него”. “О, Бог богов, пусть смерть возьмет меня сейчас, на этом месте, если я и вправду родилась во зло своему сыну! Как же может земля носить мать, отравляющую жизнь собственному ребенку?!”
“Как она вообще тебя носит?! – проклинала себя Матрона. – Ты опорочила свое имя – тебе не место среди живых! Ты опорочила себя – теперь собралась опозорить сына. Нет, Матрона, тебе нечего делать в этом мире. Сама опозорилась, сама и должна искупить свой позор. Сынок мой, съесть бы мне хвори твоей души, даже тень моего позора не должна упасть на тебя. Когда земля поглотит твою несчастную мать, позор уйдет вместе с ней, и ты останешься чистым, сможешь гордо смотреть людям в глаза. И подозрения твоей жены я унесу с собой – сам вид могилы заставит ее замолчать… Снова покину тебя, сынок мой. Но не вернусь уже. Из царства мертвых не возвращаются… В черную землю уйдет твоя несчастная мать. Хотя бы так, но защитит тебя, спасет от позора”. Она успокоилась вдруг. Ей полегчало на сердце. Удивилась себе: такая простая мысль, а до сих пор не приходила ей в голову. Так легко все решается, ни забот тебе, ни хлопот. Смерть не страшила ее, наоборот, казалась благом, и она радовалась, что смогла додуматься, найти выход из положения. Радовалась так, будто открыла для своего сына путь к счастью, навсегда избавила от невзгод.
Около полудня она заметила Венеру, идущую по воду, и поспешила навстречу, чтобы поговорить с ней, предупредить. Венера заулыбалась обрадовано, обняла ее так горячо, будто сто лет не видела. Они поговорили немного – о том, о сем, – и Матрона перешла к делу. – Венера, – сказала она, – я хочу попросить тебя…
– О чем? – Венера сразу посерьезнела.
– Я знаю… Тебя расспрашивают о моем житье-бытье. Мои домашние, одним словом… – Матрона говорила через силу, ей было неприятно вести об этом речь.
– Разве меня надо предупреждать? – обиделась вдруг Венера. – Разве я могу сказать о тебе что-то плохое? Если мы и говорим о тебе, то только хорошее. От чистого сердца, между прочим.
– Знаю, знаю, – поспешила успокоить ее Матрона. – Знаю, что вы говорите только хорошее. И ты, и Солтан. Потому и прошу тебя, что знаю об этом… Но если тебя будут спрашивать еще о чем-то, сама понимаешь, не рассказывай ничего лишнего. Ты же знаешь, как я жила… Не хочу, чтобы и до моих домашних дошли эти слухи, – ей не хотелось унижаться, но приходилось – другого выхода не было.
– Разве меня надо предупреждать? – продолжала обижаться Венера. – Нет, нет, чтоб я пала жертвой вместо тебя. Они моим сыном интересуются, а ты знаешь, как мне трудно говорить об этом. Сразу сельские сплетни вспоминаются, чего только не болтали обо мне и моем мальчике… Если и тебя начнут расспрашивать, скажи, что ты еще не родилась тогда и ничего не знаешь. А то, что слышала потом от взрослых, давно уже забыла. Не говори и о том, что я потеряла сына из- за Егната. Вообще не упоминай это имя, не было в нашем селе никакого Егната. Им не надо знать лишнего. Если от тебя не услышат, то и меня перестанут донимать вопросами… Так мне будет спокойнее. Умоляю, сделай это для меня…
21
Прошло несколько недель. Дни тянулись, как годы. Это время показалось ей самым долгим в ее жизни. Не только часы и минуты, но даже мгновения растягивались до бесконечности. Особенно в те дни, когда Доме и девочки оставались в городе, и она лишена была возможности их видеть. Но так же мучительно долго тянулось время, когда они приезжали, – потому что она не могла открыто радоваться им. С внучками было проще: она находила возможность как бы невзначай приласкать их, но сердце-то в первую очередь тянулось к сыну. О, как ей хотелось обнять его, прижать к груди, ощутить его тепло. Она понимала, что, потеряв ребенком, не доласкала его, и упущенного наверстать нельзя, но и терпеть, бороться с собой уже не могла, и чувствовала порой – еще чуть-чуть, и она сорвется, прильнет к нему и обо всем расскажет.
Расскажет, приласкает, и все вернется, будто и не было долгой разлуки, будто ее мальчик набегался где-то, наигрался и, устав, прибежал домой, к матери.
Обнимет его, и сын ее будет навсегда опозорен…
Эти мысли не давали ей покоя, и она жила в неясном пространстве между радостью и горем.
К тому же ее преследовал неотступный, как око Божье, внимательный взгляд жены Доме. Она уже не скрывала своих догадок и вела себя, как сообщница, которую пытаются обмануть, она не спускала глаз с Матроны, задавала неожиданные вопросы, и Матрона устала, стала шарахаться от одного ее вида. Она боялась ее, как преступник свидетеля, и когда наступали выходные, молила Бога, чтобы Доме привез только девочек, а жену оставил в городе. Но они, словно нанизанные на одну нитку, всегда приезжали вместе.
И тогда к ней возвращалась мысль о смерти. Эта мысль, как бальзам, успокаивала ее, умиротворяла, ласкала душу; смерть представлялась ей диким существом, похожим на ребенка, выросшего среди волков в лесной чащобе; смерть была, как одичавший ребенок, которого надо приласкать, приручить, чтобы он стал послушным и снова привык к людям. Мысль о смерти освобождала ее от сомнений и страхов, но сама смерть была далеко, и Матроне не хотелось торопиться: она еще не нагляделась на сына, разлука с которым длилась так долго, не нагляделась и не готова была расстаться – материнское сердце упрямилось, не давая своего согласия. И тогда она начинала думать о другом. Можно ведь спрятаться, в конце концов, исчезнуть. Но где оно, такое убежище, откуда она не сбежит, не выпрыгнет в окно, почуяв вблизи своего сына? Она думала о спасении, но чувствовала другое – нужно поторопиться, поскорей встретиться со своей избавительницей. Надо было спешить, а материнское сердце требовало своего: поживи еще, порадуйся сыну – хоть неделю, хоть день еще, хоть час.
Она и сама подождала бы с тем единственным делом, которое осталось ей совершить в этой жизни, но обстановка, складывающаяся в доме, менялась с каждой минутой, и уже невозможно было определить, сколько времени она сможет выдавать еще себя за другого человека. Доме пока ни о чем не догадывался, но его жена и Уако явно поговорили уже, поделились своими догадками и теперь следили, почти не таясь, за каждым ее словом, взглядом, движением. Надо было торопиться, но она все тянула, не в силах расстаться с сыном…
А время шло с тяжкой медлительностью – день за днем, неделя за неделей…
Однажды вечером – еще не совсем стемнело – к ним пришла Венера, поникшая, заплаканная.
Матрона и Уако встали ей навстречу.
– Что случилось? – спросила Матрона. Сердце ее зачастило в тревоге.
– Заур погиб, – всхлипнула Венера.
– Ой, черная кровь пролилась на голову его бедной матери! – заплакала Матрона.
Уако растерянно смотрел на них.
– Он наш односельчанин, – утирая слезы, объяснила Венера. – Поехал на заработки в Россию и утонул в реке.
Матрона, не осмеливаясь причитать в присутствии Уако, только всхлипывала, сдерживая слезы.
– Когда хоронят? – спросила она.
– Послезавтра, в воскресенье, – ответила Венера. – Ты поедешь? Матрона вопросительно глянула на Уако, но тот молчал, глядя себе под ноги.
– Мы с Солтаном собираемся завтра, – сказала Венера. – Поехали бы и послезавтра, но боимся опоздать. Две пересадки из автобуса в автобус, кто знает, как доберемся… Поедешь с нами?
– Конечно, поеду, – ответила Матрона. – Как я могу остаться? На следующий день, когда она уже собралась, была готова в дорогу, приехал Доме с семьей. Узнав о случившемся, он сказал:
– Поедем завтра, рано утром, – и, помолчав, глянув на Матрону, добавил: – Я должен быть с тобой, мы же не чужие, в конце концов. – Нет, нет, – забеспокоилась она. – Я сама, с Солтаном и Венерой… Зачем тебе беспокоиться?
Доме насупился:
– Твое горе – это и наше горе. Мы не собираемся бросать тебя в беде.
Жена поддержала его:
– Я тоже поеду. А то неудобно получится. Твои односельчане могут подумать, что мы тебя ни в грош не ставим.
Матрона испугалась, сразу же поняв, почему ей понадобилось ехать с ними.
– Солтан и Венера тоже едут, – попыталась отговориться она. – Мы вместе собирались. Как же я их брошу теперь?
– Ничего страшного, – сказал Доме. – Я зайду к ним, скажу, чтобы ехали с нами. Места в машине хватит.
Матроне нечего было сказать. Она знала, зачем едет его жена, не хотела этого, боялась, но и возразить не могла.
ЧАСТЬ ПЯТАЯ
1
На похороны они приехали около девяти часов утра. Остановились неподалеку от дома Кола и вышли из машины. Во дворе покойника было полно людей. Как и полагается женщине, Матрона шла, как бы не видя их, но отмечая краем глаза соседей и знакомых. Люди же, все, как один, повернулись к ним, словно отсчитывая каждый их шаг на пути от машины до двора.
