С осени, когда все купальщики уедут, на всю зиму воцаряется по окрестности и в самой Пересыпи одиночество неба, пустых холмов и таких грустных, как будто уставших, огородов с голыми деревьями. Тишина и глушь протекают словно издалека, из веков, еще не тронутых цивилизацией. Море на зиму уединяется, отступает в сиротство, в родство с мерзнущими чайками и темным таинством своей утробы. Еще прелестней обольщает глушь, когда краснодарский автобус, миновав темрюкские базарные арки, вывески ларьков, гостиницу, обрывается с узкого моста над Кубанью в камыши и болотца и режет сумерки стрелками света: нет в душе разницы между мгновением какой-то зимы при летописце Никоне и нынешней. Как дивны эти первые ощущения: из другого вроде бы мира возвращаешься туда, где тебя не было всего три недели (а кажется — давным-давно гулял ты здесь по берегу и топил печку у матушки). Море холодное, улетели мои осенние чайки. Да, вчера я гулял здесь, и в городе забыл об этом.
С высоты от маяка серпом гнется морской берег, шоссейная тропинка падает к камышам и маслинам и ведет вдали к холму Пересыпи, почти всегда закутанной солнечным дымом. Мне всегда кажется, что милее нет места на земле и нигде в такой тишине и уютности никто не живет. За Пересыпью, под горою Блювакой, расползается в три конца Ахтанизовская, дальше — Сенная, Тамань, а в правую сторону — коса Чушка. Господи, какую скорбь красоты и истории ты мне даровал!
Летом ли, осенью я спускаюсь с кручи от маяка и иду у кромки воды; размером гомеровского стиха накатываются волны в песок. Родная чистая стихия ласкает мою душу, я счастлив, я первобытно растворяюсь в божьей природе и молю, чтобы мое чувство не перебил какой-нибудь встречный. Ракушки хрустят под моими ногами. А вот теплым пухом лежит, еще дышит свежее перо чайки. Я поднимаю его и, словно бритвой, провожу по щеке. Таких перьев у меня в хате много. На ракушечном холмике белеет вылощенная водою частичка позвоночника. Дельфин? Как легка, незаметна всему миру их смерть! Ни причитаний, ни обрядов, ни воспоминаний. В песке, в крошеве ракушек распадается память о них и покрывается жестокою, как будто беспечальною, справедливостью круговорота. В старость и забвение уходит все. Ах, как бы долго еще идти вдоль берега и не прощаться!
Уже Калабатку, запущенную и брошенную после стихии 69-го года, застроили дачами, понаставили вагончики и у гирла перекинули через канавы мостики. У гирла я поздней осенью подбираю перья, здесь чайки густо покрывают песчаный пляж, взлетают, выдергивают из воды рыбку. Стук моей палки сгоняет их с места, и я там и тут с трепетом наклоняюсь и беру перья.
У гирла я вспоминаю прошлый год, позапрошлый. Иногда я отсюда пишу, наговариваю письма, слова улетают на взгорье, к Темрюку, дальше, через степь, в города и веси России. В те минуты герои мои не знают, что мгновение соединило нас akhgnqr|~ и роковым случаем нашего пребывания на земле, что я тоскую без них и посвящаю их в свои тайны. Тайная близость в одиночестве — самая святая и тонкая. Когда пишете письма, представьте хотя бы чуть-чуть, под каким потолком будут читать вас в неведомый день. Душа летит так свободно, поистине чайкой висит в морской пустыне и чувствует ветер, небесный свет и блаженную бескрайнюю пустоту.
Уже на западе большое красное солнце приседает на кручу и спинкой светит Крыму. Там Керчь, Феодосия, Коктебель. Я проснулся на заре, до полудня был целый век, я управился с дворовым хозяйством, постучал на машинке, перечитал статьи князя Вяземского о грибоедовской Москве; впереди еще, до потемок, было много часов (целая жизнь). Нигде мой день не протягивается такой длинной рекой, как в Пересыпи. Всех вспомнишь и всем пошлешь устную весточку. Воображение мое разгорается, я вызываю к себе всех по очереди и болтаю с ними, играюсь, и всегда это заканчивается тоской: я один. Мне хочется поскорее затянуться дымком сигареты. Я иду и покупаю в магазине “Золотой пляж”. Ого! Эти крымские сигареты, курортные, на нашем берегу никогда не продавали, хотя Керчь близко, за проливом, видна с косы Чушки, с горы Горелой и из Тамани.
Каждый год я бросал курить в апреле, накануне поездки в Коктебель. Храбро терпел на катере, в Керчи, на станции Семь колодезей, а уже на автостанции в Феодосии, покупая газеты, хватал и пачку “Золотого пляжа”. Уговаривал себя на всякий случай: я ведь уже не курю. Но как только за городом сворачивали с симферопольского шоссе к обвалившейся татарской мечети, я в предчувствии трех знакомых вершин сдирал с пачки тонкую шкурку и выдергивал сигаретку: ради встречи с киммерийским берегом можно!
Коктебель! — такое это было славное время, что после разрухи и разделения коренных земель тяжело произносить это название! Как же попали сигареты “Золотой пляж” в наш магазинчик?
“Ну что теперь осталось! — стонет моя душа. — Пришли последние времена. Не будет больше нашего рая, хоть раем он нам никогда не казался. Но не будет той нашей жизни, молодой, еще беспечной и ровной, да и надежной все-таки…”. Там, в Крыму, скрылся сейчас и осколок солнца.
Все повторялось каждую весну. И рассвет на автобусной остановке в Пересыпи, и порт, и катер “Аргус”, и гора над Керчью, и этот весенний дождик. Так же подскакивал в Феодосии частник, стрелял вопросом: “За пятерку поедешь?”. Некогда татарская долина нежно радовала прохладным покоем, дорога спускалась к подножию гор, каменной волной перекрывавших море на западе. На последней высоте невольно сверкнешь взглядом вкось, где почти под небом лежит присыпанный камнями поэт Волошин, и на Лягушачью бухту. Вот и магазин с бутылками новосветского шампанского, корпуса и наши ворота. Друзья только что говорили обо мне, и я тут как тут. Да не пустой, а с матушкиными пирожками, редиской и с двумя баллонами вина в портфеле. Кто там еще явился нынче из прошлогодних знакомцев? Все те же. Кабы заранее знать, что }rn минует навсегда. Украдут у нас ласку морскую вожди пятнистые. Буду я один-одинешенек дремать в Пересыпи воспоминаниями о прогулках по набережной накануне отъезда.
— Как жалко, что ты уезжаешь! Что такое? Почему?! Бросаешь нас. Без тебя скучно будет. Что такое? Напоследок сыграем в шахматы на шампанское.
Играли и пели старые романсы.
—А Вася Аксенов впервые пропел мне песню Вертинского “Так скажите, зачем и кому это нужно…”. И как-то потом говорит мне: “Неужели тебя может волновать Кремль?”. Мы ехали, и я ему сказал: “Посмотри, как хорош Кремль на закате!”. Он возмутился: “Неужели тебя это может волновать?”. Уехал в Америку, а мы здесь. Америка не стоит мессы. Останься с нами еще на пять дней. Ну что это такое? Безобразие. Будешь жалеть.
Разве я знал? Разве заглядывал я вперед, в свои нынешние одинокие вечера?
День догорает. Я чувствую: сейчас приду во двор, спущусь в погреб и налью в кувшин вина. Душа моя станет слабой, песенной, отчаяние приведет ко мне всех моих друзей, я буду в одиночестве провозглашать тосты за них, за Россию-матушку, в разговор наш дружными братьями вплетутся Пушкин, Державин, Бунин, Зайцев, Шолохов и гладковолосая Смирнова-Россет, и я отвалюсь на спину на диване и долго буду еще разговаривать и звать тени мертвые и живые… И после сказки выйду в огород, половлю взглядом гору Бориса и Глеба и другую, плоскую горушечку, что за лиманом,.—она каждое утро дарит меня своим видом.
“Записки Смирновой-Россет” — шедевр дамской болтовни. Она со своим замаскированным любовником отвлекает меня от завистливой тоски, но ненадолго. Они словно стоят за моими плечами, и я услышу их. “Киса, — говорит Смирнова Кисилеву, — я знакома с вами всего три дня, а мне кажется, что целые века”. — “И у меня такое же чувство”. Не повторяла ли вчера точь-в-точь эти слова какая-нибудь пересыпская парочка? Темнеет. Как хочется в Москву! Войти в номер гостиницы “Россия” и позвонить: “Я приехал! Послушать, как ты пил пиво с канцлером Колем в Бонне!”. Темнеет, и пора идти в сарай за дровами.
“Что ж ты, мой дорогой, прозябающий? — скажу я сам себе. — Как ты живешь?!”. Ночью выйду во двор, звезды пшеницей сыплются в глаза, сад молчит, и такая тревога! — скоро я потеряю Пересыпь. Все старее матушка, все грустнее дни. Ободрала меня судьба… Топлю печку, разогреваю суп, пью вино и тоскую, иногда злюсь. Возьму какой-нибудь журнал, а та-ам… Там чьи-нибудь воспоминания, откровения. Одни умерли, другие далеко. Я бы послушал их, да они далеко. Уже темно, буду один, и завтра буду один, и послезавтра…
“А зря ты не пишешь мне”, — говорю я ночью, лежа во тьме боком к стенке, тому, кто когда-то больше других просил не забывать его. Весной и осенью уговаривал меня: “Приезжай, милый, в Коктебель хоть на три дня. А не приедешь — помру, ей-богу, помру”. Не пишешь, забыл меня. После Иерусалима и @thm я тебя не видел два года. Ну, если русский человек не чувствует, не понимает, как ждут с болотца за огородом хотя бы двух строк о бессоннице, то что с нами будет дальше? Не говори мне, когда я в 2025 году приеду уже в американскую Москву, — “ах, где-то завалялся листок, я двадцать или тридцать лет назад, как раз перед Страшным судом, начинал писать к тебе”. Пиши сейчас. Перечитываю твои письма, и почти все они из Коктебеля, Еще есть чувство на воспоминание об этом; глядишь, и оно пройдет. И оно проходит уже в это мгновение — нету желания писать и умножать разговоры издалека, как прежде. Нету прежней наивности, ничего не жду, перестал я в пятом часу вечера жить минутой, когда собака залает на почтальоншу.