Теперь-то она была довольна, что Доме и его жена приехали с ней: пусть и односельчане, и все жители ущелья видят – у нее есть семья, ее почитают, ей даже пешком не дают ходить, возят, как царицу, на машине.
Доме и Солтан в дом не вошли. Выразили соболезнование родственникам покойного и остановились возле мужчин. Матрона же, Венера и жена Доме двинулись к дому. Матроне и раньше приходилось бывать на похоронах, но впервые следом за ней шла невестка, жена ее сына, и она понимала, что сейчас не время думать об этом, и все же будто свой шепот слышала: “У меня есть невестка”. Когда они приблизились к крыльцу, Венера надрывно, в голос, заплакала, и Матрона разом забыла обо всем и уже не могла сдержать слез. Люди, стоявшие на веранде, расступились, пропуская их в комнату, и она увидела цинковый гроб: перед родственниками покойного Заура вместо него самого лежал наглухо закрытый ящик, обитый по краям деревянными рейками. Наверное, покойника слишком долго везли и открыть гроб уже не решились. В торце его, на маленьком столике стоял портрет Заура. Чуть приоткрыв губы, покойник улыбался, будто насмехаясь над своими родными, и, казалось, в его улыбке таится какая-то неясная угроза.
То, что родные и близкие так и не увидели его после смерти, как-то особенно задело Матрону, и она зарыдала, запричитала, привлекая внимание собравших женщин к его матери.
О, Заур!
Что за вестника ты прислал к нам, стать бы мне жертвой вместо тебя?
Может, ты, наконец, послушался матери и решил сыграть свадьбу? О, горе твоей бедной матери!
Ты ведь не сыграешь свадьбу в ее доме,
Не пригласишь нас порадоваться за тебя!
О, как же ты обманул своих бедных родителей!
Они не могли дождаться рождения твоих детей,
А ты лишил их себя самого.
Ой, стала черной душа твоей несчастной матери!
Она не могла наглядеться на тебя,
А ты не дал ей возможности последний раз взглянуть на твое лицо.
О, как ужасна судьба той,
Чей сын никогда уже не переступит порог ее дома,
Не скажет: “Я пришел, мама!”.
О, как несчастна мать,
У которой не стало любимого сына!
Она ждала его, не спала ночами,
А теперь боится взглянуть на него.
Та самая мать, которая любила тебя больше жизни!
Та несчастная мать, чьей опорой и надеждой ты был.
Та бедная мать,
Которая страшится теперь твоего вида…
Женщины вокруг плакали, все, как одна, и Матрона, устав причитать и боясь сорвать голос, отошла в сторону. Поискала взглядом жену Доме. Та стояла неподалеку, вся в слезах. В комнате было полно женщин, они плакали, и, казалось, в слезах скоро можно будет утонуть. “Наверное, женщина вся состоит из слез, – думала Матрона, – но никто этого не замечает. Женских слез не замечают даже тогда, когда они текут рекой”.
2
Казалось, в этой комнате, полной плачущих женщин, легче всех переносит свое горе мать покойного, Абиан. Сухощавая, широкая в кости, она сидела перед гробом прямо и неподвижно, будто из камня вытесанная. На изможденном лице ее, сером, как гранит, то ли прожилки выступили от напряжения, то ли остались следы ночных слез. Мутные, невидящие глаза словно пеленой были затянуты, непроницаемой пеленой отрешенности.
Когда закончились причитания очередной плакальщицы и в комнате вдруг стало тихо, ни слова, ни стона, только почти неслышные всхлипывания женщин, – глаза Абиан расширились, ожили, и во взгляде ее ясно выразилась обида, а затем и страх: она смотрела на женщин так, будто они собрались здесь для того, чтобы предать проклятию ее живого сына. Возможно, он совершил какое-то злодеяние, а может, и нет, но так или иначе она, мать, должна подняться и встать на его защиту. И она поднялась, подалась к гробу, насколько хватало рук обняла этот цинковый ящик и, подняв к людям глаза, полные жалости и мольбы, заплакала хрипло, запричитала, обращаясь к присутствующим:
О, что я вам сделала плохого, скажите мне?
Почему вы плачете по моему сыну,
По моему сыну, которому пришла пора жениться?
О, люди добрые, хорошие люди,
Почему вы причитаете, поминая моего сына?
Он ведь уехал в Россию,
Чтобы заработать деньги.
Весной он собирается жениться,
Весной он сыграет свадьбу…
О, чтоб ты никогда не женился,
Мой бедный сын,
Раз мне не суждено увидеть твою свадьбу!
Тебе и на том свете не удастся жениться,
Мой несчастный сын.
Даже на том свете
Никто не согласится выйти за тебя замуж,
О, мой любимый, мой дорогой сын.
На том свете девушки будут обходить тебя стороной.
Вот что они скажут, мой родной:
“Если и живым ты не смог найти себе невесту,
Если и живым не сумел жениться,
Чего же ты хочешь теперь,
Чего хочешь от нас?”
Она упала на гроб и, рыдая, гладила его холодные бока, будто живого сына лаская; взрослый, он застеснялся бы, конечно, остановил ее, но не теперь, когда материнское чувство ее было обращено к цинковому ящику и она старалась возместить то, чего и сыну не додала в детстве и сама была лишена из-за вечной занятости, постоянной нужды и работы. Три ее дочери сидели у гроба, оплакивая брата, жалея мать и не зная, как помочь ей пережить случившееся. Понимая свое бессилие, отчаявшись, они судорожно всхлипывали, беззвучно почти, но безутешно и горько. Стоявшие рядом женщины, и вдова Егната с ними, пытались унять Абиан, оторвать ее от гроба.
– Перестань, – сказала вдова Егната. – Хотя бы дочерей своих пожалей.
Услышав это, Абиан перестала гладить гроб, вздрогнула и застыла, будто ее пришили к нему. Медленно, какими-то неловкими рывками, словно разрывая стежок за стежком, она поднялась, глянула на дочерей, и руки ее как бы сами по себе задвигались, то перебирая платье на груди, то поправляя косынку. Теперь во взгляде ее не было ни обиды, ни страха. Она смотрела на женщин с каким-то неясным вызовом, словно подозревая их в чем-то таком, чего и сама не могла понять.
Нет, Зара, я не перестану!
Я же сказала вам:
Покажите мне сына, и я успокоюсь.
Покажите мне моего сына!
Если я увижу его, я успокоюсь
И не буду думать, что вы кого-то другого принесли в мой дом. Кого-то другого принесли, вместо моего сына,
Кого-то чужого, незнакомого!
Здесь кто-то чужой, я не знаю его,
А вы почему-то называете его моим сыном.
Покажите мне его!
И пусть тогда Заур умрет,
Если я скажу еще хоть слово…
Она умолкла, как бы подтверждая сказанное, причитания сменились хриплым, бессильным плачем, но взгляд остался прежним, и женщины поняли, что не смогут ее унять. И тогда вступила ее младшая сестра, такая же сухощавая, как сама Абиан.
Не трогайте ее, люди добрые, не трогайте!
Дайте ей наплакаться по сыну,
О, славные люди, пасть бы мне жертвой вместо вас.
Мать, которая боялась даже поклясться именем сына,
Созвала в этот черный день столько людей,
Столько людей созвала для того,
Чтобы они оплакали ее бедного сына.
Что же ей делать, этой несчастной,
Которая видит, как люди плачут по ее сыну,
Что остается ей, кроме горьких слез?!..
Она причитала протяжно и пронзительно и, закончив, обняла Абиан:
– Плачь, моя бедная сестра, умереть бы мне вместо тебя, плачь, но не забывай и о людях, который пришли к тебе в твой черный день, держи себя в руках…
3
Люди все прибывали и прибывали. В доме уже негде было повернуться, и женщины, поплакав у гроба, выходили на веранду, уступая место другим. Матрона кивнула жене Доме, и они вышли. На веранде тоже было полно женщин. Многих из них Матрона знала – односельчанок, само собой, и других, из ближних и дальних сел ущелья; они же слышали, что она переехала жить в другое место, и теперь радовались встрече. Особенно, конечно, односельчанки. Радовались так, будто она явилась с другого края света. Каждая старалась протиснуться к ней, обнять, порасспросить о жизни. Матроне было приятно их радушие, и, растроганная, она думала о том, что счастье человека не в одной только семье, но и в чем-то гораздо большем. С веранды она увидела часть своего приусадебного участка, крыши хозяйственных построек, и почувствовала, как тронулась ее кровь, как поднялась и теплой волной прошла по телу. И она вздохнула непроизвольно, глубоко и сладостно, как это бывает в детстве, когда неожиданно видишь вдруг что-то желанное, и тут же вспомнила о несчастье, которое привело ее сюда, и пригорюнилась, но радость, затаившись, не ушла, осталась в душе.
И сын ее был здесь, в отчем краю, на улице своего детства. Подумав об этом, она обеспокоилась и стала оглядываться, стараясь высмотреть в толпе жену Доме. Обрадовавшись встрече с односельчанами и знакомыми, Матрона совершенно забыла о ней, и та осталась одна, стояла, как сирота, среди незнакомых людей, не зная куда приткнуться и откуда ждать помощи. Обругав себя за невнимательность, Матрона подошла к ней и спросила участливо: – Может, ты устала, пасть бы мне жертвой за тебя?