Сейчас такая жизнь — лучше ни на кого не надеяться. Скорее звезда упадет с неба прямо на крышу хаты, чудом уцелеет к заморозкам груша на ветке, нежели товарищ, игравший с тобой в канасту в беспечные годы, заботливо спросит на листочке: “Ну как поживаешь, милостивый государь, на ракушечном берегу?”.
Раньше я вовсю играл, шутил, придумывал что-нибудь веселое, хотелось уморить суетную московскую минутку друзей какой-нибудь забавой, намеком на прошлые пиршества, подразнить их. Обедаешь и разговариваешь с кем-то, он там и не догадывается. Чаще всего пускаешь озорное быстрое сочиненьице тому, кто любит выпить и закусить. Если графин вина, говорю вдаль, невинно обменять у соседа на большой кусок сала, у продавщицы купить судачка или толстолобика, если толстолобика в консервной баночке или селедочки отхватить без очереди в Темрюке, а в станице у директора совхоза запастись растительным маслом, если потом в сарайчике отгрести кочан капусты, штуку красной свеклы, из подвала принести виноградного соку и банку смальца, поджарить картошечки и расколоть на сковородку пару яичек из своего курятника, да к Новому году выкипятить из свиной головы и телячьих ножек жир для холодца, да вдруг обнаружить внизу шкафа для книг настоянную на грецком орехе водочку, то можно на мгновение забыть о высоком назначении литературы и запеть песню комсомольцев 50-х годов: “Едем мы, друзья, в дальние края!”. И сам улыбался, и, кажется, улыбались мои друзья.
А теперь? В магазине я покупаю только хлеб и спички. “Переезжай в Москву! — звал когда-то друг-златоуст, которого за громкие речи и тосты везде готовы были кормить и поить и днем, и ночью. — Тогда я перестану выпивать, а ты перестанешь мучиться от болотных испарений и южной скуки. Ей-ей!”.
“Когда же мы встретимся? Давай двадцатого в Орле. И будем гулять по Орлу, съездим к Тургеневу и к Ермолову. А потом поскачем на пару деньков в Москву”.
“Я с утра (как в детстве) встал с мыслью: “А что такое случилось хорошее?”. Да ведь твое письмо. Твои письма — всегда радость”.
И где он нынче? Пропал. На все мои призывы молчит. Москва нынче — совсем особый мир, другая страна. Куда скрылись все lnh друзья? И где Коктебель, чей он?
Никто не пишет, и я никуда не езжу. Позвоню в городе знакомым — и как хлыстом: — Он в Париже…
— Она на два месяца улетела в Америку…
— Знаете, еще не вернулся из Англии…
Родная земля никого не греет?
В Пересыпи я живу отшельником. Целое событие для меня, если выезжаю в станицу (четыре версты) или кто-то появится в моем дворе. Ведь только в селе еще можно просидеть несколько вечеров без света и почувствовать всю прелесть и неудобство старых российских веков. В городе после обеда меня что-то выталкивает на улицу.
Если кто думает, что ко мне заходят учителя, пристают темрюкские журналисты, то он ошибается. Ничуть! За двадцать лет меня мало кто беспокоил. Начальству вообще не о чем со мной разговаривать. Меня никуда не приглашают. Наверное, я человек неинтересный, за вечер не могу распить три бутылки коньяка. А без пьянки какой нынче разговор? Писатель в селе — явление совершенно лишнее. А многие завидуют мне: счастливый, сидишь в тишине.
Зима! Как и тридцать лет назад, в долине под Варениковской, сижу вечером у тускнеющего окна, газет и писем уже не будет, и про чужую жизнь читать к ночи надоест, и тоска вперемежку с неясной обидой (на кого-то за что-то) успокоится мыслью, что хорошо оказаться вдруг всеми забытым, посердиться на друзей, на власть, поблагодарить мороз за то, что он, как в сибирские метели, усиливает одиночество и отдаляет встречи; все сумеречнее окна чужих домов и белее снег на крышах, а мир расширяется летописью времен.
Вдруг вспомнится Пушкин.
В Пересыпи мне легче представить, как Пушкин жил в Болдине, в Михайловском, как простирались его мечты за окрестности и кочевали над полями, лелеяли шум залов и гостиных. Автобусы, телефон, телевизор не перекрывают моих ощущений. Ночная глушь, пустые холмы за лиманом, безлюдная дорога до Тамани, молчание воды и сухого камыша по-прежнему омывают мою душу кротостью. Бог возвращает нам все, едва мы покидаем свалку цивилизации.
Как хорошо порою не ложиться спать вовремя и во втором часу ночи, перебирая в шкафу книги, двумя пальцами вынуть из тесноты что-то знакомое или нечитанное и с волнением, благодарностью воскресить перебитую суетой и апатией нежность к искусству, литературе, к биографиям великих мастеров и стремглав вспомнить лучшие часы лучших дней в молодости, когда многое еще было закрыто для тебя печатями, и ты летел в счастливых небесах при чтении, о Боже, каких строк, каких страниц! Так и нынче: матушка каждые десять минут подходила ко мне с просьбой затянуть нитку в иголку, и я сердился: она меня прерывала в мгновения, когда я читал то воспоминание Фета о Тютчеве, то письма Толстого о нем же. Вот уж наступает отчаянье сроков земных, а не отнимается перед сном ли, на рассвете ли, в дороге или в минуты чтения младенческая робость моя. Сколько пишу, столько и стою на jnkemu перед классиками.
Матушка всегда ложится позже меня, а встает чуть свет. Знает ли она, чем я занимаюсь, что шепчут мне Пушкин, Толстой, Вяземский? Нет, конечно. У одних жизнь перевита книгами, у других она родниковая, и. по-моему, они счастливее.
Залаяла собака. Я выхожу во двор. Ночью всякий раз думаю об одном и том же. Сколько еще? Сколько эта хата и двор, камыши за огородом, проулки и окошки будут встречать меня? Все старее матушка, все грустнее дни. Господи, продли мое сельское счастье, задержи мгновения.
Недавно видел во сне, будто в хате уже никого нет, и я не знаю, как жить дальше.
Так сколько же мне лет? Помню, что и тридцать, и сорок лет отмечал так, будто ничего не произошло. В конце апреля вскроют на вечере таинственный конверт и объявят мои годы. Сам же я забываю, когда родился. Живу и живу. Но все-таки порою грустно чувствую, как одна весна сменяет другую, и подрастают в огороде деревья. Я подхожу к рассаднику и вспоминаю, что обгораживали мы его свежими досками пять лет назад. А смородина подмерзла позже. Скоро опять весна. Уеду, огород будет еще голый, и долго меня нет, а вернусь — все уже взойдет. И радость смешается с тоненьким звуком горести: о, как летят дни, и природа не считается с тревогой человеческой! Опять пробуждение, пышность ласкового лета. Земля ждет дождя, а его нет и нет; срываются с неба сиротливые капли и гаснут в песке (хоть считай); листья на фундуке, грецком орехе и яблоньке вздрогнут и замрут. Все рвется к жизни. Вдоль забора, возле картошки, разводит листочки кален-дула; укропчик пророс, надо уберечь его от сорняка. Отцвели миндаль, вишня, я подрезал в марте веточки; хорошо пошла вверх айва, надо поставить опору, косые ветки клонятся вниз; уже прихватило пятнами орех; никак не наберет силу помидорная рассада; скоро запахнет мята; смородина какой год меня огорчает, а виноград не прикрыл еще наш двор. Оплошал я, не посадил лекарственных трав, а места много. Десять раз на день выйду я в огород и наклонюсь к грядке. Вот мои знакомые, я слежу за их молодостью и застану их старость. Они порою подсказывают строчки. Я тогда бегу в хату и записываю. Но чаще всего я разговариваю с кем-нибудь дальним, зову к себе Настеньку, и были случаи, когда я что-нибудь ей бормочу, потом оборачиваюсь, а она стоит у сарая и улыбается — приехала, кузинька! Теперь она уже мама и так скоро не вырвется в Пересыпь.
О Пересыпь, Пересыпь… За двадцать лет много побывало гостей в нашем дворе, но сибиряков я обидел. Как-то так получилось нелепо. Теперь никто не доедет. Пусть они простят меня. И выйду к берегу, гляну на се- ; вер, туда, где тихой вдовой стоит церковь Николы в Устье, — не пришлет мне больше из Пскова письма мой друг Скобельцын…
Но не все же мне сиднем сидеть в Пересыпи, дорога всегда была для меня музыкой. Поехать куда-то… Как, когда?!
В Пересыпи я писал роман о Екатеринодаре. Это особая история. Теперь вожу в портфеле туда-сюда папочки потоньше. L`rsxj` была моложе, на душе светлее, жизнь вокруг безопасней. Дремучего негодяйства никто не ждал. В Корчеве (Керчи) не стояла свирепая таможня.
…И еще много листов исписал бы я о днях и ночах в Пересыпи, но надо собираться в Краснодар. Засну я в четвертом часу, накажу матушке разбудить в семь, и встану тяжелым, разбитым, и поеду вдоль моря к маяку сам не свой. “Тебе надо — поезжай”, — робко, покорно сказала мне матушка, и я всю дорогу повторяю ее слова. Две недели я только и буду думать о том, как бы мне поскорее вернуться назад и тревожно постучать в дверь, крикнуть: “Мама, открой, это я!”…
II
Пересыпь была когда-то почтовой станцией. Раз, два в неделю кто-то слышал как будто спускающийся с горы звук колокольчика! Тому, кто возил в Тамань и на кордоны депеши, важные и сердечные письма, казалось в немом просторном скиту, что всегда будет так, как в веках: чайки над водой, густой камыш близ лимана, все далеко-далеко, ты один на свете. Какой нынче день, какое число — зачем знать? Все молчаливо, непрерывно живет вокруг. Без нас зачинались и поспевали сроки земные, и мы, как зимние семена, безропотно ждали небесного тепла, благодати своего появления. И дали росточек, взошли и проколосились под солнышком, на ветру, под дождичком и вдруг стали бояться исчезнуть, а оттого, что нас тысячи лет не было, нам почему-то не страшно.