– Нет, – ответила та, – я не устала.
Бывает, что на похороны приезжает человек, который никого, кроме родственников покойного не знает. Выразив им соболезнование, он отходит в сторону, к незнакомым людям, стоит, одинокий, в толпе – ему и словом не с кем перекинуться, и нечем занять себя, – и в глазах его больше печали, чем в причитаниях плакальщиц. В такое же положение попала и жена Доме. Конечно, ее надо было познакомить с кем-то из женщин, но Матрона не сообразила сразу, а теперь не знала, как это сделать. Назвать ее невесткой она не решалась, да и женщины не упустили бы возможности усмехнуться, может, и не зло, но и не очень добродушно – заимела, мол, невестку на старости лет. Представить же ее, как невестку своего мужа, тоже не лучший выход – люди могут подумать, что она так и осталась чужой в своей новой семье. Размышляя об этом, Матрона чувствовала себя виноватой и перед женой Доме, и перед односельчанками, которые, возможно, приняли бы все, как есть, ничего не усложняли бы и не домысливали. Выручила ее Ната.
Наверное, она была чем-то занята – пекла пироги для поминок или что-то другое делала – и там узнала от женщин, что ее дочь и зять приехали вместе с Матроной. Так или иначе, но поднявшись на веранду, Ната сразу же бросилась к ней с объятиями.
– Ах, что я пропала, Матрона! – прослезилась она, расчувствовалась так, будто они сто лет не виделись. – Кто мог подумать, что на нас обрушится такое горе. Бедный Заур… Вытерев слезы рукавом, Ната глянула на жену Доме и спросила: – А это, случайно, не жена Доме?
– Да, – ответила та, словно оживая после долгого молчания. – Пасть бы мне жертвой за тебя, – застеснялась вдруг Ната и протянула руку, здороваясь. – Дай Бог, чтобы на свадьбах твоих дочерей мы смогли хоть как-то отплатить тебе за твои добрые дела. Сообразительность Наты выручила Матрону, и ей захотелось в ответ сделать что-то приятное для нее.
– Это мать Венеры, – произнесла она как можно теплее, представляя ее жене Доме.
Ничего другого придумать она не смогла.
Наверное, многие из женщин и без того догадывались, что это жена Доме, но не решались подойти, познакомиться с ней. Зато теперь загомонили все разом, желая ей здоровья и благодаря за сочувствие их общему горю. Жена Доме просветлела лицом, забыв о недавней своей неприкаянности, перестала смущаться и разговорилась так, словно знала этих женщин всю свою жизнь.
В это время на веранде появилась Венера.
Заплаканная, она только что отошла от гроба, и все сразу же умолкли, будто не слышали до сих пор причитаний, доносившихся из комнаты и только теперь, спохватившись, вспомнили о несчастье, которое собрало их здесь.
Появление Венеры вернуло женщин к действительности, беззаботность, словно стерли ее, разом исчезла с их лиц, сердца сжались, проникшись болью, в глазах появились слезы.
4
Постояв еще немного, она решила сходить, посмотреть свой дом. За жену Доме теперь можно было не беспокоиться – Ната и Венера не оставят ее одну.
По дороге Матрона то и дело встречала односельчан, мужчин и женщин, которые отлучались с похорон по каким-то делам и теперь, возвращаясь, шли ей навстречу. И снова все радовались ей, и с каждым было приятно постоять, поговорить, вспомнить о былом, а время шло, и дороге, казалось, не будет конца. У самого дома ее с веселым гомоном окружили дети, игравшие на улице, и она обрадовалась им, но и огорчилась – могла бы заранее подумать, привезти каких-нибудь сладостей.
Когда она открыла дверь и вошла в дом, на нее повеяло холодом голых стен, затхлым духом пустоты и заброшенности. Казалось, здесь побывал кто-то чужой и все, что ему приглянулось, собрал и унес, а то, что не пригодилось, растолкал по углам. Она-то помнила, конечно, как собирала свои тряпки перед отъездом, вязала узлы, распихивала по углам оставшееся, и все это на скорую руку, в спешке; тогда она не думала, что одно дело – уйти, а другое – вернуться в брошенный дом.
“О, Господи, – вздохнула она, – как будто здесь никто никогда уже не будет жить”.
Однако радость от встречи с односельчанами, еще теплившаяся в сердце, помогла взять верх над унынием: Матрона успокоилась понемногу и стала разглядывать небогатые свои вещи, нажитые тяжким трудом, ценою всей ее жизни. Вещи казались ей родными, будто она долгие годы пестовала их, как своих детей, и боялась теперь, что они осиротеют, когда ее не станет. Она пригорюнилась было, но тут же одернула себя: “Что ты придумала? Как это никто здесь не будет жить? У тебя же есть сын, Матрона, это его дом… Нет! – испугалась она вдруг. – Если он войдет, а здесь все перевернуто вверх дном, что он подумает? Что скажут люди? Ничего хорошего. “Эх, Матрона, – скажут они, – в молодости ты выкинула сына, как щенка, а на старости лет к его приходу даже порядок в доме не смогла навести. Может, ты надеялась, что твой сын никогда уже не вернется, не переступит отчий порог? Что он потерял право на свой дом? Но если он потерял, то кто же нашел?” Никто! – отвечала она в запальчивости, словно споря с кем-то. – Это его дом, дом моего сына. Иначе зачем я всю жизнь работала, для кого собирала и хранила все это?”
Она стала прибираться в доме, все еще споря то ли с собой, то ли с кем-то невидимым: “Пусть кто-нибудь скажет, кто, кроме моего сына, имеет право на этот дом? Это дом его отца, – ворчала он, двигая столы, стулья, кровати, стараясь поставить все вещи на их привычные места, так, как они стояли всегда. – Никто из родственников не имеет на него права. И ты, Матрона, не имеешь. Если хочешь умереть, умирай, но дом своего сына не трогай. И отец его тут жил, и дед, и прадед, все его предки жили в этом доме, значит, и он должен жить здесь… Эх, Матрона, чтоб тебе провалиться, ты только о себе беспокоишься, о том, что люди скажут. Забыла, наверное, что твой сын вышел из этого дома”. Она прибиралась в доме и, горячась, доказывала самой себе свою правоту.
“Почему мой сын не может жить в отцовом доме? – спрашивала она себя. – Почему он не должен жить со своими родичами и односельчанами? Врагов у него здесь нет. Единственный был, Егнат, и тот умер. Да если бы и живой был, кто бы его боялся? Это раньше страшней Егната никого не было. А сейчас, когда Доме вырос, что для него Егнат? Ничто, могильный холмик от него остался. А других bp`cnb у Доме здесь не было и нет. Откуда им взяться? Он никому ничего плохого не сделал. – Она хотела управиться как можно быстрей, но каждую вещь, прежде чем поставить на место, старалась подержать в руках, погладить, согревая и как бы возвращая к жизни, и каждая напоминала ей о чем-то – больше о печальном, чем о светлом, но это были прошлые печали; сердце уже освободилось от их груза и расправилось, готовое к радости, и Матрона сама не заметила, как перестала думать о том, к чему шла, готовилась в последние дни.
Здесь, в своем доме, среди своих вещей, привычных и дорогих ей, она снова захотела жить. Жить в своем селе, среди людей, которых она знала с тех пор, как помнит саму себя, будто до замужества ее и на свете не было, и все, что выпало на ее долю, довелось пережить ей именно здесь, в этом доме и в этом селе. Ей захотелось поговорить с сыном, рассказать о себе, открыться, и все, что разделяло их, как пропасть, вдруг сузилось, сравнялось, и сердце ее замерло на миг, сжалось в немыслимой надежде.
Закончив уборку и выйдя из дома, она не стала запирать дверь. Ей не хотелось, чтобы поднявшись на крыльцо, сын увидел перед собой замок.
Вернувшись на похороны, она стала искать Доме и его жену. Она надеялась: вдруг сын почувствовал, понял, что находится в родном селе, догадался, что Матрона – его мать.
Мысль, с которой она приехала сюда, не забылась, нет, скорее как бы ушла в сторону, вытесненная происходящим, но все же напоминая о себе время от времени, и Матрона не гнала ее, но и не хотела уйти из жизни просто так, не открывшись сыну, оставив его в неведении. Теперь она не боялась людских языков. После того радушия, с каким ее встретили односельчане, ей не хотелось верить, что они вытащат из прошлого, взвалят на Доме ее позор; она распрямилась, чувствуя, как печаль уходит из сердца, и ей снова захотелось жить.
Было и другое, и она не понимала этого, вернее, не признавалась себе, но смерть уже не казалась ей простой обыденностью. Стоя рядом с цинковым гробом, она испугалась вдруг, и неожиданно для себя стала думать о смерти, как о беде, о наивысшей человеческой беде. Любую другую можно преодолеть, как бы трудно тебе не пришлось, можно выстоять, пережить, забыть, в конце концов… А смерть?
Это беда бед, их начало и конец.