Я облюбовал Пересыпь невзначай (но так ли?), когда в автобусе проезжал тут по железному мосту через гирло на Тамань. После скучной степной дороги душа вдруг взлетела в восторге: внизу сияющая гладкая обитель, отрезанная песчаной полосой, широкая тропа к садам на горизонте! То Пересыпь. Спасибо Господу, что успел прислать меня в Пересыпь тихую-тихую, никем не знаемую, она скоро затолчется пришлыми хащниками. Помню, до стихии (наводнения и пыльных бурь) протягивалась от маяка по краешку берега до самого гирла Калабатка. Дети во сне слышали мерный приток волн, по ракушечному песку ходили в школу, обедали у окошка с видом на морскую равнину. Калабатка умрет, бульдозеры сравняют холмы. Зачем гадать, как зарастали селения шумеров или греков? Вот так же.
За нашим огородом текла после войны речка-протока, и там, где я весной бросаю в рядки картошку, ловили в разлив красную рыбу. В войну немцы стояли в нашем дворе. С крыши, когда залезу белить трубу или сметать веником орехи, виден мне мелкий лиман, за ним прячется станица Старотитаровская. При царе с того берега отчаливали пароходики к Темрюку, где в жару песчаные улицы лежали белыми. Все меняется. Во время высоких вод и ветров дорога за темрюкским мостом заливалась на семь верст, и нынче непонятно, как ехал в аллее дремучих камышей поэт Лермонтов. Наверное, он сворачивал к Дубовому рынку (лесному взгорью) и спускался к Сенной с холма, минуя нашу Пересыпь.
“От почтовой станции Пересыпской до Ахтанизовского укрепления на протяжении шести верст простирается узкая полоска земли, покрытая сыпучим песком, поросшая сладким jnpmel…”, — выписывал я строчки из старого журнала в дождливом Ленинграде и тут же с закрытыми глазами шел по этой “узкой полоске” в Ахтанизовскую к горе Блюваке.
За нашей почтой главная дорога разгибается рогаткой: одна веточка на Крым, другая в станицу Ахтанизовскую. Б разные времена года (и всегда по утрам) пешочком отмерял я четыре версты. Очень тихая одинокая станица! И утро занимается в ней как-то первобытно, будто в начале столетия. Завидуйте мне: я иду на рассвете вблизи горы Бориса и Глеба. Еще обрызганы росой огороды. Вдоль заборов сторожами стоят вишни, орех, миндаль, яблоньки. Гора Блювака смотрит своей острой серебристой вершиной на всякую крышу. Двери в магазины открыты, и в хозяйственных, канцелярском никого нет. Зато у хлебного сидят и стоят с сумками женщины, а мужики курят в сторонке. Каждый раз думаешь: еще проще, беднее было после войны. Все друг друга знают, ничего не скроешь. И базарчик какой-то другой, несуетный, с одним прилавком под навесом; и кладбище напротив хаток, за огородами. С горы Бориса и Глеба немой застывшей жалобой слетает к моей душе пустота бывшего храма Артемиды и православной часовни. Я туда ни разу не поднимался, земля там проваливается, и, наверное, много змей. Чувством ловлю, что именно на горах как-то библейски спокойно напоминают о себе допотопные загадочные века. Отчего мне в станице так горько и я тотчас спешу в Пересыпь к матери? Да оттого, что у меня там нету родни, давнишних друзей, нет воспоминаний о детстве. Я скитаюсь в чужом углу. Рано утром обглядел все дворы и окошки какой-то человек и скрылся куда-то. Это был я.
Дорога по станице и за нею виляет, словно речка. Пересыпь рядом, но идешь долго, и много раз оглянешься на холмистый покой; моря не видно, но в русско-турецкую войну французская эскадра била ядрами по огородам. История забыта. Казаки перевелись. Моя матушка не слыхала про древних греков, турок и запорожцев. Зачем они ей? Много в Пересыпи, бывшей почтовой станции, стало таких пришельцев, как мы с матерью.
Бесконечно загружая себя дневными хлопотами во дворе, в огороде, забывая числа, я только к ночи опомнюсь, как я однообразно, тихо живу и уже не горячусь уехать куда-нибудь далеко. Уже никуда не уедешь! Никто уже и не зовет, потому что знает, какое это разорение: дорога, гостиница, пропитание. Молчаливая дальняя Россия, слезно взывающая к своим аллеям и заросшим прудам, к колодцам и святым пещерам, давала мне всегда уроки радостного родства. Помню, в Муранове в доме Боратынского и Тютчева, разрушенном лет десять назад после смерти правнука Федора Ивановича, в коридорах и залах с портретами увидал в шкафах тома писем Ивана Аксакова и заныл, что не смогу почитать их тотчас, и эта их недоступность перевелась в мгновение ока на все-все, что было там, в семейных пенатах. Надо было торопиться оплести душевным вниманием все закоулки русского благочестия. Никого нет ближе славянофилов и никто не напишет из нас так о Тютчеве, как Иван Аксаков. Когда недостает мне чистой воды, беру я томик и перелистываю qrp`mhv{, вылавливаю подчеркнутые слова и строчки: “…но преимущество прелести, — прелести, неуловимой никаким анализмом, независимой от содержания, — вечно пребудет за любыми стихами Пушкина…”.
Куда, в какие Палестины направился бы я сейчас? Ну, прежде всего взлетел бы на железной птице и приземлился в холодной стороне, где под двумя мостами тяжело, незаметно течет наша Обь, и жил бы там среди постаревших школьных друзей целый месяц да наведался в глухие бревенчатые деревни. В дожди ли, в знаменитые сибирские бураны какой отчаянный путник проберется туда, в дикую замкнутость, и неужели, думаю я часто, там кто-то еще просыпается, доит коров, учит детишек? После какой-никакой цивилизации опять политики ввергли крестьян в чалдонское бытование. Если занесутся к сугробам каким-нибудь ветром цветные газетки с фотографиями гуляющих московских господ, что почувствует чья-то юная душа? Я гляжу в широкое дуло телевизора и на мгновение забрасываю себя в избу с морозными узорами на окнах, и вот это там скачет передо мной на “поле чудес” (в салоне корабля в Средиземном море) и раздает призы воровских фирм усатый шут. Бесы приглашают меня поваляться на песочке в Турции и на Кипре, но мне трудно стронуться в путешествие и по родной земле. Ждал ли я такого наказания для своей души? Сколько бы уж раз заключил я в объятия на берегу Тобола своего тревожного друга, как-то давным-давно провожавшего меня в вечернюю метель к поезду. Э-эх, ничего не ценили, не спешили вместе выкапывать в бору корень валерьянки, пить в туче комаров чай на крылечке или возвращаться ночным полем в деревню. Ничего уже с нами не будет такого никогда? Русская натура не предвидит беды. Сижу один. Кто и когда свозит меня к Вяжицкому монастырю под Новгородом? Когда выпью домашнего вина, долго, как птица в клетке, бьюсь в комнате по углам, сам с собой разговариваю, и в далекую сторону тянут меня мысли. Все вижу амбарный сруб в Тригорском. Там было бы мне и пожить годика два. Переплетенные журнальные листики есть у меня, я их часто шевелю пальцами. “С такими-то воспоминаниями подъезжали мы к Тригорскому, чтобы посмотреть на месте, что же и в каком виде осталось здесь от прежнего”. Я выхожу на крыльцо и нежно смотрю На север. Над воротами обычно висит Большая Медведица, но сейчас там пустая темнота. Пушкинские барышни потеряли свои имения навсегда, и вокруг Тригорского, Голубова бабы новых русских господ будут звонить из каменных особняков в Америку. Еще, думаю я в хате, не положил я цветы в Париже на могилы стяжателей белой Руси, не быть мне там… Тамань — мой Париж… И тут матушка толкает меня голоском: “Ты топор занес в кладовку? А где ключ от курятника?”.
Куда шли по степи поздним вечером две женщины в нарядных платьях? Солнце уже седо за дальний керченский холм. За буграми Суворовского редута уныло белел над заливом скромный памятник. Дорога, казалось, уводила в счастливую Аркадию. После каленого зноя медленно опадала прохлада, уже хоть и слабенько, но сквозило к дороге сыростью залива, вдоль которого разбрелись в цепочку коровы. От этого вечно mek~dhlncn залива, пологих гор за дорогой, окрестного смирения перед ночью втекала в душу легкая покорность. Вокруг Тамани блеснул еще один день земной жизни, и кому-то будет жаль дни, соткавшиеся в длинные годы.
Куда же неторопливо пошли на ночь вдаль женщины? За какой ласковой мечтою или по надобности житейской? Они шли с песенной задумчивостью, и это было так чудесно, что я затрепетал: надо записать! И на другой день, вернувшись к матери в Пересыпь, лег после ужина на постель, раскрыл на коленях тетрадку и… заснул.
Они шли долго, куда-то на восток, и увидел я их уже далеко за Уралом, в Барабинской степи; от Барабинска они повернули на север, и одна, рыженькая, оглянулась, помахала рукой (будто мне) и растаяла вмиг, а вторая, высокая, с пушистыми волосами, моя землячка, зачем-то пошла в ту деревеньку, которую я описал тридцать лет назад в повести “Чалдонки”, и, смутно надеясь на ласковую тайну, но и робея, повлекся за ней. Даль была несусветная, кругом жесткие поля, без песочков и болотцев, и дико, грозно росло с горизонта небо. Давно не видел я этого. Как шли одиноко в поле от Тамани женщины, так теперь мы одиноко удалялись и удалялись к деревеньке. Я отставал. Вдруг женская фигурка пропала, и тотчас нарисовалась околица, следом речка с глубокими краями, и встали по улице справа избы с высокими глухими заборами. Сибирь-матушка, чалдонская ветошь. Откуда-то ветерком донеслись слова, говорок: “Давай бегом повенчаемся”; “Васька с ней давно марушит, а жену не бросает”, и от пыльного окна, из гулкой избы будто кто-то прошептал: “И родилась, и прожила в этой деревне, и остарела здесь”. О чудо, я пробрался к своим палестинам. И хоть не спал я в детстве по-над запечьем на голбце, не плел городьбу из тала, не выбирался из согры на лошади, носил пимы, а не отопки, насиделся в городе до зрелых дней, а все же верхирменские колхозники приезжали в кошевках к нам, сбрасывали овчиные шубы, балабонили допоздна, и я привык к жизни чалдонской. Но где же все? Деревенька была насквозь пуста, и собаки не лаяли. Где-то стоял раньше амбарный клуб, когда-то там танцевали танго и фокстрот мои герои, все были молоденькими и в то допотопное по быту и претензиям время радехоньки были самому малому удовольствию, жили по старинке. Я часто на юге спрашивал небо: там ли они еще? И вот не скрипят ворота, нигде не мелькнет платок хозяйки. Я уже не разбирался, по чьему следу пришел сюда и зачем, а только напрягся вопросом: где они? Улица к лесу молчала. На приступках правления колхоза пестрели гнилые окурки. Тускло светило солнце за березовым рядом. Опрокинутый на колышко кувшин масляно чернел донышком. Где-то в небесах чиркнул белой полоской самолет, а с околицы послышалась любимая когда-то мелодия: “Встречай меня, хорошая, встречай меня, красивая…”. Забытые нежности! С этой порхающей нежностью уходили из клуба по улице чалдонки после танцев, и я провожал их взглядом (вчера ли, нынче), не ведая будущего. С чалдонками ушла и она, моя землячка, моя несведенная спутница; и оглянулась, и глазасто обворожила меня тайным ophbernl, пообещала эту песенную нежность. Я вдруг оказался в райцентре, на пороге избы с косыми дверями, потом в комнате. За столом у пишущей машинки сидела она и читала мою повесть “Чалдонки”. Она была в том платье, что и на дороге под Таманью.
— Как быстро вы обернулись! Тысячи километров — и тут.
— Я барабинская! — выкрикнула она с восторгом и растянула свои чудные губы. Я не посмел поцеловать их, приткнулся к щечке.
— Я однажды ночевал в Барабинске. Какая-то двухэтажная гостиница, мужики из колхозов, я в два часа ночи выбегам покурить на улицу. Вы спали, были маленькой. Вас не смущает, что вы намного моложе меня?
Она покосила головой и промолчала, не желая меня обидеть или вспугнуть.
— Вы уже не пишете мне, — сказала.
— Лучше я опишу вас, ну в какой-нибудь повести, хотя я ничего о вас не знаю. У вас игривые глаза. Глазищи. И еще меня восхищало, как вы по-детски сидели на кровати: подушка за спиной у стенки, ноги вытянули. Забавлялись своей властью надо мной?
— А вот и нет. Вы шли за мной потому так далеко от Тамани, что я о вас думала.
— Что же эта головка думала обо мне?
— Не скажу. Вы перестали писать мне.
— Можно написать рассказ, как солидный мужчина обожает молоденькое существо и не подступает к нему ни на шаг, содрогаясь от стыда, что покорение этого чуда будет покушением на красоту и молодость пожилого тщеславия, и больше ничего. Не вы меня догоняли, а я вас.
— Вы догоняли что-то прежнее, что было до меня.
— Я благодарен вам. Я давно здесь не был, а вы мне все воскресили. Только почему никого нет в деревеньке?
— Вы искали то, что исчезло как возраст.
— Наверное. Я никогда не вернусь в Сибирь, все потеряно навсегда. Но в это мгновение (с вашей помощью) все стало таким, каким было.
— Потому что во сне.
— А вам я снился?
Она снова покосила головкой и чуть улыбнулась.
— Я. наверное, ищу в ваших глазах сочувствие своей жизни. Куда вы меня еще поведете? К песчаным дюнам?
Она протянула руку ко мне (о чем я мечтал), и я, касаясь ее легких лепестковых волос, запел: “Еще косою острою в лугах трава не скошена, еще не вся черемуха тебе в окошко брошена…”. Песня потекла надбарабинской степью, над озером Чаны, над станциями (Татарская, Тогучин, Черепаново) и звуками втянула нас к реке Оби в город, такой большой, что не видно было его окраин. И конца не было песне, она так и разливалась водою повсюду, сколько ни бродили мы по мосту, по проспекту на склоне и вокруг оперного театра с куполом под черепаший панцирь. О как давно, как давно я вышел на дорогу и утомился в пути и не верю, что я уже там, где надо было жить всегда, “Я скоро напишу об этом, — сказал я gelkwje моей. — Но без вас, без вас вернусь я сюда. Вы зачарованы югом, и в Анапе любите смотреть из номера на дюны”.
И она не обиделась, а поняла и пожалела меня нежной улыбкой.
— Вы не грустите, — сказала она.
— Что ж. Бог дал мне время состариться и прийти сюда вспоминать. Все больше люблю свою молодость. И вот уж действительно читаю ее, как книгу. Хочу быть таким же. Наивным, робким.
— Вы отдаете свою грусть мне, а сами остаетесь с радостью своей.
— Простите, я не должен так откровенничать, но вот сижу в Пересыпи: письма, скорбные новости (отпевание в Храме Христа Спасителя писателя Солоухина), разорение нашей жизни, глушь, старость матери — все как-то слезами растекается по душе моей…
Любуясь ее темными глазами и желая вовлечь ее в свой мир (так, чтобы вся «на приникла ко мне), я стал рассказывать ей о чудесном спокойнее времени, которым украшена моя юность, в дорожках, водивших меня из школы к нашей западной полудеревенской улице, о чем-то еще таком, что стало для меня теперь волшебным плачем. Она слушала, только слушала, нисколько не переживая мне. но даруя блеск своих глаз. А мне все равно нравилось пресмыкать свое чувство перед ней, выросшей на пыльной барабинской улице в офицерской семье и рано уехавшей в теплые края. Мы пошли на запад по нашей улице, пересекавшей склон поперек, и я все отставал от нее и наконец примерз на краю, когда она уже подступала к Анапе. Был дождливый осенний день. тучи угрозой висели над синей водой, краешки волн у берега трепыхли радостной пеной. Недалеко от окна поднимались дюны с кустарником. Я все тянул к ней неуверенную руку, она сидела на постели, подложив к стенке маленькую подушку и по-девичьи вытянув ноги. Слышалась знаменитая музыка из кинофильма, но уже не та, что в деревеньке: и в тени занавески кто-то заменял меня. В комнате царило ожидание. Чего? Я проснулся, когда вдоль берега прошли две женщины в нарядных платьях.
Так куда же уходили из Тамани эти женщины? Видение это никогда не раскроется жизнью. Мгновение исчезло.
Утром повезли меня друзья в сторону Кизилташского лимана.
На холмах, в ложбинах, на ровных полях вдоль дорог, там, где никогда не пахали, не сеяли, зачем-то жгли траву. Всю зиму дул здесь ветер, зло бились волны, ни одна душа не приближалась к воде. У вымершего соленого озера толпились вагончики, белый песок по берегу был усеян гальками и мусором. От Тамани (там, где за горой Лыской смотрели с вышек пограничники) и до Анапы кривилась порубежная полоска чистой голубой стихии — это все, что осталось с некоторого времени у России на юге. Ниже — керосиновая сизая муть и отбросы курортов. В тишине над полями и морем плакала по своей доле сама история, но человек как будто ничего не заметил.
“Спасайся, как можешь!” — втайне прокричали себе люди и средь бела дня ударились ломать, тащить, сбывать общее богатство. Опустели фермы, позакрывались склады, облезла краска на заводских воротах, помертвели коридоры контор.
И я развернул старинные карты с точками вековых могильников – курганов, следов цивилизации. Взглянул окрест — а где это? Где эти турецкие сады Семирамиды, водопроводы, колодцы? Зачем “удивлял народ строгою своей жизнью” преподобный Никон и какой дьявол рассеял по ветру его иноческую славу, которая “протекала повсюду”? Безмолвствуя, неленостно служа Богу, разве варварам завещал он свой монастырь, разве мечталось кому слышать через тысячу лет не ангельские песнопения, а распутный треск электрических дискотек на “острове Тмутараканском”.
Зеленым мохом порастает крыша музея. Зато базар на площади чуть тише стамбульского. Кому понавезли цветные азиатские товары? На каком огороде выросли эти веселые оборотистые женщины и парни? Кажется, в одночасье налетело с дальних земель чужое племя и не то солнце светит на полукруглый горизонт с белыми хатками и садами.
Мог ли я подумать тридцать лет назад, каким приеду в Тамань после своего юбилея и везде увижу приметы разбитой России? Изменился и я. У сухого озера, на круче у раскопок, возле старой гостиницы я теперь с изумлением вспоминал себя прежнего: что за странное дитя умирало тогда в одних преданиях, чья душа меня выбрала и призывала молиться на все вокруг? Слава Богу, что это было. Нынче сухо мое сердце. И как о чужом, погибшем, всеми забытом думаю я о своих путешествиях в Керчь, через пролив. В темную даль, почти такую же, какую разгадывал я когда-то, улетела моя молодость, вспугнулись, и потухли годы. Помню, мне хотелось жить в Тамани всегда, всех знать и писать только о здешнем. Но не вышло. Я завидовал всем, кто шел от пристани домой. Взобравшись на кручу, я любовался на мгновение сползающей к пучине моря головкой мыса. Войду в хату Царицыхи с куриным окошком и всякий раз летуче, безумно помечтаю переночевать в ней. Все кончилось.
Никон, убегая гнева Изяслава, выбрал Тмуторокань, служившую убежищем для всякого рода изгнанников и князей, и монахов…
Может, я тоже был изгнанником, только другим? Молитвенной тишиной славились вечера в Тамани. Край земли. Улочка как-то по-воровски кралась вверх к горе Лыске. А там уже на высоте будто подступали во тьме века, и скифский ветерок нес в морскую пропасть свои непонятные дремучие вести. Кому достались святые невинные мгновения ночного молчания Тамани, тот благодарно поклонится ей.
Вечером в доме бывшего директора школы я выпил под водительством хозяйки два стакана вина и, откинувшись к спинке дивана, закрыв глаза, слушал чтение дневника Золотаренко. Где-то в станице Васюринской писал в прошлом веке в грязную зимнюю пору казак о мечте своей — проехаться верхом до Тамани. В хате с глиняными полами славная первобытно-простая душа разгоняла пером злючую зимнюю скуку: “Увижу ли я Тамань, так давно желанную? Немного рискую, что еду верхом и притом один”.
— Но вот лучше почитай о мощах в Киево-Печерской лавре. Про мощи летописца Никона. У его мощей стрелка дозиметра поползла вниз на 50 микрорентген. В 1988 году на святых черепах выступило миро (маслянистая ароматная роса). Ученые взяли на пробу. Семьдесят три процента белка! Это может исходить только от живого человека. Тысячелетняя жизнь мумий длится не по воле человеческой. Ткани высыхают, но не гниют.