Матрона не впервые присутствовала на похоронах, в селе умирали и раньше, но это был первый случай, когда она примерила смерть на себя и отстранилась поспешно, словно ощутив холод небытия, и поняла вдруг, что все ее страхи и опасения – мелочь рядом с бедой, которая раз и навсегда перечеркивает все, чем жив человек. Теперь она торопилась, думая только об одном: может быть, за время ее отсутствия, слушая людские пересуды, Доме начал догадываться о том, чего сама она не решалась ему сказать. Она спешила, стараясь высмотреть его в толпе и понимая, что настроение ее может измениться в любую минуту, для этого не так уж много надо – чей-то косой взгляд, брошенное кем-то недоброе слово, и все, конец, и, преодолев страх, она снова вернется к той мысли, с которой приехала сюда.
5
Во дворе Доме не было. Но не было и большинства родственников покойного, да и односельчан было немного. Она увидела: за домом, на широкой поляне одни из них расставляли столы, другие присматривали за котлами, в которых варилось мясо к поминальному столу. Матрона постояла в раздумье и двинулась туда, надеясь увидеть Доме.
Парни подвозила на волах бревна и ладили из них скамейки к столам. Доме стоял чуть в стороне от дымящихся котлов, разговаривал с мужчинами, которых она не знала. Женщинам там делать было нечего, и Матрона остановилась, не осмеливаясь приблизиться к нему. Но и повернуть назад она не могла. Ей нужно было подойти, перекинуться с ним хоть парой слов – этого хватило бы, чтобы понять, знает он или нет.
Поведение людей, находившихся в доме, во дворе, и тех, которые были заняты приготовлениями к поминальному столу, было настолько разным, будто они пришли не на одни и те же похороны, а собрались здесь по разным, никак не связанным между собой причинам. В доме были только женщины, и каждая из них старалась подойти, постоять у гроба, поплакать, своими горькими причитаниями привлечь внимание собравшихся, а для этого нужно время, и потому здесь не было ни суеты, ни спешки. В действиях же мужчин, готовивших поминки, сквозило беспокойство, будто они впервые занимались этим делом и не были до конца уверены, успеет ли ко времени свариться мясо, смогут ли они, не мешкая, сразу же после похорон усадить людей за поминальные столы. Беспокоились и те, которые не принимали участия в приготовлениях: им хотелось как можно скорее помянуть покойного и отправиться по домам – пора была рабочая, и каждого ожидало какое-нибудь дело. Были, впрочем, и такие, которые интересовались только поминками, только это их и волновало. Матрона сразу же углядела старого пьяницу Бага и отирающихся возле него собутыльников. Этим не терпелось сесть за стол, а до покойника им и дела было – сегодня один, завтра другой…
Кола, бедняга, тоже суетился, бегал туда-сюда, боясь, что не все получится, как надо, и эта бесполезная беготня помогала ему, наверное, забыться хоть на время, не думать о смерти внука. Здесь же, неподалеку от мужчин, варивших мясо, стоял и сын Кола, отец покойного Заура, стоял поникший, измученный, изнемогающий от усталости. Мужчины даже в горе скупы на слезы, но оно непрерывно гложет сердце, и в отчаянии они стараются хоть чем-то занять себя, как-то отвлечься.
Застыв у всех на виду, Матрона чувствовала себя неловко, но и двинуться с места не решалась.
Доме стоял там же, беседовал с теми же мужчинами, по виду городскими и, значит, так ничего и не узнал о себе – ни с кем из ее односельчан не общался. Надо познакомить его с ними, а там уж слово за слово, и о ней, конечно, вспомнят, расскажут обо всем, что пришлось ей пережить, о маленьком сыне ее расскажут, о том, как пришлось ей расстаться с ним, почему и по чьей вине. И раз уж пойдет такой разговор, не обойдется и без покойного Егната: кто- нибудь обязательно помянет его, и он, гореть бы ему в аду, хоть и не по своей воле, но сделает для нее доброе дело – поможет Доме связать прошлое с настоящим. Она останется при этом как бы в стороне, и теперь уже он сам должен будет найти в ней свою мать… Матрона понимала – надо торопиться, другой возможности уже не будет. Стоит промедлить, казалось ей, и произойдет что-то такое, чего никак уже нельзя будет исправить. Она не знала, что именно, и не пыталась гадать, но кожей чувствовала опасность – беда таилась где-то рядом и не все ли равно, в каком обличье она явится. Причитания, доносившиеся из дома, словно подстегивали Матрону, подгоняли, и она уже не думала о прежнем, о том, что само ее имя может стать проклятьем для сына.
С его женой все то же самое могло получиться гораздо проще. Она и сама уже о многом догадывалась. Ей бы только услышать от кого-то из женщин, что в их селе жил когда-то человек, которого звали Егнатом, и больше ничего не нужно: она тут же вступила бы в разговор, и женщины, заметив ее интерес, с охотой бы все ей выложили. Но такого разговора могло и не случиться – женщины любят поговорить о доме, о семье, о детях, о том, что заботит и тревожит их сегодня, сейчас, сию минуту. Так что о Егнате они могли и не вспомнить. Да и неизвестно, как бы она повела себя, даже узнав обо всем: то ли сразу открылась бы мужу, то ли ждала, когда это сделает сама Матрона. И Матрона решила сделать это теперь же, не откладывая: подойти к сыну, позвать его, повести в свой дом, в дом его отца, в дом, где он родился.
Между тем возле котлов стали накрывать стол для тех, кто трудился здесь с раннего утра, и Доме, а следом и стоявшие с ним мужчины, отошли чуть в сторону, зная, что из приличия их тоже пригласят, если они останутся вблизи. В другое время Матрона порадовалась бы, что у ее сына всюду находятся знакомые, – значит, умеет ладить с людьми, – но сейчас они мешали ей. Она тянулась к сыну, но, робея перед горожанами, не могла пересилить себя, подойти, наконец, и заговорить с ним. Да и что она могла сказать при них? Только какие-то пустые, обыденные слова…
Слава Богу, ее заметили женщины, с которыми она еще не виделась, поспешили к ней с объятиями, но улыбаясь им, болтая о пустяках, она думала о своем, смотрела, не отрываясь, на сына. Неподалеку от него, на длинном бревне сидели в ожидании застолья Бага и его приятели. Бага ерзал в нетерпении, озирался, глянул вдруг в ее сторону, застыл на миг и тут же повернулся к сидящему рядом. Матрона, зная смысл каждого его движения, испугалась, понимая, что сейчас из его поганого рта вырвется то, чего не должен слышать и не должен знать ее сын.
– Ха-ха-ха! – донесся до нее сиплый смех Бага.
– Чего смеешься? – спросил его кто из собутыльников.
– Ха-ха-ха! – заливался Бага. – Матрона – что? – назад вернулась?
Доме услышал, посмотрел на него и тут же отвернулся. Сидевший рядом с Бага был ее односельчанином. Он уловил движение Доме, opednqrepec`~ye глянул на своего приятеля, ткнул для верности его в бок. Однако тот, ничего не поняв, продолжал гнуть свое. – Ха-ха-ха! Наверное, старик ей не понравился!
– Что ты болтаешь, идиот?! – еще раз попытался остановить его сидевший рядом.
Боясь, что Бага и вовсе разойдется, Матрона двинулась в его сторону.
– Ха-ха-ха! Дьяволица, живущая в ее душе, не привыкла к старикам… – Увидев ее перед собой, Бага умолк, растерявшись, закашлялся, потом вдруг встал, пошатнулся, и протянул ей руку: – Пусть только на свадьбы приглашают тебя, Матрона…
Стоявший перед ней с протянутой впустую рукой, с бегающими, трусоватыми глазками, он был не просто отвратителен, он вызывал в ней омерзение. И ненависть, конечно. Если бы ненависть ее обратилась в огонь, от Бага не осталось бы даже пепла. Она глянула мельком на Доме, на его потемневшее лицо – он, конечно, все слышал. Поняв это, Матрона сникла. Только что она всей душой стремилась к сыну, теперь же готова была бежать от него, спрятаться, провалиться сквозь землю. И уже стучала в висках неотвязная мысль: “Ты опоздала, Матрона. Ты слишком долго ждала, и вот она, беда, которой ты боялась. Она уже пришла”. И в тоже время, как бы в оправдание себе и даже в утешение, Матрона думала о том, что и спешить-то было некуда. Возможно, ей удалось бы обмануть себя, увернувшись от беды сегодня, но нельзя же уворачиваться всю жизнь, конец-то все равно придет. Какая-то сила гнала ее прочь от Доме, но уйти так просто она не могла – Бага обязательно скажет что-нибудь ей вслед, скажет такое, что не она, а сын побежит от нее куда глаза глядят. Пересилив себя, она подошла к нему и сказала, стараясь держаться так, будто ничего не произошло:
– Сынок, ты устал, наверное. Пойдем домой, отдохнешь хоть немного.
Она понимала, что слова ее не ко времени, – вот-вот должны были вынести покойника, – но говорила это с умыслом: пусть и Бага, и другие поймут, что она в родстве с Доме, и попридержат свои поганые языки.
– Нет, – ответил Доме, – я совсем не устал.
В голосе его не было осуждения, но и тепла особого не было.