— Господи, Святый Боже, сохрани нетленной Тамань. И приведи чью-то благую душу на следы монастыря. Атеистам-археологам он никогда не откроется. Не уезжай из Тамани, она освящена Никоном.
А мы уедем из Пересыпи в город на всю зиму. Впервые надолго расстанемся с хатой. Как я боялся этого дня! Я понимал, что он уже стережет нас. Но зачем он приспел?! Это уже приспела совсем другая жизнь. Не спасут и молитвы. Мышиная тишина будет владыкой в нашей хате.
Не в хате, а на шестом этаже больницы читал я “Другие берега” русского американца Набокова и взбесившиеся ложью газеты. “Забери, ради Бога, Набокова, — сказал я жене, — принеси мне Сергея Тимофеевича Аксакова, второй том, там, кажется, его встреча с Державиным”.
На одре болезни становишься кротким ребенком, много спишь, в тумане колышется распятие всех твоих личных времен, слетаются к изголовью дорогие призраки, по-иному читаешь книги. Все эти суетные “взаимоотношения” в обществе убираются прочь, истлевают мгновенно, и торжествует, плачет, скорбит над тобой сама жизнь с ее нечувствительными в алчном быту прощальными сроками. Наступают в твоей судьбе утра, когда толчком пробуждается нежная жалость к тому, что уже не вернется, когда свежие ранние лучи в окне кажутся старее, чем прежде, а в сознании мгновенно, как звезды на небе, далеко сверкнут лица, которых уже нет с нами; и укрывшись потемнее, прячешься с испугом в самом себе, вытягиваешься полежать еще, помяться душой в этом отчаяньи, уснуть и не помнить, что твоя жизнь укоротилась и стала опасней.
Зачем мне бездушный переродившийся барин Набоков? Мне нужен простой милый русский старик Аксаков. “Мое время прошло, — говорит Державин молодому Аксакову. — Теперь ваше время”. Под Новгородом в Званке утешался в старости Державин прелестями сельской глуши. Хочу перечитать о Званке в романе Ходасевича о Державине и пишу записку жене: “Принеси роман Ходасевича “Державин”. Но книга эта в Пересыпи! На верхней полке в шкафу среди томов Вяземского, Диогена Лаэртского, Пушкина и “Хожений” игумена Даниила. Когда я там буду? Хочется почитать как раз то, что обывателем зовется “скучным”, — летописное; затворническое и законченное как древний словарь.
Долгим тягучим расставанием сияли в городе дни октября… Везде по дворам и скверам, по верхушкам высоких тополей, по хомутовским изгибам реки Кубани, в рощах и голых полях паутиной распустилась тишина, а далеко-далеко за темрюкским мостом в райском спокойствии блестели под вечерним солнышком bnd{. Зачем я в городе?!
Никогда этот южный город не был так затолкан несметными вереницами странной публики и не ходило по его улице Красной столько наглых молодых бездельников с подбритыми затылками, пустоглазых девиц, роскошно одетых деток богатых жуликов. Отчего так много народу и я никого не знаю? Что за нашествие завоевателей? Старинные фотографии и картинки обличают наше время степенной важностью и родословием — кажется, так серьезно, обидчиво и неодобрительно смотрят на нас дамы, сановники, офицеры и послушные дети. Никого похожего на них нету на улицах. Бежать отсюда!
Но страница нашей домашней летописи перевернулась по приговору самого времени.
Вышла матушка с палочкой за ворота, перекрестилась, на прощание пошевелила слабой кистью, благословляя окошки не тосковать без нее, поцеловалась с соседкой и тронулась в машине в путь нежеланный. Двадцать лет ездила она только в Ахтанизовскую да в Темрюк, и какие станицы, хутора лежали за ними, она не знала. С правой стороны светило солнышко, степные угодья сонно оплакивали ее чувства, все было новым, чужим, странным…
Машина въехала в город с узкими улицами, свернула во двор пятиэтажного дома, где матушка появлялась всего три раза. Как быстро сменился мир! Утром видела она в саду деревянную бочку для воды; курочки с красавцем-петухом склевывали в огороде с листьев хрена улиток, падали во дворе последние орехи, на крышке колодца стояло ведро. И ничего уже нет! Казенная квартира, телефон, комната с длинным зеркалом, окно с видом на какую-то каменную башню — зачем ей все это. Она тут не осмелится стать хозяйкой и спать будет, как в поезде, откроет глаза и вздрогнет: может, уже ее станция? На другой день она спросит меня: “Когда поедем туда? Настенька когда собирается?”.
А через две недели Настенька привезла из Пересыпи голенькие куриные тушки и выложила на стол. Матушка коснулась их ножек, словно поздоровалась. Кажется, узнавала и хроменькую, и слепую, ведь кормила зерном столько лет, в чашечке водичку им ставила, травку рвала им, и теперь не могла долго глядеть на их обрубленные ножки и шейки. В Пересыпи не так бы их жалко было. Лежал красавец петух, как будто и после топора сердился и страдал. Эти немые пойманные смертью птицы с пупырышками на жирной коже словно уносили куда-то в гибель и ее жизнь…
И вот конец ноября, но еще тепло и не вся листва сорвалась с вишни, айвы и яблонь. Ровный предвечерний свет целый день. Всегда чувствуешь, что нынче выходной: рано несут хлеб из магазина, соседи уехали на край поселка к детям, а сбоку, по случаю выходного, перемывает кадушки, кастрюли и всякую посуду старушка. В нашем дворе тоже тихо и чисто. Я один. Не вытерпел, приехал на два дня почистить огород да стаскать в сарай все то, что разбросано и забыто в саду при срочном материном отъезде.
Печаль поздней осени напускается на все, что видно вокруг. Это печаль старости трав, листьев, холодеющего с j`fd{l днем неба. Я иду в огород проведать местечки жизни моих немых знакомцев. Раньше других упали и умерли листья ореха. А на облепихе, винограде еще “кое-кто” дышит, тянет последний сок и упирается тлению, “кое-кто” завтра-послезавтра отопреет и неслышно слетит на землю. Каждый листочек кончает век в свой срок. Еще растет и сворачивает листы капуста, торчит красным пеньком свекла. Жалкие одинокие листики фундука прозрачно желтеют у окошка хаты; подрос финик, я его поливал и берег все лето. Помидор лежит зеленый, в росе, а веточка, на которой он рос, и корешки, его поившие влагой, уже вырваны и брошены за забор в кучу. Календула такая сочная, словно впереди тепло и солнце, а не ветер и стужа; в апреле я бросал семена у забора. Везде следы и моей жизни. Взойдет после зимы мята? Ее я привез из лесной станицы от Кости, и он сейчас скучает где-то во дворе в Ейске и не знает, что жду от него письма и мечтаю написать повесть, как мы жили в студенческом вертепе. Вишни бесплодные надо срубить! Миндаль оголился, слива разогнулась во все стороны, маленький орешек вытянулся в подростка. Маслиничные кустики (подобие греческих олив) я выкапывал у моста и думал при этом, что подрастут они и закроют огород снизу к моей старости; и так с каждым новым саженцем я высчитывал: а сколько мне будет в пору их зрелости?
Две трубы над двором всю зиму будут холодными. Когда наступает минута закрывать двери и громко щелкать задвижкой в воротцах, оглядываться на окна, на сад и уже унылый двор, искрами воскресает вся двадцатилетняя жизнь на улице Чапаева, 3.
Что ж, не горюй, моя Званка, дождись весны, и связка ключей еще встряхнется и звякнет в моих руках.
Но моя библиотека! В заветных чужих книгах присмирела моя душа. Подчеркнутые моей рукой чужие слова выявляют эхо моей жизни, страстей и перемен, согласия и недовольства. Откроешь дверцу шкафа — и будто здороваешься с самим собой. “Те весенние дни моих первых скитаний были последними днями моего юношеского иночества” — да это же и я, растерянный после школы, такой еще хрупкий и серебристый мальчик, не написавший потом об этом ни слова! Под семью печатями до оного мгновения бездыханна душа Пушкина, но развернешь страницу писем — и она опять парит, делится с тобой тайнами, которые мои знакомые пугливо замыкают ключом. В любую минуту (когда захочу) Пушкин поведет меня к барышне-крестьянке и посадит у прялки рядом с нянюшкой Ариной Родионовной. “Предания святых отец” — в особом уголку. И древние греки и римляне, византийцы терпеливо подождут прикосновения моих пальцев. Чернильные полоски выделяют строки в “Словаре XI—XVII вв.”: “Чародеи и ересники у царя счастие отнимают и мудрость царьскую”. А вверху на полях моей рукой: “В Пересыпи с 6 июня 87 с Настей”. Двенадцать лет ей было, и мы ходили по берегу к ржавому кораблю. И есть книги с любимым шрифтом, вот один томик “Войны и мира”, купленный на Курском вокзале. “Князь Андрей безвылазно прожил два года в деревне”. Это про князя, а греет, я тоже подолгу скучаю вдали. В каждую книгу пылинкой залетело мое бытие. Русские `lephj`mqjhe журналы тотчас вспохватывают мое влечение к белым друзьям в Сан-Франциско. И я уже сижу там с ними в счастии и бедствии сочувствия их верности заветам отцов! Что там еще на моих полках? “Народная монархия” И. Солоневича, “Царствование Николая II” С. Ольденбурга, “Россия перед вторым пришествием”, воспоминания княгини 3. Шаховской и Бунин в разных изданиях, и двухтомный С. Нилус — все такое русское, редкостное, как… “жабьи лавицы”. А внизу еще мои бумаги, вырезки, письма друзей… На всю зиму покинул сокровища! Берегут мою хату, в молчаливой келье с четырьмя окошками невсхожими зернами дожидаются теплого взгляда моего. Жизнь во всем! Росою нашей души окропляются и вещи и цинковые буквы. Не спать до полуночи, с неохотой ложиться и в темноте переворачиваться с боку на бок, потом в третьем часу безнадежно встать и выбрать книгу… Сколько ночей я провел так! Ну что ж, до весны! Что-то будет.
…И на волосяных ножках камыш у дороги, и маслиничный лох, и дым из трубы на обочине станицы Голубицкой, и впереди утекающей налево дороги морская дуга, с какой-то зимней усталостью дожидающаяся шумного лета, и Ахтанизовский лиман до горы Бориса и Глеба, и мост над гирлом — все равнодушно явилось мне снова в конце марта.
Тяжело возвращаться к дикому одиночеству холодной трубы на крыше. Ласковый Малыш не визжал от радости за воротцами: кормился у кого-то чужого. Ветер растаскал из кучи веники по огороду. Курятничек летний пустой, дверца повалена, чашки набиты сором. Сковородка и чугунок горюют под столом. с которого снесло клеенку. Все тихо ропщет мне в душу, все молчит печалью разлуки, как будто обижается на то предательство, которое легко совершает человек к вещам. Солнце белое. Колодец, полный воды, не держит на крышке ведра. Все там, в кухне, в хате, в сарае. Я открываю сарай. Лестницы, бочка, круги проволоки, доски и нерубленые чурки брезжат в погребном сумраке. Нет хозяев! Высокая калина свернулась набок и повторяет за мной; нет? Айва упрекает меня: где же ты был? где был ты, что ты там видел хорошего в городе с газетными киосками и трамваями? Чем увлекался? Звонил дамам по телефону и просил думать о тебе перед сном? Нет? Тогда что задержало тебя так надолго?
Я не порывался поскорей входить в хату. Стоял, курил, думал обо всем. Так ведь все, с чем породнился, кончается вдруг. Что-то безмятежное, долголетнее запечаталось от меня с прошлой осени. И это так злополучно совпало с утратой всего дорогого в России. Ехал по степи, все вроде бы то же, а душа моя сгорбилась, Вдруг подумал за Анастасиевской: как свято, терпеливо молчит земля! Всех принимает и провожает.
В сенях пахло мышами. И такая из каждого угла и с лавки поднималась сиротская скорбь, что не передать. В ведре под фанерной крышкой мерцала чистая вода. Какой в ней был покой! Я нагнулся и поймал губами холодный покров — словно поцеловал…
III
“Я про тебя, сестра, часто думаю и плачу: помрешь, и у cpna` твоего некому посидеть, кроме сыночка. Заехала в такую даль; если бы жили в Новосибирске, то мы все уже побывали у тебя, а туда к тебе у нас нет сил доехать… Господи, разбросала нас судьба всех, да еще и жизня такая подошла недобрая…”.
Письмо от сестры Гали промокло в почтовом ящике, долго нас поджидало под дождем вместе с газетами.
Еще недавно райски жил я: еще мог приехать и застать все ухоженным, и матушку не качал ветерок при ходьбе; и кошки бегали сытыми, и сторожил двор ласковый пес. Хатка-кухонька была моей мастерской. Загляну после разлуки — уютно прибрана моя комнатушка с полками для журналов, столом, подушками на кровати, с календарями на белых стенах, с иконописными ликами на листах. Прощальной тоски не было. Без меня матушка наставит банок с вареньем, больших и малых чашек, сумок с покупками; тут и булки хлеба, сахар в пакетах, связка новеньких прищепок — пришла, поставила и принялась за другое. Лежат на столе свежие газеты, которые она никогда не читает, откладывает для меня. В кухне на плите холодный борщ, рыба на сковородке. Весь этот порядок бьет меня всякий раз укором: без меня мать жила целый месяц, старалась, засыпала одна!
Приезжал я в Пересыпь поздним вечерним автобусом. Во тьме шел переулком к хате на поперечной улице. Наша хата с краю. Автобус с красными огоньками уже спешил по пустому полю к порту Кавказ. Приближаясь к углу каменного соседского дома, я пугливо загадывал; светятся, нет три окошка нашей хаты? Светятся! Слава Богу: матушка там! Она мигом ловит стук задвижки на воротах и знакомой тенью придвигается ко мне: то от крыльца, то от кухоньки, а то из сада. Не сидит без дела. Б это мгновение кто-то словно с небес окропляет нас вздохом старой жизни в Сибири: опять мы вместе…
Казалось мне, будто приезжал я издалека, после долгой разлуки, — как когда-то на каникулы. И стоит в углу тот же сибирский шкаф с зеркалом, в которое гляделся я там, на своей улице, в комнате с двумя окнами. Посередке портрет отца. Все годы он скорбно следит за нами с этой фотографии, каждый Божий день напоминает, что когда-то до войны он был в семье главным, все о нас знает, но сказать не может… Где теперь его косточки? Писал из сталинградской степи: “Если живой останусь, война закончится — увезу вас жить туда, где тепло и много фруктов”. И вот мы переехали сами, и его с собой взяли, но на портрете.
— Письма от крестной нет?
Мать поднимают подол клеенки, отрывает прилепившийся к столу конверт и подает мне.
— Почитай еще. Она пишет: посылку с орехами получила. Спрашивает, не надо ли картошки. Тридцать кулей накопала.
— Когда же мы поедем?
— Если летом не съездим, я уже потом не осилю.
До лета было еще далеко, но я прикидывал, как это будет: три часа по степи в город, переночуем, потом аэропорт, пять часов над землей, спуск в Толмачеве.
“Господи, заехала ты, сестра, на кулички, что и не dnrmex|q до тебя. Как ложку возьму в руку, так и тебя вспомню. Может бы, ты, сестра, собралась хоть на недельку, всех бы повидала. Вчера приходили дети, поужинали в честь моего рождения, Люся сказала: “Живи, мама, долго, а то нам не к кому будет пойти”. Да, говорю, я рада вам, и не могу, чтоб детей своих плохо приютить. Мама у нас тоже любила угощать. Завтра будем крестить внучку. Я сегодня ухайдокалась, готовила все, холодец варила, котлеты жарила и устала, вот села тебе письмо писать. Бураны в этом году надоели, давно не было такой зимы, правда, не морозная, но буранная была. Посмотрим. как лето: если будут дожди, то урожая не жди на нашем огороде, мы живем на мокром месте. Дорогая сестричка, посылаю я тебе к дню рождения скромный подарок — сальца, купила и посолила; и еще рубашку, не обессудь за такую бедность. Есть ли у вас там домашние тапочки и резиновые калоши? Купи мне, в долгу не останусь. Твоя Галя”.
Мать слушала, царапала ногтем клеенку и плакала. Бедно душе там, где нету родни.
— Меня уж на нашей улице позабыли и не узнают. Кто остался? Молодежь одна. Боюсь думать. К какому углу прислониться? У дяди Степана гостила твоя тетя из деревни, мы с ней дружили когда-то, тридцать три года не виделись. Они пришли ко мне, дядя застучал в окно, я вышла, думала, кто чужой. Он говорит: “Узнаешь?”. А я: “Нет”. Потом по глазам узнала. Провела их в избу, полезла в погреб, груздочков, помидор, огурчиков достала, ну и посидели, потом ходили к дяде, там посидели. А теперь куда пойдем?
— День-два потолкемся у кого-нибудь и к крестной в Топки. А мне, мам, так хочется поночевать недельку на своей улице.
— У кого? Все живут тесно.
Засыпаем мы ночью. Я лежу, а в комнате еще горит свет, и мать что-то еще прибирает, ходит туда-сюда,
— Мам, хватит тебе возиться, ложись.
Встанет она опять раньше меня. Все, как в Сибири когда-то. Утром в полудреме во мне нескончаемо тянется сожаление, мне больно оттого, что я когда-то уезжал из дома; и я не хочу просыпаться. Наконец открываю глаза и лежу в слабости этой приснившейся муки, вижу себя в медленном давнишнем поезде, постукивающем по рельсам в сторону юга. Я опять проснулся в Пересыпи! Усаживаюсь в кресле перед тремя окошками, прикрытыми на ночь занавесками в цветочках. Так же в детстве я подолгу сидел после сна на приступках крыльца, а матушка, еще молодая и крепкая, цедила сквозь марлю молоко. Короткое сибирское лето улетало за край улицы в какие-то завидные страны. И я в оный день ускакал далеко, не предчувствуя опасных потерь для своей души. И вот на рассвете мне всего утерянного так жалко было!
А матушка за свою жизнь покидала насиженное местечко всего четыре раза: в голодовку — из деревни в Донбасс, потом оттуда в Сибирь; на две недели отрывалась ко мне на Кубань, а в шестьдесят два года перелетела, как птица, и спустилась на берег моря навсегда. Продавала дом, собирала вещи — убивалась душой: о как нескоро увидится она теперь с сестрой h проведает могилу матери на березовом кладбище!
И настало счастье встретиться. Прилетели сперва в Новосибирск.
— Будем ночевать или сразу к крестной поедем?
— А где ночевать? — Обида на судьбу блеснула в глазах матери. — Племянник в отпуске. Поедем за Обь на вокзал, там кемеровский ночью отходит.
Время по-сибирски забегало вперед: на западе еще обедали, а здесь уже шли с работы. В детстве никак я не мог понять, почему солнце светит по-разному. Мы чувствовали себя на отшибе, в глуши, в сиянии высоких снегов зимой, в тоске по ласковым дням короткого лета. В аэропорту Толмачево я соступил вниз по трапу точно в Греции: так все было ново; оглянулся, душа сразу облилась родным прошлым. Здесь, в Толмачеве, было поле, пасли коров, отсюда выстилалась бесконечная даль на Москву. А поехали мы мимо многоэтажек и гаражей. Матушка притихла и молчала, никак не могла опомниться от быстрой перемены. Она любила сибирский край и так невзначай его потеряла.
Горе! — пережидать ночь в роли транзитного пассажира там, ще все было свое.
Билетов на ближайший кемеровский поезд не досталось, просить было некого, и мы безропотно пристыли к высоким спинкам желтых скамеек. В новой кофте матери стало жарко.
— Пойду куплю бутылку воды.
Я боялся ее отпускать, через десять минут тревожно выглядывал ее (как в детстве с крыши избы). При ней я всегда чувствовал себя ребенком, никак не дорастал до взрослого достоинства, все был меньше ее во всем на столько же и вроде нуждался в ее опоре. Казалось, мир мой без нее померкнет, я не найду утешения, а жизнь в пересыпском дворе заглохнет к девятому дню: пустоту двора, сада и огорода я не вынесу. Все детство я беспокойно ждал ее: с базара, из женского общежития, куда она носила молоко, с сенокоса. Страшно было подумать, что матери вдруг не будет рядышком, “Ну где же она?” — спрашивал я у стен, у чужих людей, мелькавших вдалеке, у самого себя. Не переменился я за годы. Наконец она выступала из живого ручейка, шла, шоркая тапочками по плиточному банному полу, и такой вдруг предстала маленькой, старенькой и отжившей свое в этом вечно убывающем и пополняющемся земном царстве; да, старенькой явилась холодному городу мать, и незаметно обрела она ветхость покойной бабушки, которую я тут же, на этом почти месте, вел под руку лет двадцать назад. Что ж такое наша жизнь, почему она небольно вытекает капельками до какого-то дня, зачем у всех внезапно рвется ежечасное родство? Ветхость матери на этой станции суждено мне запомнить навсегда. Как будто библейской тенью прошли мы по ее ступенькам в ту ночь и кто-то на небе заметил нас равнодушно.