6
На похоронах все шло своим чередом, казалось бы, но возвращаясь во двор, Матрона сразу почувствовала – что-то изменилось. Люди притихли, словно в предчувствии беды, воздух застыл в безветрии, отяжелел, и причитания, которые раньше доносились до самой улицы, теперь едва были слышны даже во дворе. Люди собрались на похороны, это Матрона понимала – не сошла же она с ума, в конце концов! – но покойника привезли несколько дней тому назад, и все уже в той или иной мере если не смирились, то хотя бы свыклись с утратой и должны были держаться так же, как утром, однако лица вокруг стали печальнее, каждый выглядел так, словно кто-то из его родных был тяжко болен и с минуту на минуту мог испустить дух.
Пока она шла, покойника вынесли из дома. Следом за гробом выходили из дома и женщины. Они тянулись нескончаемым потоком, и трудно было представить, как они помещались там. Матрона смотрела на них и дивилась: даже двум женщинам бывает тесно в одном доме, а тут каждая нашла себе место, никто не остался в обиде. Она увидела жену Доме и подошла к ней. Та молча, по-родственному, взяла ее под руку, и Матрона поняла: женщины успели и поговорить, и рассказать о ней. “Теперь уже поздно, – подумала она. – Время ушло. Того, что упущено, не вернешь”. Она думала об этом, смотрела, как мужчины несут гроб, и почему-то чувствовала себя виноватой. Словно покойника вынесли из дома только потому, что она упустила время, вынесли и никогда больше не занесут обратно. Теперь она поняла, почему так опечалены были люди, какую беду они ждали. Вынести покойника из дома гораздо труднее, чем внести в дом. Трудно потому, что это навсегда. Выносят лучшего в твоей семье, несут на кладбище, чтобы похоронить, чтобы никогда больше не увидеть даже прах его, не увидеть того, кто был радостью твоей и надеждой. Люди двинулись за гробом, шли молча, с поникшими головами. Никто не спешил – на этой дороге право быть первым предоставляют покойнику. Он ведет всех за собой, и люди повинуются, медленно и нехотя переставляя ноги. И только мать покойного идет сама по себе. Вот она бросилась вперед, к гробу, и голос ее, словно эхом, отзывается в каждом сердце:
О, сынок!
О, сынок мой родной!
Ты больше не слушаешься своей матери,
Не прислушиваешься к ее словам.
Видно, ты обиделся на свою мать,
Раз уходишь по этой проклятой дороге!
И уходи!
Уходи!
Уходи
И никогда больше не появляйся в нашем бедном доме!
Если ты не пожалеешь свою мать и уйдешь по этой дороге, То пусть он умрет, мой Заур!
Пусть умрет,
Если я когда-нибудь еще выпущу его из дома!
О, мой дорогой сынок!
О, моя надежда,
Опора моя…
Опустив головы, люди шли за гробом и казалось, что каждый хочет повернуть обратно, но толпа, идущая сзади, напирает, оставляя лишь одну единственную возможность – идти вместе со всеми.
“Вот так мы и ведем друг друга на кладбище, – подумала Матрона и, вздохнув, непроизвольно сжала локоть жены Доме. – Приходя туда, одного оставляем, а сами возвращаемся обратно, чтобы вскоре – сегодня, завтра или послезавтра – снова пройти по этой дороге, похоронить кого-то следующего, и так до тех пор, пока очередь не дойдет до тебя. И за тобой так же будут идти люди – не оставят же тебя без могилы”. «Хорошо, когда по этому проклятому пути дети идет за своими родителями, провожая и оплакивая их, – помня, что Доме идет где-то сзади, думала она. – Но как же несчастны те, кто таким медленным, страшным шагом провожает своих детей!.. Разное бывает счастье, Бог не поскупился, счастливым можно чувствовать себя и в молодости, и в старости, но самое последнее счастье для человека – когда в последний путь его провожают взрослые сыновья”. Ей вдруг полегчало на душе: и ее Бог не обделил, скоро Доме вот так же будет идти за ее гробом, и пусть она не увидит этого – главное то, что ее похоронит сын.
7
Гроб опустили в могилу, и люди, постояв еще немного, начали расходиться. Четверо парней махали лопатами, стараясь как можно скорее закончить дело.
Яма казалась бездонной – жадной пастью хватала землю и все никак не могла насытиться. И даже потом, когда, наконец, она наполнилась, и над ней вырос холмик, она смотрелась живой раной на зелени кладбища; казалось, от нее исходит какая-то неясная угроза всему живому, что было вокруг. Все это время жена Доме держалась за Матрону, словно боялась потерять ее после долгой разлуки. Когда люди разошлись, к ним подошел Доме, и теперь они стояли втроем, стояли и смотрели, как парни заканчивают невеселую свою работу. – Матрона, – спросила жена Доме, впервые назвав ее по имени, – а где похоронен твой муж?
Она и сама хотела показать Доме могилу его отца, но после случая с Бага не смела заговорить об этом. Теперь же слово, хоть и не ею, но было сказано, и она повела их к могиле Джерджи. – Вот здесь, – показала она, – здесь он похоронен.
Она смотрела на Доме, ожидая реакции, но ни один мускул не дрогнул на его лице. Отреагировал не он, а его жена. Она присела у могилы Джерджи на корточки, стерла пыль с надписи на камне. Доме стоял рядом и тоже рассматривал надпись.
– Как мало он прожил, – сказал, прочитав, – как мало. Голос его дрогнул и, уловив это, Матрона стала рассказывать ему об отце.
– Он вернулся с войны инвалидом. Попал в плен к немцам, бежал, потом его ранило. У него был поврежден позвоночник, он даже с кровати не мог вставать…
Ей хотелось найти слова, которыми можно было бы выразить то, что она чувствовала сейчас, вспоминая и заново переживая прошлое, однако нужные слова не находились, и собственная речь удивляла ее какой-то размеренной холодностью.
– Он не сразу вернулся, – старалась она хоть как-то оживить свой рассказ. – Лежал где-то в больнице, не хотел ехать домой. Это было ниже его достоинства – вернуться инвалидом, лежачим больным. К тому же он побывал в плену, а в послевоенные годы сами знаете, что творилось…
– Но разве он виноват в этом? – перебил ее Доме. – Конечно, после войны были тяжелые времена. Но неужели даже инвалида могли преследовать за то, что он попал в плен?
– На свете много плохих людей, чтоб их постигла кара Божья, – вздохнула Матрона. – Когда он вернулся домой, для нас не то, что тяжелые, ужасные времена настали. Этот несчастный шага ступить не мог, а из района то и дело требовали, чтобы он прибыл туда для дознания… Укладывали его в арбу, везли, затаскивали в кабинет, усаживали кое-как, и начинался допрос. Никакой жалости у них не было. С этих допросов он возвращался сам не свой. По целым неделям не произносил ни слова. Хоть и лежачий был, но все равно приходилось следить, чтобы не покончил с собой… А ему эта слежка была неприятна: и власти ему не доверяют, и я за каждым его движением слежу… Что он мог, бедный? Только плакать от собственного бессилия. Чувствительный был, каждое слово могло его ранить…
– Да упокоится душа его, – услышала она голос Чатри и вздрогнула от неожиданности.
Он подошел к ним с лопатой и ломом – наверное, давал инструменты парням, копавшим могилу.
– Да упокоится он с миром, – повторил Чатри. – Джерджи был гордостью нашего ущелья.
Все это время жена Доме сидела на корточках перед могильным камнем. Увидев незнакомого мужчину, она встала.
Теперь они вчетвером стояли у памятника Джерджи.
– А где похоронен тот мужчина, – спросила вдруг жена Доме, – который хотел убить твоего сына?
Услышав это, Матрона поняла: жена Доме знает намного больше, чем знала до сегодняшнего дня. Боясь, что она продолжит, Матрона заговорила о другом:
– Доме, пасть бы мне жертвой за тебя, хочу в присутствии Чатри попросить… В моем возрасте люди долго не живут. Если со мной что- то случится, похороните меня здесь, рядом с этим несчастным… Жена Доме ласково приобняла ее, прижала к себе:
– Матрона, нам еще долго придется жить вместе. И мы еще многое должны сказать друг другу. Очень многое… А смерть подождет, никуда не денется.
Нет, эта ласка не была притворной. Жена Доме уже ни в чем не сомневалась и относилась к ней по-родственному. “Господи, – подумала Матрона, – после стольких лет нашлась живая душа, приласкавшая меня от имени сына. Теперь и умереть не страшно. И на мою могилу упадут слезы детей”.
– Нет, нет, чтоб я пала жертвой за тебя, – теперь она обращалась к жене Доме. – Сколько ни говори про огонь, рот не обожжешь. И мне от моих слов ничего не будет. Но сколько ни живи, когда-то же все равно придется умереть. Вот я и прошу вас заранее – похороните меня здесь. Раз уж вы на старости лет принесли мне столько радости, сделайте же и после мой смерти благое дело. Как бы усиливая просьбу, умоляя, она склонила голову к плечу невестки. Теперь она знала – жена Доме относится к ней, как к своей свекрови.
– Все будет так, как скажешь, Матрона, – улыбнулась невестка. – Только знай, мы еще многое должны сделать вместе.
– Пусть Бог не обделит тебя своими милостями, Матрона, – поддержал ее и Чатри.
– Дай Бог радости твоим детям, Чатри, за то, что ты привел в мой дом Доме, – сказала она. – Теперь и моя душа согрета теплом детей. Теперь я знаю, что счастливой можно быть и на старости лет. – Только согрета и все? – улыбалась ей жена Доме. – Разве мы чужие тебе? Мы же твои дети, – она повернулась к мужу: – Не так ли?