— Воды нету, купила кефиру, — сказала матушка и присела сбоку. В дороге старый человек не спит, с легкой покорностью дожидается простой милости и не ропщет. А моя душа плакала. За Обью в нашем “отцовском доме” заснули другие хозяева, привыкли, живут, как будто до них никого не было, все oepeqr`bhkh и переделали. Как так? Мать столько лет копошилась там, засыпала и пробуждалась, выгоняла в стадо корову, чистила в стайке и много-много раз белила стены и печку — и никаких следов… С этой станции она ездила в Топки к сестричке Гале, уедет теперь и вернется, но это будет не конец пути, а только пересадка.
О, какая тоска, какое наказание чувствовать себя перелетной птицей в родном углу! Ноющая душа на минуту успокаивалась, а потом что-нибудь кололо ее снова. Из зала ожидания на втором этаже, где мы скучали и прислушивались к объявлениям по громкоговорителю, двери раскрывались на короткий мостик, выводивший к площади с зелеными огоньками такси на стоянке. Ко всему я приглядывался с необычным вниманием, всему удивлялся, хотя тут, на знакомой земле, шевелилась та же жизнь, что и везде. Но насколько же она была милее! Прогудела и отошла к Оби пригородная и, может, последняя электричка. Я опять загрустил. Старая железная дорога потянула меня на левый берег к станции, с которой я махал тридцать лет назад рукой на прощанье. Электричка разгонялась к Оби, тихо застучала и выгнулась, с шипом пристала на минутку у платформы, перед мостом, построенным еще в прошлом веке инженером-писателем, и ярко заблестела окнами над затоном внизу, левым боком мелькая вдоль Горской, потом городского сада, четырехэтажной школы 73, мимо замершей до утра трамвайной кольцевой линии. Сколько электричек прошло за Обь в западные просторы без меня! И что же я написал о своей отчине? Почти ничего. Пора точить перо и возвращаться. Если бы я жил дома, не Тамань и станица Пашковская и не Пересыпь свили гнезда на моих страницах, а Верх-Ирмень, Тогучин, Криводановка, Северное. Как захотелось мне остаться где-нибудь в самой глуши и послушать чалдонов! У нас в Сибири все дальше, все огромнее, зимняя тоска тревожнее, глубже, долгие мечтания о летнем тепле слаще. Сейчас бы поднялся сказочно с этого вокзального мостика и полетел во тьме в Северное, Неужели там еще кто-то живет? Это так далеко, пропащая окраина. Не тронул я душой и чалдонских историй. Что ж ты? — обидчиво и робко посылали мне упреки и улицы, и дома, и огороды, и лавочки в саду возле школы, и сам город, разделенный Обью.
“Станция Топки… Какая кругом сибирская простота!” — под это сдавленное восклицание души открывалось мне все, что я позабыл в некогда длинном маленьком поселке. В каком это веке я был в Топках последний раз? Топки! Два месяца всего жил я здесь младенцем. Возле станции слева стоял в тридцать шестом году роддом, и там в конце апреля я появился на свет. Буду потом гордиться, что я сибиряк. В каком-нибудь допотопном вагоне перевезли меня в Новосибирск на улицу Озерную.
К бабушке в Топки я ездил каждое лето. После пятого класса матушка впервые отпустила меня одного, посадила в вагон и упросила попутчиков разбудить мальчика на рассвете в пятом часу. Все в детстве было далеко: край улицы, эта бабушкина станция и верхушки темного березового леса за болотом. “Он не боевой у меня, побоится спросить, так вы уж, onf`ksiqr`…”, —доверяла меня матушка надежным по виду людям. Я и правда был робким, всего стеснялся, больше молчал. “Сбегай к тете Моте, попроси закваски”, — говорила матушка. “Мам, — ныл я, — сходи сама”.
И она догадывалась: я не смею переступить чужой порог, поздороваться и попросить. “Как же ты, когда вырастешь, жить будешь? Несмелый какой. Ни одна девчонка тебя не полюбит”. —”А я не буду жениться”. — “И рубашку-то постирать будет некому. В кого ты такой? Отец был удалой, веселый. В гостях на одном месте не усидит и никому слова не даст вставить”. — “Где я научусь? Ты меня к бабушке даже не пускаешь”. — “Ну, поезжай. Как раз покос. Земляники поешь”. Никого я в жизни так не слушался, как мать в детстве. Наверное, мне было ее жалко, молодую, красивую, одинокую, не ридикюль прижимавшую под мышкой, а таскавшую ведра с помидорами, огурцами. Бабушка жила с младшей дочкой Галей и редко ездила к нам, все выкладывала по чужим домам печи, славилась в Топках как великая мастерица. Она не баловала меня нежностью. Крестьянка, вдова, всю себя поровну разделила между шестерыми детьми и тьмою близких и далеких внуков, меня окликала не иначе как Витько! Но с какой радостью я к ней ехал! Там еще дядя, целым и невредимым вернувшийся с войны и повидавший в Харбине тех русских эмигрантов-белогвардейцев, которые потом застят мне душу своей последней русской честью. Зачем я в тридцать лет просился в Париж? Надо было взглянуть на Харбин. Робко шли мы с матерью по улицам, постояли у старого бабушкиного дома, не сказали ни слова, пошли дальше. Колодец с солоноватой водой, наверное, засыпан. Что с нами случилось за эти годы? почему мы дальние скитальцы, уже не родные этому топкому месту? Много странствовал я, пока родичи мои толклись во дворах, чужие земли видел, и у Гроба Господня стоял в Иерусалиме, из Греции, Турции и Америки посылал весточки в Сибирь, и все некогда было завернуть сюда. В какую-то пору суетливой беготни по жизни беспечно теряешь родственников и выдумываешь оправдания. Верхушки березового леса за крышами, подсолнухи в огородах, крапива у заборов, поленницы дров, кочки на улицах, болотный запах, все те же деревянные дома — все как будто при бабушке. А ее уже нет.
— Ох, сестра-а…
Вздох сестры Гали опечалил все годы разлуки. Матушка и моя крестная вытирали платочками слезы и с причитанием проговаривали слова. Я стоял немой. Сестры соединились в одну душу. В одной люльке колыхались, вместе росли, все женские, семейные секреты с ними, вместе плакали у гроба матери. Галя была моложе, в плечах широкая, похожа на отца: высокий лоб, костистые скулы; а глаза нашей бабушки: точками. “Завивались мои кудри с осени до осени, а теперчи мои кудри завиваться бросили…” — пели они в молодости в застолье, пени с улыбкой, да вот уже и пришла пора петь с грустью. Галя жалела сестру, горевала, что она в их роду несчастливая. Раньше письма посылались за двести верст словно через дорогу, всегда можно было скоренько повидаться и чем-то помочь. Не было сроду между ними сердитости или nahd; только переживания: как там сестричка? И не приснилось ни разу, что в печальный день не смогут и попрощаться. Живой голос прервется. А будут письма, письма: “…крепись, сестра, что поделаешь, как-нибудь надо доживать…”; “…посылаю я тебе к дню рождения рубашку…”; “…мне хоть дочка кружку воды подаст, а ты одна…”.
За столом они понемножку привыкали друг к другу.
— Ты писала мне: “приезжай”, Люся читана письмо, и все плакали. Не близко поехать, а жалко, вы там среди чужих.
— Я тебя сколько раз приглашала на август, сентябрь, еще тепло, винограду много.
— Как-то я боюсь, много пересадок, здоровье уже не то. Отпрыгалась.
— А я в мае думала: ну поехать к сестре, а у нее старая картошка уже кончилась, а новой еще нету, будет тратиться… Да и свой огород тянет.
— Картошка уродилась хорошая, для себя всего засолили, можно тянуться… Что ты, Витя, худой такой? Сейчас буду кормить, ты картошку всегда любил.
Как и в детстве, когда я приезжал, дедушка с бабушкой строго смотрели на меня со стены, с увеличенной фотографии, напоминая мне, на сколько лет я расстался с родней.
С огорода видна была березовая роща, и мы пошли туда к вечеру проведать могилу бабушки. Мать целовала фотокарточку, вправленную в камень, плакала, звала бабушку оттуда, “где все будем”, и я переживал за нее: плачет она еще и по себе, легла бы когда-нибудь в этой же оградке, племянницы бы ходили к ней, а на чужой стороне и птицы прилетят чужие.
— Мама мне давно не снится, довольна или обиделась на меня, не знаю. Год отмечала, как полагается. Звала тридцать человек; если нас так помянут, то хорошо бы, мама не должна бы обидеться, отпела в церкви, приглашала с церкви семь старушек, и они пели перед обедом.
Шли с кладбища медленно, печально, будто бабушку похоронили еще раз. Зря крестная застрадала, что бабушка сердится на нее. На все родительские дни, да и так, когда понесут к вечному покою соседей, входит она в оградку, всплакнет и беззвучно помолится, а глядя со своего огорода в сторону рощи, каждый раз скажет что-нибудь материным косточкам заветное.
“Не жди старости, ни лета долга…”.
Писал я обо всем. далеко заглядывал в историческую старину, почитая памятники и саму ветхость бытия, но житейская старость в кругу родных еще не касалась меня, разве что бабушка была старой для меня с самого моего детства.
В доме матушка радостно взялась помогать сестре, чистила и варила картошку, вежливо раскладывала огурчики на тарелку, завела тесто, вся она светилась милостью к самой себе: это я для сестрички, мне с ней хорошо, она ж мне родная. Пока я читал местные кемеровские газеты, дышавшие своими приметами и названиями деревень, городишек, сестра Галя, словно раскладывая карты, докладывала матери о старых топкинских знакомых:
— Чувашка переехала к внучке в казенный дом, там пожила месяц, видит, что не нужна, и купила себе избушку, я ее навещаю. Плачет, что скучно, сын не пишет уже год. Сыны продали дом за одиннадцать тысяч, разделили, а матери дали сто рублей…
— Господи, какая сейчас пошла молодежь…
— И Арееха горюет, живет одна, чуть приболеет — никого, умру, мол, и буду лежать. Внуки ходят только по выходным. А сестра ее живет в конце, подметает автобусные остановки. Мне сыночек хоть ограду переделал, на двадцать лет хватит, только жить уж осталось мало…
— Жили. чужую старость видели, а свою не ждали.