Не понимая ее тона, Доме задумался, но чтобы не обидеть жену, все же кивнул в ответ:
– Матрона у нас вместо матери, и мы сделаем все, что она пожелает.
– Она у нас не вместо матери, – стояла на своем его жена. – Она – наша мать.
Услышав это, Матрона едва не схватилась за сердце – так оно заколотилось вдруг. Ноги ее ослабели, и в поисках опоры она обеими руками оперлась на плечи невестки. Мужчинам это не понравилось – придумали, где обниматься! – и они отошли в сторону.
Обессилив, Матрона держалась за невестку и, ощущая тепло близкого человека, едва сдерживалась, чтобы и вправду не обнять ее, но понимала, стоит сделать это, и невестка, расчувствовавшись, уже не сможет молчать – выложит прямо здесь, при Доме, все, что знает. Боясь этого, Матрона озиралась, словно помощи искала. Однако вокруг были только могилы, безмолвные и строгие; могильные камни стояли, теснясь, и, казалось, тоже держали друга за плечи. Среди старых могил резко выделялась новая – продолговатый холмик желтой глины. Казалось, будто желтый зуб торчит изо рта мертвого великана. Подумав об этом и содрогнувшись, Матрона сняла руки с плеч невестки и глянула в сторону мужчин, которые не спеша, ожидая, что женщины догонят их, шли в сторону села. Они задержались на кладбище – люди, наверное, уже сели за поминальный стол. Подумав об этом, Матрона подумала и о другом: “Поздно. Теперь уже поздно”.
– Пойдем, дочка, – сказала она. – Неудобно опаздывать. Однако невестка не тронулась с места.
– Матрона, – она пытливо смотрела на нее, – думаешь, я не знаю, что тебе есть о чем рассказать нам?
Надо было отвечать.
– Хорошо, – сказала Матрона, – когда вернемся домой, я все расскажу.
– Все?
– Все. Только не будем говорить об этом сейчас. И ты никому ничего не говори, пока не соберемся вместе.
– И Доме не говорить?
– И Доме.
– Ладно, – согласилась невестка и снова взяла ее под руку. Уходя, Матрона еще раз взглянула на свежую могилу, яркой желтизной выделявшуюся на черно-зеленом фоне кладбища. Глина, лежавшая в холодной глубине земли и никогда не видевшая солнца, выбралась на поверхность и бликовала, ловя его лучи, радовалась, наверное, нежданному своему счастью и верила, что теперь всегда будет жить на белом свете.
8
Когда солнце спустилось к самым вершинам гор, когда стало вечереть, люди начали расходиться с поминок.
За столом Матрона сидела рядом с невесткой, но не могла при людях сказать ей, что не уедет сегодня, останется, побудет немного в своем селе. Когда же они встали из-за стола и к ним подошел Доме, она решилась наконец:
– Не обижайтесь на меня, пасть бы мне жертвой за вас, – она умоляюще глянула на него, – я, наверное, не поеду сегодня. И Доме, и его жена с удивлением смотрели на нее.
– Почему? – спросила невестка.
– Утром, пока было время, я пошла посмотреть свои сенокосные участки, – она говорила то, что придумала заранее, готовясь к этому разговору. – Там, в одном месте, повалился забор. Хочу попросить кого-нибудь, чтобы починили, а то скотина все копны порушит.
Они попробовали отговорить ее, но она так просила, что им пришлось уступить.
– Когда за тобой приехать? – спросил Доме.
Она знала, он обязательно скажет это, и все же ждала, и, услышав, подумала, что соседям не придется посылать к нему вестника, о ее смерти он узнает сам. “Конечно, он будет переживать, – думала она, – но так и должно быть – кому же еще печалиться по матери, если не сыну?”
– Я сама доберусь, – сказала она. – Не беспокойтесь обо мне. – О ком же нам тогда беспокоиться? – со значением произнес Доме.
– Мы приедем за тобой завтра вечером, – сказала его жена. Все решилось, и Матрона, избавившись от необходимости выдумывать что-то, врать, облегченно вздохнула, но вздохнула еще и потому, что ей не хотелось так вот разом расстаться с Доме и его женой.
К ним подошел Солтан. За ним – Венера, а за ней – Ната и Чатри. Венера тоже решила остаться и пришла проводить Солтана. – О, чтоб я пала жертвой за вас, – сказала Ната, обращаясь к Доме и его жене, – не такие вы гости, чтобы мы так просто отпустили вас!
– А почему мы должны отпускать их? – улыбнулся Чатри. – У нас дома нет, что ли, некуда пригласить?
Матрона все время думала о том, как бы зазвать сына к себе, но почему-то не могла решиться и теперь насторожилась, боясь, что Чатри перехватит его.
– Нет, нет, зачем же идти так далеко? – сказала она. – Наш дом – вот он, рядом.
Доме пытался сопротивляться:
– Неудобно после поминок идти еще куда-то.
– А разве мы куда-то идем? – упрекнула его жена.
Он понял свою ошибку и поспешил исправиться.
– Пойдем, – он взял Чатри за руку, – посидим немного, поговорим.
– Вы идите, – сказал Чатри. – Я чуть позже приду.
Войдя в дом первой, она огляделась наскоро и осталась довольна: чистота и порядок, даже воздух стал другой. Никто и подумать бы не смог, что еще утром здесь все было перевернуто вверх дном. Хорошо, что Доме не видел этого. “Теперь он знает дорогу домой и будет приходить сюда, – радовалась она, – будет приходить, когда меня уже не станет. И, придя, будет вспоминать меня. А человек и жив-то до тех пор, пока его помнят”.
Она постелила скатерть, усадила всех за стол. В доме кое-что осталось после ее отъезда – вино, сыр, соленые огурцы, – но не было хлеба, и она рассердилась на себя за то, что не подумала об этом раньше. Хотела сказать Нате, но та вела себя, как гостья, а гостей не принято тревожить просьбами. Выручил появившийся Чатри: он принес хлеб и вареное мясо. Стол сразу преобразился, и Солтан не замедлил высказаться по этому поводу:
– Похорошел наш стол!
– Дай Бог долгой жизни тем, благодаря кому мы сидим за этим столом, – сказала Матрона, глянув на Доме и его жену. – Пасть бы мне жертвой за них…
Чатри принял ее слова на свой счет и, смутившись, сказал: – И дом, и стол украшают такие люди, как Доме. Матрона, скажи тост в его честь.
Она подняла полный рог.
– Пасть бы мне жертвой за вас! – повторила она с чувством. – Вы теперь знаете дорогу в этот дом, и двери его всегда будут открыты для вас. Дай Бог, чтобы и после меня вы не дали ему опустеть… В моем возрасте уже поздно загадывать что-то на будущее, и я прошу об одном: когда меня не станет, пусть двери этого дома время от времени открываются для вас самих и для ваших гостей… Вы можете отдыхать здесь летом. Будете приезжать сюда с детьми… У меня никого нет, кроме вас, вы вернули меня к жизни, наполнили радостью мое старое сердце. Кому же, как не вам, я могу оставить свой бедный дом? Чатри, ты всегда был мне хорошим соседом, поэтому прошу тебя, послушай. Я уже стара, и если меня не станет, помни: никто не имеет права на мой дом, кроме Доме и его семьи. Чатри, Ната, пасть бы мне жертвой за вас, прошу еще об одном: и после меня любите их, как своих детей, как кровь и плоть свою, не забывайте мою просьбу. Они согрели мне сердце на старости лет, и дай Бог счастья им самим и их потомству… А болезни их пусть перейдут ко мне, – боясь расчувствоваться вконец, она выпила и перевернула рог, показав, что он пустой.
– Матрона, – сказала Ната, – ты так говоришь, будто завтра тебя уже не будет в живых.
– Кто знает, когда придет мой час? – ответила Матрона. – Лучше успеть, чем опоздать.
– Перестань, – смущенно проговорил Доме, – неужели ни о чем другом нельзя поговорить?
– Матрона ничего лишнего не сказала, – заступился за нее Чатри. – Когда она еще приедет сюда, а высказаться-то нужно. Пусть она живет долго, но обычай есть обычай. Родственники и односельчане должны знать, кому она оставляет свое имущество… Доме, – продолжил он, – благодать этого дома исходит от Матроны, и если ей так угодно, дай Бог, чтобы ты и твоя семья не дали оступиться этому дому. Матрона надеется на вас, и дай Бог, чтобы вы оправдали ее надежды… Будьте счастливы, и да продлятся ваши дни.
– Не бойся, Матрона, – улыбнулась жена Доме, – этот дом никогда не оступится.
– Пасть бы мне жертвой за тебя, – Матрона склонила голову к ее плечу.
Чатри же и Ната поняли жену Доме по-своему. Им было неприятно, что чужой человек в чужом селе вдруг предъявил свои права на чужой дом, и они замолчали, насупившись. Доме тоже мало что понял и удивленно смотрел на нее.
Чтобы отвлечь их от дурных мыслей, Матрона наполнила рог. Выпив, Доме сказал жене:
– Пора ехать.
– Не спешите, – взмолилась Матрона, стараясь хоть немного еще задержать при себе сына – вам же не пешком идти. Посидите еще. Жена Доме поняла ее.
– Матрона, – подмигнула она, – дай ему выпить полный рог из своей руки.
Доме подивился своей жене, но ничего не сказал, лишь покосился недоуменно.
Между тем Солтан наполнил рог и передал его Матроне. У нее появилась возможность прикоснуться к своему сыну, и, взволнованная, она подошла, положила руку ему на плечо и поднесла к его губам рог.
– Кто не выпьет молча, – сказала она, – пусть увидит мою могилу.
Она ощущала тепло своего сына, и ей казалось, что рука ее приросла к его плечу, они стали единым целым, и биение сыновнего сердца отдавалось в ней самой, и она боялась отнять руку от его плеча, боялась, что ему станет больно, так больно, будто ее отрубили. Но Доме выпил, она убрала руку и удивилась тому, как легко и просто это получилось.
Мужчины встали из-за стола, и сердце ее сжалось: сейчас она проводит сына, чтобы никогда больше не увидеть его.
– Подождите, – сказала она, волнуясь, – хочу вас напутствовать перед дорогой.
Губы ее дрожали, словно на старости лет она начала заикаться. – Пусть все ваши пути ведут вас к счастью, – она подняла рог, и он тоже дрожал в ее руке. – Пусть вас оберегает святой Уастырджи, пусть прикрывает вас от невзгод своим правым крылом. Пусть моя душа ляжет вам под ноги и сгладит все ухабы на ваших дорогах. Если есть на свете дорога к счастью, пусть она станет вашей дорогой…
Сердце ее билось, готовое выскочить из груди, и слова, которые она произносила, казались ей чужими. Она понимала, что нужно сказать что-то другое, и даже знала что, но те, нужные слова, так и не родившись, умирали в ее сердце, умирали с горьким плачем, и чувствуя, что плач этот вот-вот прорвется, она остановилась в отчаянии, замолчала.
– Ты молишься не хуже, чем жрец в нашем святилище, – смеялась Ната.
Мужчины вышли. За ними – Ната и Венера. Жена Доме осталась, и Матрона, взяв ее за руку, сказала:
– Ты знаешь теперь дорогу к этому дому и постарайся, чтобы после меня он не опустел.
– Не бойся, – улыбалась жена Доме, – не опустеет. Собой клянусь тебе.
И тут же перестала улыбаться, увидев, что Матрона дрожит вся и никак не может унять дрожь.
– Что с тобой? – встревожилась она. – Ты простудилась? – Да, наверное… Сейчас пройдет.
Когда они вышли со двора, Доме и Солтан уже сидели в машине. Доме протянул жене тряпку и сказал:
– Протри-ка стекло, запылилось совсем.
Матрона, опередив ее, взяла тряпку и стала протирать стекло, мягко и осторожно, как бы лаская машину своего сына.
– Достаточно, – сказал Доме.
Она зажала тряпку в руке и отошла в сторону.
– Счастливо оставаться, – попрощалась жена Доме, садясь в машину.
Матрона стояла в стороне и боялась, что кто-нибудь вспомнит о тряпке, выйдет из машины и заберет ее.
– Завтра приеду за тобой, – сказал сын и включил зажигание. Она поняла – сейчас они уедут, уедут, уедут, и она тоже уйдет…
– Доме, – вырвалось у нее, – Доме!
Он высунул голову из машины:
– Что?
Она подумала: если ответит, подойдет к машине, они возьмут у нее тряпку, отберут у нее тряпку, отнимут у нее тряпку, отнимут и увезут с собой. Почему-то ей казалось, что только эта тряпка еще связывает ее с жизнью, дает какую-то надежду. На будущее? Она молча смотрела на них, смотрела и не понимала – почему они не уезжают? Что еще хотят забрать у нее? Все, что у нее было, теперь принадлежит им, она ничего не пожалела, ничего не оставила себе. Так чего же они ждут? У нее ведь ничего нет… Когда машина отъехала и скрылась за поворотом, она с тряпкой в руке пошла домой.
9
Войдя, она прикрыла за собой дверь, и остановилась вдруг, поняв, что значит для нее эта закрытая дверь. Боясь, что жизнь снова может поманить ее, покажется желанной, она для верности дважды повернула ключ в замке и, как-то разом устав, присела на кровать. Смотрела, как сумерки осторожно пробираются в дом, проявляясь на стенах черными заплатами, траурными тенями, мертвой тьмой в углах.
Она развернула, расправила тряпку и удивилась – это был рукав мужской сорочки. Наверное, ее когда-то носил Доме. Она прижала рукав к лицу и стала гладить его дрожащей рукой. Казалось, от него исходило живое тепло, тепло ее сына.
Она знала, что ей нужно делать, но никак не могла оторваться от рукава, стараясь все его тепло вобрать в себя. А тепло не кончалось, и чем сильнее она прижимала рукав к лицу, тем больше его становилось.
Так и сидела она, и думала, что эта ткань когда-то верно служила ее сыну, оберегая от летнего зноя и зимнего холода, и ей представилось вдруг – может, и сын ее когда-нибудь найдет обрывок ее кофты или платья, и тоже прижмет к лицу, и ощутит тепло материнского сердца.
Эта мысль заставила ее оглядеть себя. Хорошо бы, конечно, переодеться, но ничего из ее одежды здесь, наверное, не осталось – только старье, которое и выкинуть не жалко. Она подумала, что одежда не только защищает от зноя и холода, но и придает человеку человеческий облик. Ей вспомнились вдруг голые девушки на берегу реки, и снова их нагота возмутила ее.
“О, чтоб вас постигла кара людская! – не в силах сдержаться, прокляла она их. – Где же это видано – голым телом приманивать к себе мужчин! Бог сотворил женщину для того, чтобы она была именно женщиной. Если же она сама начинает охотиться, то это уже неизвестно что. Каждая женщина с малых лет стремится к переменам: маленькая девочка хочет стать большой, потом она хочет стать девушкой на выданье, потом мечтает выйти замуж, а выйдя, совершает главное – становится матерью. Разве можно при этом тратить себя на глупости? Нет, мать – это великое знание. Бог сотворил женщину для того, чтобы она стала матерью, об этом надо помнить с малых лет и, помня свой долг перед Богом, надо и жизнь надо прожить так, чтобы твое имя не стало позором для твоих же детей, чтобы они могли гордиться тобой, видя, как тебя почитают люди.
Есть у тебя дети, или нет еще, рядом твой ребенок или далеко, ты в любом случае должна оставаться матерью, чистой и красивой. Тогда и дети твои станут такими же, и никто не посмеет бросить на них косой взгляд”.
Она все же порылась в старых вещах, но, как и предполагала, ничего не нашла и, сев на скамейку, снова прижала рукав к груди. – О, сынок мой родной, – разволновавшись, она обратилась вдруг к рукаву, – я сберегу тебя от позора. Сберегу от позора и обманывать больше не буду. Хотя бы у края могилы перестану обманывать, превратиться бы мне в долгую жизнь для тебя. Пусть моя душа, отлетев, станет оберегом, который спасет и сохранит тебя, где бы ни был, наполнит твою жизнь счастьем. Когда ты смотришь на меня, как на чужую, я не обижаюсь, я ведь действительно чужая. Ты же не знаешь, кто я такая, и думаешь, наверное, что разлучившись с тобой, твоя мать вскоре забыла и думать о тебе. Нет, мой сынок, она не забыла, ты всегда жил в ее сердце, и она постоянно чувствовала твое дыхание. Даже тогда, когда потеряла надежду найти тебя. Когда она потеряла надежду, сердце ее испугалось, сынок, а испуганный человек замыкается, уходит в себя и все время вслушивается в свое сердце. Что может услышать женщина, попавшая в такое положение? Только крик отчаяния, мольбу о помощи. Женщина слаба, сынок, ей не прожить без опоры, а на кого я могла опереться в селе, где твой отец считался дезертиром, а мы с тобой – его пособниками. Может, и Егнат не впал бы в такое зверство, если бы не думал о нас так же, как остальные. Не хочу никого винить – шла война, в село одна за другой приходили похоронки, и я была для односельчан, как бельмо в глазу. В безвыходное положение попала я, сынок, в безвыходное. А уж когда тебя потеряла, то и говорить нечего. Единственная надежда у меня оставалась: дождаться твоего отца. Вот вернется он, думала, и все образуется. Он сильный, он знает, что делать, с ним никакая беда не страшна. Я верила в него, как ребенок, который думает, что его родители могут все и даже то, чего не могут родители других детей. Я верила, сынок, где бы ты ни был, мы найдем тебя и снова будем вместе, и все то страшное, что пришлось нам пережить, развеется, как дурной сон… Но я ошиблась, сынок, твой отец оказался не таким…
Пасть бы мне жертвой за тебя, сынок, я хочу сказать еще одно, послушай: если ты надеешься на кого-то, а он не оправдывает ни надежд твоих, ни ожиданий, то нити, тонкие нити, которые связывают с ним твое сердце, начинают рваться и соединить их уже невозможно. Точно так же, как человек, потерявший руку, смотрит на нее, знает – это его рука, та самая, с которой он родился, которая подносила ложку к его рту и делала еще много разных дел; теперь рука вдруг отделилась, словно у нее своя, особая судьба, и человек видит, как она лишается крови, которая бежала по ее жилам от их общего сердца, и уже не чувствуя его биения, становится чужой, и человек плачет, глядя на нее, но вернуть ее на прежнее место, соединиться с ней уже не может.