— Ты там на огороде хоть тяжелого не делай, не угробляйся.
И говорили они еще о зятьях-невестках, о братце Федоре, которого в семье мир не берет, обо всем понемножку. Я все сокрушался: как можно отвыкнуть! Когда-то не мог прожить без крестной и одного пета, и потихоньку, незаметно моя привязчивость успокоилась нескончаемой разлукой. Я что-то потерял. Другая жизнь обещалась мне в родном гнезде. Была бы она, может, потяжелее, и по Тамани грезил бы я так же, как нынче по сибирским холодным закатам. Пленные японцы, которых после войны видел я на станции у паровозов, вернулись на свои острова; матушка моя помилуется недельку с сестрой и больше не увидит ни ее, ни Топки, ни улицу Озерную.
Да что удивлять кого-то: все это уже было на земле, все расписано в звездах и в мудрых книгах, но символы земных сроков повторяются, и каждый потаенно проходит свои круги.
На улицу Озерную я ступил без матери; она еще гостила у сестры.
От трамвайной линии теперь только две нижних улицы лежали поперек, к западу, сползали огородами уже не к болоту, а к многоэтажкам, загородившим вид на станцию. Болото с острой осокой, лягушками, пиявками, последний домик с тополями на выходе с улицы Демьяновской и улочка по правую руку, где жила двоюродная тетушка, сверглись временем. Жалеет ли кто об этом? остались ли такие люди? Все вокруг покоится какой-то щемящей музыкой, мудростью сроков и судеб, святыней самой жизни. Стою напротив нашего дома. Забытые мною окошки обиженно ждут кого-то. Где же я? куда пропал? зачем уехал?
Кто гнал меня с того крылечка, на котором читал я в те последние дни дореволюционный том Леонида Андреева (статью о Шаляпине). Крылечко разобрано. Куда ж меня тянуло, зачем? Какой ветер щепочками сметает детей со двора и уносит к чужим людям? И ничего и никого им в ту пору не жаль. Потом, потом заслезится моя душа, вызывая к себе все мелочи, все приметы: кровать, где я лежал простуженный, слабый и пил с ложечки лекарство, этажерку с книгами и школьными дневниками, висячий репродуктор, плакат с лицами маршалов великой войны. Кто это вспомнит, кроме меня, и кто тут еще умрет со мной в грустных кротких чувствах? И пишу со смущением, посмеются надо мной: нынче модно покидать родину, удирать далеко-далеко за океан.
Б куче своих бумаг я ни строчки не найду о дне отъезда.
Был какой-то день в конце июля. Какой-то! Смешалась с ночами и та роковая ночь. Теперь со скорбью и страхом бытует в ней порою тень моя. Мати моя, прости меня. Она заснула позже, а поднялась чуть свет, подоила корову, сварила на дорогу яичек, испекла пирожков, укладывала в чемодан вещи и расставалась со мною. Не помню, каким я проснулся. Нынче, уже все зная за целые годы, я стою и дрожу, как лист. Тридцать пять лет прошло. Жестоки, немилостивы дети! Я бросал ее, не пожалел. В последние дни она ходила в магазины, на базар, искала мне скромную обувь. Еще она приготовила запасные маечки, трусики, две рубашки. Ругала ли она меня в одиночестве? Пет, в письмах извинялась только, что мало перевела денег. С чего насобирала она мне на дорогу? Денег хватило на август, потом она добавила еще, заняла у кого-то. Поздно каяться. Восплачет пепельная душа, но не потекут воды вспять, не прожить молодость бок о бок с матерью. Что стоишь? Зайти в огород, в комнаты. Но духу не было.
И не помнил я, какой была у нас дверь. Темными морозными вечерами стучал я в ее досточку, мать открывала на голос и ворчала, впускала через холодные сени, и я, кинув на кровать рукавички, шевелил пальцами над раскаленной плитой. А где ставни с болтами? В стужу, наткнув на голову шапку, я выскакивал отцеплять крючки, сводить ставни, а матушка с той стороны укрепляла болт щеколдой. В ту последнюю зиму закутали нашу улицу бураны. Я был пленником болезни и редко выходил на улицу. Снежные вихри покрыли пеленой околицы, поля и дороги, и в эти недели сибирская наша сторонушка закрывалась от всего мира. Призраками шли туда-сюда поезда. Несколько раз на день поднимал я крышку почтового ящика. Пусто! И, захлопнув ставни, погремев болтом, я бежал в тепло избы писать любезному другу в Москву. Всем, кто уехал в какое-то далекое царство, я завидовал. Книжки, наверное, влияли на меня: в Вешенской жил Шолохов, в Тамани бывал Лермонтов, в среднерусских усадьбах и деревнях писали свои шедевры Толстой, Тургенев, Бунин, “Сгубила меня литература”, — говорил я потом. Но она и спасла меня. Где истории было побольше, туда я и кинулся, хотя до последнего дня буду вздыхать и каяться: зачем?
Я отошел к соседскому забору, приспустился на камень (как раз там, где с огольцами праздновал безделье с утра до вечера), глядел на свое окно. Матери было сорок три года. Мы попрощались, она вернулась в пустой, словно обкраденный двор; только что кормила сыночка, на столе недопитый чай в стакане, кусочек хлеба — как что-то живое. Одной вроде и делать нечего. Мотька Толстая, Мотька Черненькая да Стратоновна заходили к ней вечером, успокаивали: “Не горюй, выучится и приедет…”. А я уже проехал Барабинск, Татарку, озеро Чаны, заснул на плацкартной полке; впереди был Омск, за Омском — Курган, и в Кургане я купил молодежную газету, в которой печатал сельские очерки мой будущий друг. “Там, — говорила соседям, — всю зиму дожди, снег упадет и растает. Трое суток ехать…”.
Исчез я с улицы навсегда. Да сколько еще таких!
Куплю-ка я в канцелярском магазине толстую амбарную книгу и буду уже письменно почаще бродить по нашим окрестностям во все времена года и с теми, кто мил мне и памятен…
За Обью у железнодорожного моста встречал я матушку. От станции метро на левом берегу забрел бы я по мосту далеко, и лучше было переправляться электричкой. Матушка вышла из автобуса, горько улыбнулась: ну вот, мол, погостила у сестры и куда ж мне идти? Спустились в метро, проехали по надземному тоннелю над Обью, вышли и заблудились среди казенных домов. После войны здесь раздавали землю под картошку. Разрослось наше левобережье во все концы, перепутались дорожки, но родным приветом прошлого стоят на своих местах две бани, деревянные бараки тридцатых годов и водонапорная башня. Все вокруг живет своей местною тайной и с тобой уже перекликается призрачно, тебя не жалеет. Может, в этот миг еще кто-то так же влачил по косогору свою разлуку? может, в эту минуту кто-то случайно вспомнил нас с матушкой и спросил: где они? живы ли? И не толкнулась ли в буковках, набранных на памятнике погибшим сибирякам, отцовская душа в тот миг, когда матушка провела пальцем по его фамилии? Как все сказочно! Могилы его нет на земле, и только тут, среди тысяч таких же выписанных в военкомате из бумаг сибиряков, в виде буковок похоронен он.
— Что, мам?
— Съездили в Сибирь, душа теперь будет болеть…
Кого-то не хватало ей, она рада бы была нечаянной встрече — взглянуть на знакомого, перекинуться словечком, про всех узнать, слезу выпустить. Раньше на каждом углу кто-нибудь здоровался с нею. Она, не в пример мне, была приветливее, терпимее с людьми, и ее все любили, даже не припомню, кто мог бы ее обижать словом, сплетней, всех она смягчала добротой своей, которая при знакомстве начиналась у нее с душевной уступчивости и простодушия. На чужой стороне ее узнали такой же. И никого за жизнь свою не обругала она и никому не испортила ни одной минуты. А когда обижался кто на нее по недоразумению, первой порывалась на выручку прежних отношений.
Как жалко было матушку. Она шла за мной, я оглядывался: ну, мам, поскорей, нам еще в Толмачево, в аэропорт успеть, иди же к воротам, там ты была молодой и красивой.
Тогда лучше, наряднее была улица да и все вокруг. Жили как будто в деревне: чистый воздух, травка вдоль заборов, майские липкие жуки в тополях и в черемухе, за трамвайной линией поле до самого кинотеатра, стога сена в огородах, вечернее стадо тяжелых коров, цвирканье по ведру молочных струек…
— Вот, — могла бы сказать матушка свояченице, перебравшейся отсюда намного раньше ее, куда-то в Карелию, — вот приехала с сыном на нашу улицу; ты меня скорее поймешь, про что я вспоминала, а уже там, где я живу, рассказывать бестолку. У памятника сибирякам постояла, нашла на стене наших мужей, они рядом. Я бы с удовольствием дошла до болота, туда, где вы на низу жили, но куда ни глянь — одни b{xjh домов и ни одной тропинки старой нету. Трубы завода так и дымят за станцией. И сама себе жалуюсь, сама себя спрашиваю: почему нету у меня в Сибири своего дома, почему не ночевала я на Озерной? У ворот постояла. В эти ворота кто только ни заходил к нам, а кто их, кроме меня, помнит?
Умерли бабы и мужики, развезли шкафы и кровати по казенным клетушкам их дети, бегают по улице огольцы, проходят и не здороваются молодые женщины — новое племя. Уезжала — звала на застольное прощание Устиньку, Мотьку Толстую и Мотьку Черненькую. Жизнь не остановится, но песню “Позабыт, позаброшен” никто не пропоет.
Зайти в огород? Всего там касались ее руки, поливала и полола, помнит еще, где ставила лопаты, грабли, ведра. В сарайчике прятала она ключ, в стайке доила корову, принимала телят. После войны всюду слышались задушевные песни: “Не брани меня, родная”, “На окошке на девичьем…”, “Волга-реченька глубока…”.
Не будет утешения никому, покинувшему свой дом.
Мы с матерью и не догадывались, что стояли на родной улице в последний счастливый год великой страны.
пос. Пересыпь