Что-то похожее, сынок, случилось со мной и твоим отцом. Тот, на кого я надеялась в дни лишений, оказался чужим для меня, чужим для моей души. Не потому, что он вернулся с войны инвалидом. Нет, сынок, я не оправдываюсь перед тобой. Не для того я ухожу от тебя, чтобы стоя одной ногой в могиле, обманывать и выгораживать себя. Твой отец действительно оказался другим человеком, не тем, которого, как мне казалось, я знала и ждала. Нет, он не изменился, остался таким же, как прежде, но когда после всего пережитого я разглядела в нем то, чего не замечала раньше, и поняла, что ошиблась в нем, жизнь показалась мне сплошным унижением. Я ждала, надеясь на него, как на Бога, а он, словно ребенок, сам искал защиты и утешения. О, сынок, как же я хотела, чтобы он властвовал над моей душой, – пусть больной, лежачий, но сильный духом, мужчина, отец моего ребенка! Я должна была почувствовать, что не зря ждала его столько лет, не зря надеялась…
Но надеждам моим не суждено было сбыться. И тогда начали рваться нити, связывавшие с ним мое сердце. Постепенно начали рваться, одна за другой – эти тонкие нити, которые невозможно соединить.
О, сынок, о, моя надежда! Что-то я не то говорю, пасть бы мне жертвой за тебя. Нет, не хитрю, не обманываю, и все же мне кажется, будто я все время оправдываюсь перед тобой. Я должна сказать напоследок что-то другое, главное, но не могу найти нужные слова. А раз не могу, но все же говорю, значит, изменяю самой себе. Все, сынок, я умолкаю. Скажу последнее: если двое соединяют свои судьбы, они должны быть похожи душой, иначе жизнь у них не получится и, притворяясь, обманывая себя, завидуя чужому счастью, они будут жалко и влачить свои пустые дни. Вот и все, сынок, все, что я сумела сказать тебе.
10
Она снова взялась за уборку. Не могла после себя оставить беспорядок в доме. Только рог и кувшин с вином не тронула. Когда закончила, наполнила рог и в том углу, где молилась обычно, опустилась на колени и, держа в одной руке рог, а в другой рукав от рубашки Доме, начала:
– О, Святой Дух, Покровитель этого дома! Всю жизнь я молилась тебе, и в праздники молилась, и в будни. Наверное, ты помогал мне, и я благодарю тебя, что на старости лет мне выпала такая радость – встретиться со своим сыном. Теперь я последний раз стою перед тобой на коленях и прошу: сделай так, чтобы этот дом не опустел после меня, чтобы хозяин его, которого ты видел сегодня, не дал ему опустеть. В этом доме всегда почитали Бога, и если мы в чем-то провинились, если молились не так, как следует, пусть его гнев падет на мою голову. А жизнь моего сына, о, Всемогущий, пусть будет долгой и счастливой…
– О, пресвятая Богородица! У тебя тоже есть ребенок, и если кто и мучился, жертвовал собой ради сына, то это была ты. Потому и прошу, услышь мою мольбу. Я не сравниваю тебя с собой, и ребенка своего не сравниваю с твоим, но ты – мать, и тебе понятна боль любой матери. Прошу тебя, помоги моему сыну, защити от бед и горестей, возьми под свое покровительство. О, пресвятая Богородица! Чтобы ты услышала и приняла наши мольбы, мы приносим тебе в жертву белого барашка. Так принято у нас, и я всегда так делала. Но сейчас у меня нет такой возможности, и я обращаюсь к тебе, как мать к матери. Ты знаешь, мне трудно уйти от сына, но я должна это сделать, чтобы спасти его от позора, от косых взглядов и злых насмешек. Я приношу себя в жертву и верю – ты слышишь стон моего сердца. Ты мать, и никто не поймет меня, как ты… О, пресвятая Богородица! Знаю, я грешна, я не достойна быть жертвой во имя сына, но у меня нет ничего, кроме своей жизни. Я прошу лишь об одном – защити его, огради от позора, он не должен страдать из- за меня…
– О, сынок, моя надежда! Похорони меня рядом с твоим отцом, чтоб я превратилась в свет твоих очей. Люди придут, проводят меня. Мертвых у нас почитают, не говорят о них плохо. И о твоей матери не скажут – с плачем и причитаниями отнесут на кладбище, воздадут, как полагается, последние почести. И на поминках будут хвалить, расскажут, какие муки пришлось мне претерпеть, какие горести пережить, обо всех бедах, выпавших на мою долю, расскажут. Ты слушай, сынок, внимательно слушай. Знаю, ты ничего не услышишь о моих дурных делах, люди даже словом не обмолвятся о них. Когда узнаешь, как мне пришлось мучиться при жизни, твоя мать покажется тебе святой, которой за земные страдания уготовано место в раю. Когда ты услышишь все это, сердце твое сожмется, а глаза наполнятся слезами,чтоб я стала светом твоих глаз… Знаю, сынок, ты догадаешься, сердце подскажет, что я не чужая тебе и никогда не была чужой. Прольются слезы, и ты поймешь, кто я на самом деле, но не расспрашивай людей, не требуй больше, чем они сами тебе расскажут. Помни: если человек наложил на себя руки, значит, в чем- то грешен. Так пусть уж люди рассказывают о том, что позволит тебе гордиться мной. А если поймешь, что я твоя мать, будешь считать меня лучшей из женщин, когда-либо живших на этой земле. И тогда, после смерти, мое имя вернется к тебе и всегда будет рядом. Знай, сынок: если человек не творил зла и грешен только перед самим собой, люди прощают его, потому что и себя чувствуют повинными в его грехах. Все остальное не прощается никогда…
Закончив, она выпила, встала и положила рог на стол. Испугавшись вдруг, что после выпитого жизнь может показаться ей дороже, она убрала со стола и рог, и кувшин с вином. Достала веревку из-за корыта. На одном из столбов, поддерживающих потолочные балки, были железные крючья, на которые подвешивали вяленое мясо. Она принесла деревянное кресло, глянула на крюк. Он был слишком высоко. Тогда она поставила на кресло скамейку, а рядом еще одну, чтобы с нее взобраться наверх. Теперь все было готово.
Оглядела комнату. Вспомнила, что заперла дверь на замок. Подумала, что завтра ее придется выламывать, повернула ключ и чуть приоткрыла дверь. С улицы доносились чьи-то дальние голоса. Ей не хотелось уходить из жизни под людской гомон. К тому же она слышала когда-то, что совы и другие ночные птицы иногда залетают в дом и выклевывают покойникам глаза. Представив себя с пустыми глазницами, она передернулась и прикрыла дверь.
Сын уехал, и она знала, что никогда больше не увидит его. Она рассталась с ним навсегда, и нет между землей и небом силы, которая могла бы повернуть ушедшее вспять. Как ни странно, эта мысль нисколько не пугала ее, наоборот, ласкала душу гордостью за будущее сына. Не пугал ее и приближающийся смертный час, тот самый, которого раньше она боялась больше всего на свете. В душе ее не было и намека на страх. Она понимала, что никогда больше не увидит сына, но не печалилась, веря в другое – он придет к ней завтра, завтра же сын будет здесь. Узнает он или нет, кто она такая, неважно, он похоронит ее, как мать, и будет помнить ее могилу. Хочет ли она еще чего-то? Нет, ничего ей больше не нужно. Когда человек достигает всего, к чему стремился, и на свете не остается ничего, о чем еще можно мечтать, – это, наверное, и есть счастье.
– Пора уходить, – сказала она себе.
“Куда? Куда?” – тревожно звенели колокольчики жизни.
Ей вспомнились слова Бага.
“Избавлю всех и саму себя от дьяволицы, живущей в моей душе”, – улыбнулась она.
Взобравшись на скамейку, стоявшую на кресле, она прикинула на взгляд длину веревки, сделала петлю и, едва дотягиваясь до железного крюка, стала вязать к нему другой конец.
“О, сынок, о, моя надежда… Эта веревка, сынок, твоя благодетельница. Она защитит, спасет тебя. Ты радуйся ей, радуйся, сынок, веревка избавит тебя от той, которая могла стать твоим позором. Веревка вернет тебе мать… О, сынок, я оплакиваю себя, потому что не знаю – заплачет ли кто-то по мне от души, заплачет ли искренне, от всего сердца. Я не знаю этого, и потому сама оплакиваю себя… О, сынок, о родной мой! Ты радость моя, мое счастье”…
Она надела петлю на шею, чуть затянула и оттолкнула скамейку ногами.
Когда петля сомкнулась на горле, Матрона вспомнила вдруг, что помолившись, перед тем, как убрать со стола, она сунула рукав от рубашки Доме за пазуху. Она знала – уходя на тот свет, нельзя уносить с собой что-то от живых. Она обеими руками ринулась к груди, пытаясь нащупать, вытащить рукав, но руки не повиновались ей. Тогда она попробовала схватиться за петлю, чуть растянуть ее, освободить горло, но пальцы лишь скользили по веревке, непослушные, будто чужие. Она снова потянулась к груди, но пальцы только теребили, мяли платье. Теперь – в измятом на груди платье, с рукавом от рубашки сына за пазухой, она уже не хотела, не могла уйти из жизни…